Книга: Ва-банк
Назад: Глава двенадцатая Возобновленные связи. Гражданин Венесуэлы
Дальше: Глава четырнадцатая Ночные бары. Революция

Глава тринадцатая
Двадцать семь лет спустя. Детство

События разворачивались стремительно. Отныне я был венесуэльцем и мог иметь паспорт. Когда мне его вручали, я дрожал от волнения. Так же, как и в тот день, когда забирал его из испанского посольства с красивой трехмесячной визой. Я дрожал, когда в нем проставляли штамп при посадке на борт прекрасного корабля «Неаполь», на котором мы с Ритой отправились в Европу, в Барселону. Я дрожал, получая его из рук испанского гвардейца с визой на въезд. Этот паспорт сделал из меня гражданина страны, он – мое сокровище, и чтобы я не потерял его ни при каких обстоятельствах, Рита вшила застежки-молнии во все внутренние карманы моей куртки.
В той поездке все было прекрасно: даже море, когда оно бушевало; даже дождь, когда он хлестал по палубе; даже трюмный сторож-брюзга, неохотно разрешивший мне спуститься вниз, чтобы я мог посмотреть, хорошо ли закреплен большой автомобиль «линкольн», который мы недавно купили. Все было прекрасно, потому что наши с Ритой сердца ликовали. Будь то в ресторане, баре, салоне, среди людей или наедине, наши взгляды встречались, и мы понимали друг друга без слов. Мы едем в Испанию, будем рядом с французской границей, о чем, по известной причине, я не мог даже мечтать, а тем более надеяться все эти годы, и мои глаза говорят Рите: «Спасибо, милая. Благодаря тебе я снова увижу своих близких. Это ты везешь меня к ним».
И ее глаза отвечают: «Я же тебе обещала: если ты доверишься мне, то придет день и ты снова обнимешь свою семью, где бы и когда бы ты ни пожелал это сделать. И тебе нечего будет бояться».
И действительно, наши поспешные сборы и путешествие по морю имели единственную цель: встретиться с моими родственниками на земле Испании, недосягаемой для французской полиции. Двадцать шесть лет прошло с тех пор, как мы не виделись. Все мое семейство согласилось присоединиться к нам. Я пригласил их в Испанию, и мы проведем целый месяц вместе. У них в августе отпуск.
Проходили дни, и я частенько подолгу задерживался на носовой палубе, ведь эта часть корабля ближе всего к нашей цели. Когда мы прошли Гибралтар, земля вновь скрылась из виду, но уже чувствовалось, что мы приближаемся.
Устроившись поудобнее в шезлонге на палубе «Неаполя» и вытянув ноги вдоль серповидного удлинения деревянного кресла, я всматривался в горизонт, где с минуты на минуту должен был появиться берег Европы – земля Испании, соседствующая с французской.
Тысяча девятьсот тридцатый – тысяча девятьсот пятьдесят шестой – двадцать шесть лет. Тогда мне было двадцать четыре, а сейчас пятьдесят. Целая жизнь. Сколько людей умирает, не дотянув до этого возраста! Сердце забилось сильнее: я уже видел берег! Лайнер шел быстро, рассекая воду клином, основание которого все больше и больше расширялось, пока совсем не исчезло за кормой в морской дали.
Когда я покидал Францию на борту «Мартиньера», того проклятого судна из каторжного конвоя, увозившего нас в Гвиану, да, в тот момент, когда оно отчаливало, я не видел земли, моей земли, удалявшейся от меня навсегда (так я думал тогда), поскольку мы сидели в железных клетках в глубине трюма.
А сегодня в кармане моей штормовки, под надежной охраной застежки-молнии, лежал новенький паспорт моей новой родины, выданный на имя гражданина Венесуэлы. Венесуэлец? Ты же француз, и родители твои французы, сельские учителя в Ардеше. Разве не так? Ну да, так, и все-таки!..
Европейский континент приближался настолько стремительно, что я уже отчетливо различал неровности берега. В этой земле покоились моя мать, отец и многие другие родственники. И на этой земле жили мои близкие.
Мама? Она моя сказочная фея, добрая и нежная, наша связь настолько глубока, что, мне кажется, мы составляли единое целое.
Мне было лет пять, когда мой дед Тьерри купил мне прекрасную механическую лошадку. Великолепный, замечательный конь. Светло-каурый, почти рыжий. А какая грива! Черная, во́лос из натуральной конской гривы, она всегда ниспадала на правую сторону. Я так сильно давил на педали на ровной дорожке, что моей няне приходилось бежать вприпрыжку, чтобы не отстать. Затем она подталкивала меня сзади, помогая преодолеть небольшой подъем, который я называл «пригорком», и я снова катился по ровной дорожке до самого детского сада.
Меня встречала мадам Бонно, директриса и мамина подруга. Она гладила мои длинные кудрявые волосы, волнами ниспадавшие на плечи, как у девочки, и говорила привратнику Луи:
– Открывай-ка пошире ворота, видишь, к нам пожаловал Рири на своем большом коне.
Гордый, как Артабан, я жал на педали и влетал на детскую площадку. Совершал круг почета, останавливался и не спеша слезал с коня, держа его под уздцы, чтобы не укатился дальше. Потом целовал няню Терезу. Она оставляла мадам Бонно сэндвичи для меня. Ко мне подходили мои маленькие товарищи, мальчики и девочки, и восхищенно гладили это чудо, единственную механическую лошадку на две деревушки – Пон-д’Юсель и Пон-д’Обена.
Каждый раз, собирая меня в детский сад, мама наказывала: надо всем по очереди дать покататься на лошадке. Мне это не очень нравилось, но я все-таки поступал, как велела мама. После звонка привратник Луи ставил моего коня под навес, мы строились и с песенкой «Не пойдем мы больше в лес» расходились по классам.
Возможно, моя манера рассказывать заставит некоторых читателей улыбнуться, но не следует забывать, что, описывая свое детство, я ощущаю себя не шестидесятипятилетним мужем, пишущим для светских салонов, а мальчиком Рири из деревни Пон-д’Юсель. Детство настолько глубоко засело в его душе, что он пишет теми же словами, какие он употреблял тогда и какие были у него на слуху в то время, когда мать для него была сказочной феей, сестры – сестричками, он для них – братиком, а отец – неизменно папа.
Детство… Сад, где рос крыжовник. Мы вместе с сестрами рвали его и ели еще зеленым. А вот сочные груши отец не велел трогать, пока не поспеют. Он должен сказать, когда можно. Но груша была низкая, приземистая, и я, словно индеец из племени сиу, подбирался к ней так, чтобы меня не заметили из окна. Объедался до отвала, а потом маялся животом.
Мне уже исполнилось восемь лет, но я еще частенько засыпал на коленях у папы или на руках у мамы. Я не чувствовал ни как меня раздевали, ни как мамины тонкие пальцы надевали на меня пижаму. Иногда, когда она подходила к моей кроватке, я просыпался на минутку и, обхватив ее шею руками, крепко прижимался к ней. Мама еще долго оставалась со мной, ее теплое дыхание смешивалось с моим, я крепко засыпал и не чувствовал, как она уходила. Из нас троих я был самый избалованный, это правда. Ведь я мальчик и будущий продолжатель рода. А сестрички – девочки, да к тому же старше меня. Намного старше! Первой уже исполнилось одиннадцать, а второй десять. Но все-таки я справедлив, правда, мама? Я король, а они – принцессы.
Мама у меня была красавицей: стройная, всегда элегантная! К чему все эти описания?! Да к тому, что она была лучше всех, самая изящная, самая нежная. Вы бы послушали, как она играла на пианино, даже когда я, стоя на коленях на табурете позади ее вращающегося стула, крепко зажимал ей глаза своими ручонками. Разве не чудо, что у тебя такая мама, которая играет на пианино, не видя ни нот, ни клавиш! Впрочем, она никогда не думала, что ей придется стать учительницей. Мой дед был очень богат, и мама не ходила в обычную школу, а вместе с сестрой Леонтиной училась в Авиньоне, в самых дорогих и престижных школах, как и полагалось девушкам из зажиточных буржуазных семей. И конечно, моя мама совсем не виновата, что дедушка Тьерри любил жить на широкую ногу. У него был прекрасный выезд: то в коляске, запряженной парой серых в яблоках лошадей, то в двуколке из тикового дерева, именно тикового, которую мчал по деревне чистокровный вороной рысак. Моя милая мама не должна была работать, ведь с тем завидным приданым, которое ей причиталось, она могла очень удачно выйти замуж. А стала простой учительницей. Бедная мамочка! Хотя ее отец и был милейшим человеком, но любил пожить в свое удовольствие (кто бы мог подумать, увидев его!), закатывая пиры на весь Авиньон и милуясь с красивыми фермершами во время загородных прогулок. В результате мама осталась без приданого, и ей пришлось зарабатывать себе на жизнь.
Эти сведения, разумеется, я ловил на лету, когда взрослые вели разговоры, не обращая внимания на присутствие ребенка. Особенно отличалась тетя Онтина (Леонтина), приютившая дедушку у себя в Фабра. Впрочем, мама и ее сестра еще могли спасти кое-что из состояния, не приди деду в голову бредовая идея соорудить на крышах своих домов в Сорге висячие сады. «Он вообразил себе, что он в Вавилоне!» – говаривала тетушка Онтина. А мама спокойно поправляла ее: «Надо быть справедливыми, сады на крышах смотрелись великолепно». Единственным огорчением от этих «великолепных садов» было то, что стены домов потрескались, и их пришлось укреплять мощными железными крестовинами. В результате при продаже дома ушли за бесценок.
И все же дед у меня был потрясающий! У него были козлиная бородка и пышные белоснежные усы, как у Раймона Пуанкаре. По утрам, взявшись за руки, мы шагали с ним от фермы к ферме. Он служил секретарем в мэрии Фабра, куда я постоянно приезжал на каникулы. («Пусть зарабатывает себе на табак», – говорила тетушка Леонтина.) У деда при себе всегда было много бумаг, которые он приносил крестьянам или забирал у них. Я заметил, что тетя действительно была права, когда говорила, что дед особенно любит задерживаться на одной ферме, хозяйка которой отличалась красотой. Но дед уверял, будто красота фермерши еще не главное, он любит с ней поговорить, потому что она учтива и хорошая собеседница. Я тоже очень любил бывать там: это была единственная ферма, где мне разрешали покататься на ослике и где я мог встретиться с Мирей, моей ровесницей, которая умела играть в дочки-матери лучше, чем моя соседка из Пон-д’Юселя.
– Не было бы счастья, да несчастье помогло, – обычно говорила мама. – Мой отец разорился, и мне довелось узнать твоего папу, самого лучшего из людей. К тому же, Рири, если бы я не лишилась приданого, тебя бы не было на этом свете.
– А где бы я был тогда?
– Далеко, очень далеко, но определенно не здесь.
– О, милая мамочка, как же мне повезло, что дедушка любил висячие сады!
В восемь лет я уже начал проказничать: без спроса ходил купаться в Ардеше. Плавать я научился сам, в канале. Он был глубокий, но не широкий – всего пять метров. Нас было семь или восемь ребят, все без плавок, так что купались мы нагишом. Следили, чтобы нас не заметил сельский сторож. Я стремительно прыгал в канал, плюхаясь на живот, и за один нырок оказывался почти на другом берегу. Два или три быстрых гребка руками – и я уже хватался за камыши. Там старший из нас ждал малышей. В том числе и меня. Старшему было двенадцать, он внимательно следил за нами и осознавал свою ответственность: подавал нам руку и помогал выбраться на берег. Или быстро прыгал в воду и помогал тому, кто не мог ухватиться за камыши.
Ах, эти солнечные деньки в водах Ардеша! Форель ловилась прямо руками! Домой я возвращался, только когда полностью обсыхал. Уже два года я ходил с короткой стрижкой, поэтому волосы сохли быстро.
Рядом с начальной школой, где мы занимали два жилых помещения на втором этаже (папа преподавал мальчикам, а мама – девочкам), находилось деревенское кафе. Принадлежало оно семье Дебан. Мама знала, что, когда я нахожусь у этих добрых людей, за меня не надо волноваться. Поэтому, куда бы я ни ходил, на ее вопрос: «Откуда ты пришел, Рири?» – я неизменно отвечал: «От Дебанов». И этого достаточно.
Тысяча девятьсот четырнадцатый год. Война. Папу призвали в армию. Мы провожали его до станции. Он будет служить в полку альпийских стрелков. Он уезжал на поезде, но должен был скоро вернуться. На прощание папа сказал нам: «Будьте умницами, слушайтесь маму. А вы, девочки, должны помогать маме по хозяйству, ведь у нее теперь большая нагрузка: будет вести два класса – свой и мой. Война долго не продлится, все так говорят». Вчетвером мы стояли на платформе и смотрели, как трогается поезд. Папа наполовину высунулся из окна вагона и долго-долго махал нам рукой. Он никак не мог оторвать от нас взгляда.
Четыре года войны никак не повлияли на счастье, царившее в нашем доме. Мы лишь еще больше сблизились и стали дружнее. Я спал на большой кровати с мамой, занимая место отца, который храбро сражался на фронте, как и подобает настоящему мужчине.
Четыре года в мировой истории – сущий пустяк.
Четыре года в жизни восьмилетнего ребенка – очень значительный срок.
Я быстро рос. Мы играли в солдаты и в войну. Домой я возвращался в драной одежде и весь в шишках. Неважно, побеждал я или нет, я всегда был доволен и никогда не плакал. Мама забинтовывала мои ссадины, прикладывала к синяку под глазом сырое мясо. Мягко журила, но никогда не кричала на меня. Упреки она всегда произносила шепотом, чтобы сестры не слышали, как мне читают мораль. Все должно было остаться между нами: «Будь добр, Рири, твоя мама очень устала: шестьдесят учеников. Совсем замоталась. Я больше так не могу, это выше моих сил. Помогай мне, мое сокровище. Будь добрым и послушным». Все заканчивалось поцелуями и моим обещанием вести себя прилично весь день или даже неделю. Я всегда держал слово.
Старшей сестре тринадцать лет. Ивонне – двенадцать. Я, как и прежде, был самым маленьким в семье, и они меня любили. Правда, иногда я дергал их за волосы, но это бывало крайне редко.
Пианино закрыли в день отъезда отца на войну. И не открывали, пока он не вернулся.
Из нашей поленницы под школьным навесом стали таскать дрова. Мама нервничала и все время чего-то боялась по ночам. Я прижимался к ней, обнимал покрепче, давая понять, что я ее защищу. Я говорил ей: «Не бойся, мама, я остался в доме за хозяина. Я уже большой и сумею за тебя постоять». Я снял со стены папино охотничье ружье и вогнал в стволы два патрона с картечью для охоты на кабанов. Однажды ночью мама проснулась и растолкала меня. Вспотев от страха, она прошептала мне на ухо:
– Там воры. Я слышала стук, они тащат дрова из поленницы.
– Не бойся, мамочка.
Я ее успокоил. Потом тихонько встал с кровати, как будто из нашей комнаты можно было услышать подозрительный шум со двора, взял ружье и направился к окну. Попытался осторожно его открыть, но оно все равно чуть скрипнуло. Я затаил дыхание. Одной рукой потянул ставень на себя и концом ствола ружья, приставленного прикладом к плечу, сбросил крючок. Ставень открылся бесшумно. Я был готов стрелять. Яркая луна освещала двор. Все как на ладони. Под навесом никого не было. Дрова в поленнице лежали в строгом порядке.
– Мамочка, никого нет. Иди посмотри.
Обнявшись, мы вдвоем еще немного постояли у окна. Никаких воров. Мама была счастлива, что у нее такой храбрый сын.
Хотя у нас в доме все обстояло благополучно, все же в отсутствие отца я в свои десять лет нет-нет да и позволял себе кое-какие шалости. При этом, не желая огорчать любимую мамочку, я всегда надеялся и верил, что она ничего не узнает. Однажды мы привязали шнурок от звонка-колокольчика к хвосту кота, в другой раз сбросили с моста в реку велосипед инспектора рыбнадзора, пока тот гонялся за браконьерами, ловившими рыбу сеткой. Охотились на птиц с рогатками, а пару раз с Рике Дебаном отправлялись с ружьем в поле, где росла люцерна, охотиться на кролика. Рике видел, как он прыгал и бегал по полю. Два раза вынести из дома ружье и принести обратно, да так, чтоб не заметила мать, – это ли не подвиг!
Тысяча девятьсот семнадцатый год. Отца ранили. В голове остались крошечные осколки от разорвавшегося снаряда, но жизнь его была вне опасности. Эта жуткая новость пришла через Красный Крест. В доме не слышно ни криков, ни плача. Прошли сутки, все ходили хмурые и серьезные, мама по-прежнему вела уроки, никто ни о чем не знал. Я смотрел на мать и восхищался ею. Обычно я сидел на первой парте, но сегодня пересел назад, чтобы следить за учениками и не давать им баловаться на уроках. В половине четвертого я почувствовал, что мать на пределе. А еще должны быть естественные науки. Мама написала на доске условия арифметической задачи и сказала ученикам: «Решайте задачу самостоятельно в своих тетрадях по арифметике, а мне нужно выйти на минуту».
Я последовал за ней и увидел, что она стоит, прислонившись к мимозе, которая росла справа от входа. Мама не выдержала, расплакалась. Сестры были далеко, учились в старших классах школы в Обена и возвращались домой не раньше шести вечера.
Я крепко обнял маму, стараясь не расплакаться. Более того, я пытался ее успокоить, и мое детское сердечко сумело подобрать нужные слова, когда мама, всхлипывая, произнесла: «Твой отец ранен» – так, будто я этого не знал.
– Тем лучше, мамочка, потому что для него война закончилась, и теперь мы точно знаем, что он вернется живым.
И вдруг мама осознала, что я прав.
– А ведь верно! Ты прав, дорогой, папа вернется живым!
Она поцеловала меня в лоб, я чмокнул ее в щеку и, взявшись за руки, мы вернулись в класс.
* * *
Берег Испании уже отчетливо виднелся на горизонте, я вижу белые пятна, должно быть дома. Я видел этот берег так же ясно, как и те каникулы в тысяча девятьсот семнадцатом году, проведенные в Сен-Шама, куда отца перевели в охрану порохового завода. Он числился в резерве, и передовая ему не грозила. Раны были несерьезные, правда немного беспокоили осколки в голове, но оперировать пока было нельзя.
Сен-Шама был серьезно перенаселен, и снять жилье было трудно. Люди жили даже в пещерах. Папе здорово повезло: одна местная учительница предоставила ему свою квартиру на все каникулы. Два месяца с папой! В квартире было все необходимое для домашнего хозяйства, даже норвежский чугунок.
Мы снова были все вместе, довольные, здоровые и счастливые. Мама так и светилась от счастья – мы выбрались из этой ужасной войны, но для других она еще продолжалась. Мама говорила нам: «Нельзя быть такими эгоистами, мои дорогие, и думать только о себе да своих забавах. Нельзя целыми днями бегать да собирать ягоды. Три часа в день можно подумать и о других».
Теперь мы сопровождали маму в госпиталь, куда она ходила по утрам ухаживать за ранеными. Каждый из нас должен был сделать что-то полезное: помочь раненому в инвалидном кресле; протянуть руку слепому; щипать корпию; предложить раненым ягод, которые мы собрали и отложили для них; написать письмо; послушать рассказы больных, прикованных к койке. Они рассказывали о своих семьях и особенно о детях.
Однажды на обратном пути домой в поезде на станции Вогюэ мама почувствовала себя очень плохо, и мы вынуждены были поехать к сестре отца в Лана, что в тридцати километрах от Обена, тетушке Антуанетте, тоже учительнице.
Маму изолировали от нас: врач установил, что у нее какая-то неизвестная заразная болезнь, наверняка подхваченная в Сен-Шама, когда она ухаживала за ранеными из Индокитая.
Сестры пошли учиться в старшую школу-интернат в Обена, там же оказался и я, но только в интернате для мальчиков.
Мама вроде бы шла на поправку. Но я грустил. Сегодня воскресенье, но я отказался идти на прогулку вместе с другими учениками. Меня навестили сестры, побыли немного и засобирались в свой интернат. Я проводил их за пределы школы. Остался и стал метать ножик в дерево. Почти каждый бросок достигал цели.
Так я проводил время на дороге напротив школы. На сердце было тяжело. Дорога шла от железнодорожного вокзала Обена, до которого было не более пятисот метров.
Вот засвистел паровоз, значит прибыл поезд. Еще свисток – поезд отправился дальше. Я никого не ждал, поэтому даже не смотрел на дорогу в сторону вокзала, откуда должны были появиться люди, сошедшие с поезда.
Я все бросал и бросал свой ножик, не переставая. На моих часах было ровно пять. Солнце уже опустилось довольно низко, и его лучи слепили мне глаза. Я отошел в сторону и тут же увидел, что ко мне тихо приближается смерть.
Вестники смерти. Головы низко опущены, лица закрыты черной вуалью, спускающейся до самой земли. Я их узнал, несмотря на траурные одежды: тетушка Онтина, тетушка Антуанетта, бабушка по отцу, а за ними мужчины, словно прячась за спинами женщин. Отец, буквально согнувшийся пополам, и оба деда, все в черных костюмах.
Я не пошел им навстречу, даже не шелохнулся, да и как я мог это сделать? Кровь отхлынула от лица, сердце остановилось, а глаза не выжали ни слезинки, хотя мне безумно хотелось разрыдаться. Они остановились в десяти метрах от меня. Им было стыдно, я это чувствовал. Они предпочли бы умереть сами, не сходя с места, чем принести мне ту весть, о которой я уже догадался, ибо черная одежда говорила сама за себя: «Твоя мать умерла, умерла одна». Кто был с ней? Никого. Меня, ее любимчика, не было рядом, я не видел, как ее хоронили. Она умерла, не поцеловав меня на прощание. Отец выдвинулся вперед, словно из окопа. Ему почти удалось выпрямиться. Его лицо – застывшая маска глубокого отчаяния. По щекам беспрерывно текут слезы. Я не двинулся с места, а он не протянул мне руки навстречу. Он знал, что я не в силах пошевелиться. Наконец он подошел ко мне и обнял без слов. Я разрыдался, только когда услышал от него: «Она умерла с твоим именем на устах». Тут я потерял сознание.
* * *
Дом, в который приехала тетушка Антуанетта, чтобы занять место матери и взять на себя оба ее класса; дом, в котором живут дед с бабкой по материнской линии; дом, куда меня вернули, побоявшись оставить в школе-интернате; дом, где несчастный старик и две женщины стараются быть со мною ласковыми, в то время как отец еще не демобилизован; дом, где каждая комната для меня – святыня и любой предмет – реликвия; дом, который еще наполнен солнцем уходящего лета, но уже мрачен, темен и печален, когда дед постоянно твердит о скором возвращении отца, а отец все не едет; дом, где меня все раздражает и ранит, где жесты и слова, какими бы искренними они ни были, действуют, скорее, наоборот, – такой дом мне больше не дом.
«Мама так бы не разговаривала со мной, да и какое право они имеют думать, что смогут заменить мне маму, такую маму, как моя!» Не хочу больше слышать их нежные слова. Доброе отношение со стороны теток, дедов – еще куда ни шло, но уж никак не материнские слова. Не хочу, чтобы меня баюкали и лелеяли, кто бы это ни был. Я так и сказал им напрямую, этим двум замечательным женщинам, без крика, без возмущения, скорее с мольбой. Думаю, они меня поняли.
– Я не хочу больше здесь жить. Отправьте меня в интернат. Достаточно, что в этом бараке я провожу каникулы. Тем более что занятия уже идут.
* * *
Каникулы. А зачем проводить каникулы здесь? Нет, это невозможно. Этого нельзя допустить. Играть и смеяться в этом доме – да это же чудовищное святотатство. На каникулы буду ездить в Фабра к тетушке Онтине, и буду пасти там коз и овец со своими сверстниками, и пойду в широкое поле, куда моя милая мама никогда не ходила.
* * *
Кончилась война, вернулся отец. Однажды к нему пришел какой-то человек. Поели сыра, выпили красного вина, разговорились, вспомнили тех, кто не вернулся с фронта, а затем гостя угораздило произнести такие злополучные слова:
– Мы с вами еще легко отделались, не так ли, мсье Шарьер? И зять ваш тоже. Пусть мы ничего не выиграли, но ничего и не потеряли.
Я подстерег его во дворе. Стояла ночь. Подождав, когда он пройдет мимо, я залепил ему камнем из рогатки прямо в затылок. Он заорал благим матом и бросился в соседний дом перевязывать кровоточащую рану. Он так и не узнал, что получил этот удар за то, что в списке жертв той проклятой войны забыл упомянуть самую главную и невосполнимую для меня утрату – мою маму.
Нет, не так-то легко мы выпутались из этой злосчастной войны.
Каждый год с началом занятий я возвращаюсь в Крес, департамент Дром, в старшие классы школы-интерната, где готовлюсь к конкурсным экзаменам для поступления в сельскохозяйственный институт. И каждый год на каникулы мы всей семьей удираем в Фабра. Потрясающие каникулы, поскольку у папы для нас находятся и мамины слова, и мамины жесты, и мамина теплота.
В школе я стал грубым и несносным. Играю в регби на месте разыгрывающего. Сам не жду снисхождения и другим спуску не даю.
Вот уже шесть лет, как я учусь в Кресе, шесть лет числюсь хорошим учеником, особенно по математике, и все шесть лет у меня двойка по поведению. Замечен во всех хулиганских выходках. Регулярно, раз или два раза в месяц, дерусь с товарищами, и всегда по четвергам. По воскресеньям хожу на тренировку, играю в регби.
А по четвергам у нас в школе родительский день. И мне обязательно надо подраться, но не один на один, а один против четверых, иногда двоих. Иначе нельзя.
Матери приезжали повидать своих сынков, вели их в город обедать, а днем, когда стояла хорошая погода, не находили ничего лучшего, как прогуливаться по школьному двору под каштанами. Каждую среду я давал себе слово не смотреть на этот спектакль из окна библиотеки, но на следующий день был не в силах удержаться. Ничего не мог с собой поделать: устраивался у окна поудобнее, чтобы все хорошо было видно. Так я открыл для себя два типа отношений с матерью, и каждый по-своему выводил меня из равновесия.
У одних матери некрасивы, или плохо одеты, или по-крестьянски неуклюжи и угловаты. Тут сразу видно, что сынки стыдятся своих матерей. Смотрю на них широко раскрыв глаза. Боже мой! Так оно и есть: им стыдно! Подлецы, сволочи, негодяи! Настоящие мерзавцы! Вместо того чтобы пройтись с мамашами по кругу или с одного конца двора в другой, они устраивались на скамеечке где-нибудь в тени и оттуда ни шагу! Не хотели показывать своих матерей, попросту прятали их. Не инженеры еще, а уж смотри как разбираются, каким должен быть образованный и благовоспитанный человек. Подлецы! Им хотелось напрочь забыть о своем происхождении. Именно такие типы способны впоследствии на крайнюю подлость: случись родителям нежданно-негаданно заявиться к ним, когда у них в доме гости, так они живо выпроводят своих предков на кухню да еще будут оправдываться перед приглашенными: «Извините, это дальние родственники из провинции как снег на голову свалились».
С такими субчиками развязать драку было несложно. Завидев одного из них, который только что спровадил свою мать раньше времени, чтобы его не раздражала, на пути в библиотеку, я тут же переходил в атаку:
– Скажи, Пьерро, что это ты так быстро выпроводил свою мать?
– Она торопилась.
– Неправда. Ты врун. Поезд в Гап, которым едет твоя мать, отправляется в семь. Вот что, я скажу, почему ты это сделал. Просто ты ее стыдишься. А ну, попробуй отопрись, мерзавец!
Из этих драк я почти всегда выходил победителем. Дрался часто, поэтому поднаторел в кулачном бою. И мне было наплевать, даже если я получал больше тумаков, чем противник. Я все равно был почти счастлив. Но я никогда не нападал на тех, кто был слабее меня.
Были и другие. Я называл их бахвалами. Они страшно выводили меня из себя, и с ними я бился особенно яростно. Их матери были красивые, изящные и элегантные. Когда тебе шестнадцать или семнадцать, тебя так и распирает от гордости и хочется покрасоваться рядом с нею. И вот они расхаживали по двору; он вел ее под руку и красовался: жеманство так и перло! А я закипаю от злости.
Стоило мне заметить, что один из них совсем уж развоображался, словно провоцируя меня, да еще если походка его матери напоминала мне походку моей или она носила перчатки с особенной грациозностью, я не выдерживал и буквально слетал с катушек.
Едва провинившийся возвращался во двор, как я тут же налетал на него:
– И стоило тебе устраивать этот парад во дворе, увалень, да еще с мамашей, одетой по прошлогодней моде! Моя была покрасивее, поэлегантнее – не чета твоей! Да и камешки носила натуральные, а не подделку какую-нибудь. Самая настоящая дешевка! Любой мальчишка, который не разбирается в этом, и то поймет.
Стоит ли говорить, что в большинстве своем ребята, которых я задирал таким образом, сразу же заезжали мне кулаком в морду, не дожидаясь, пока мой словарный запас истощится. Иногда от первого удара я словно хмелел. И тогда я дрался жестоко, по-хулигански: бил головой, лягался, как корова, наносил удары локтями при тесном контакте, и дикая радость распирала меня изнутри, как будто я крушил всех матерей, имевших дерзость быть такими же красивыми и элегантными, как моя мама.
Это было выше моих сил, я не мог поступать иначе. Со дня смерти матери, когда мне почти исполнилось одиннадцать лет, обостренное чувство несправедливости жгло меня, как раскаленное железо, которое вонзала в меня моя судьба. Невозможно понять смерть в одиннадцать лет и нельзя с ней смириться. Умереть в глубокой старости – куда ни шло. Но мама, фея молодости, красоты и здоровья, моя любящая мама, разве возможно, чтобы она умерла? Мало того что смерть сама по себе отвратительна, так еще ее надо понять и принять. Нет, это невыносимо! Непостижимо! Ребятам следовало бы попрятать своих матерей, если они хотели, чтобы я не взрывался. Думаю, я мог бы позавидовать даже ягненку, которого мать вылизывает, чтобы он не блеял.
Одна такая вот драка перевернула мою жизнь вверх дном.
В самом деле, этот парень не имел права спокойно спать после той комедии, которую он разыграл днем. Высокомерный, гордый тем, что ему уже девятнадцать и что он отлично успевает по математике – первый кандидат на поступление в институт. Высокий, даже слишком, хотя не атлет, поскольку все время зубрит, но очень сильный. Однажды на прогулке он в одиночку поднял большой ствол дерева, чтобы мы могли добраться до норы, куда юркнула полевая мышь.
В тот четверг он позволил себе устроить настоящее праздничное гулянье! У него была стройная мать с тонкой, почти как у моей мамы, нет, будем честны – такой же тонкой талией, на ней белое платье в синий горошек, рукава буфами. Если она захотела скопировать одно из платьев мамы, то ей это удалось как нельзя лучше. Большие черные глаза, аккуратная маленькая шляпка с фиалкой, отороченная белой вуалью.
И будущий инженер, словно павлин, целый день разгуливал с ней по двору: взад и вперед, вдоль и поперек, по кругу и по диагонали. Они то и дело целовались, как влюбленные. Это я должен был быть на его месте с моей грациозной, как газель, мамой. Она опиралась бы на мою руку, и я тоже целовал бы ее нежную щечку.
Как только он остался один, я тут же перешел в атаку:
– Хорош гусь! Из тебя получится отличный циркач, не хуже, чем математик! Не думал, что ты настолько…
– Что с тобой, Анри?
– Со мной то, что я должен тебе сказать: ты выставляешь свою мать напоказ, словно медведя в цирке, чтобы поразить своих однокашников. Так знай, меня ты ничем не поразил. И твою мать со своей я и рядом не поставил бы, она просто расфуфыренная кокотка, каких я видел в Вальс-ле-Бене во время купального сезона!
– Я тебе сейчас испорчу физиономию! И ты знаешь, что бью я больно. Возьми свои слова назад. Тебе известно, что я сильнее тебя.
– Ты сдрейфил? Послушай, я знаю, что ты сильнее меня. В таком случае давай уравняем силы, будем драться на дуэли. Сразимся на школьных циркулях с острыми концами. Иди за своим, а я принесу свой. Если ты не говно и способен защищаться и защитить свою мать, я тебя жду за туалетами через пять минут.
– Я приду.
Через несколько минут он уже свалился: острие моего циркуля вонзилось глубоко, под самое сердце.
Приехал папа. Рослый – под метр восемьдесят, в меру грузный, как и полагается сыну сельского учителя и крестьянки. Лицо круглое, очень мягкое, светло-карие глаза с золотыми искорками, взгляд многозначительный, но почти детский, наверное, оттого, что все ученики смотрят в его глаза, словно в зеркало. И действительно, если вглядеться в них хорошенько, то увидишь там целый кладезь чего-то чистого, загадочного, присущего только ребенку: наивности и бесхитростности.
Для него смерть матери была просто страшной потерей. Эта смерть не стала для него раной, которая постепенно заживает, нет, она кровоточила постоянно, так же, как в первый день. Его любовь, его неповторимая Лулу, как называл он мою мать, больше не существовала физически, они не могли идти дальше рука об руку, но духовно она нашла в нем вечное прибежище. Однако чело его по-прежнему ясное и спокойное. Печали и заботы не оставили на нем следа. Ничто не выдавало тех сверхчеловеческих усилий, которые он делал во имя продолжения жизни, во благо детей, своих и чужих. Он просто больше не мог ни смеяться, ни петь, ни даже тихонько напевать себе под нос. Следы рубцов остались у него внутри, в самом сердце. Но, несмотря на них, он заставлял себя быть сдержанным и внешне спокойным. Я знаю, что он, как и раньше, отказывал себе в удовольствии сходить на охоту, если кого-нибудь из его учеников требовалось подготовить к экзаменам. Как в самой деревне, так и в ее окрестностях хорошо знали, что он очень любит трости, и у нас в прихожей их скопилась целая куча, самых разных. Достаточно посмотреть на них один раз, чтобы понять, скольких мальчишек привел он к успеху благодаря своему терпению, мягкости и настойчивости.
Мне уже исполнилось семнадцать, когда мы с отцом вышли от судебного следователя, занимавшегося моим делом. Следователь посоветовал отцу уговорить меня подписать контракт на службу в военно-морском флоте, чтобы прекратить процесс. В здании жандармерии в Обена я подписал контракт на три года.
Отец не слишком ругал меня за тот тяжкий проступок.
– Если я правильно тебя понимаю, а думаю, что это так, Анри (когда папа сердится, он называет меня Анри), ты предложил биться с оружием в руках, потому что твой противник был сильнее тебя?
– Да, папа.
– Ты поступил дурно. Так бьются только негодяи. Ведь ты же не такой, малыш.
– Нет.
– Видишь, в какую историю ты попал, да и нас заодно втравил. Подумай, как больно твоей матери смотреть на это оттуда.
– Не думаю, что я причинил ей боль.
– Почему ты так считаешь, Анри?
– Потому что я бился за нее.
– Что ты хочешь этим сказать?
– То, что я не мог смотреть, как мои товарищи прогуливались передо мной со своими матерями.
– Знаешь, Анри, ты ведь не из-за матери развязал эту драку, да и все другие тоже. И не из-за настоящей любви к ней. Причина, скажу я тебе, в том, что ты – эгоист. Понял? Судьба лишила тебя матери, и поэтому тебе хотелось, чтобы и у других детей их тоже не было. Это нехорошо, это несправедливо, и это меня страшно удивляет в тебе. Я ведь тоже страдаю, когда меня навещает кто-нибудь из моих коллег под ручку с женой. И я не могу не думать об их счастье, о том, как был бы счастлив я сам, если бы не та трагическая несправедливость. Только я не завидую им черной завистью, напротив, я никому не желаю, чтобы с ним произошло то, что случилось со мной.
Если бы ты действительно был отражением души матери, то радовался бы счастью других. Видишь, теперь, чтобы выпутаться из этой истории, тебе придется служить на флоте: минимум три года, а ведь будет совсем не легко. И я тоже наказан, поскольку в течение трех лет мой сын будет вдали от меня.
И потом он произнес фразу, которая навсегда врезалась в мою память:
– Знаешь, дорогой, терять родителей тяжело в любом возрасте. Запомни это на всю жизнь.
* * *
…Гудок «Наполи» заставил меня подскочить. Он начисто стер все образы далекого прошлого, когда мне было семнадцать лет и мы с отцом выходили из здания жандармерии, где я только что поставил свою подпись под контрактом с военно-морскими силами. Но тут же в моей памяти возникло еще более страшное видение, та отчаянная минута, когда я видел отца в последний раз.
Это произошло в зловещей комнате свиданий тюрьмы Санте. Каждый из нас стоял за решеткой своего рода камеры, нас разделял коридор шириной в метр. Меня терзали стыд и отвращение к тому, что называлось моей жизнью, что привело отца на тридцать минут туда, в эту клетку для диких зверей.
Он пришел не для того, чтобы упрекать меня за то, что я главный подозреваемый в том грязном деле. У него было такое же изможденное лицо, как и в тот день, когда он объявил мне о смерти матери. Он пришел по доброй воле на получасовое свидание с сыном без всякого намерения выговаривать ему за плохое поведение и вовсе не для того, чтобы тот прочувствовал всю глубину горьких последствий этого дела для чести и покоя всей семьи. Он пришел не для того, чтобы сказать мне: «Ты плохой сын». Нет. Он пришел попросить у меня прощения за то, что не сумел воспитать меня как следует.
Он не пришел с обвинениями. Напротив. Он сказал мне то, чего я меньше всего ожидал услышать, но что было сильнее всех упреков и могло тронуть меня до глубины души:
– Это моя вина, малыш, что ты здесь, прости меня, да, прости меня, это я тебя слишком баловал.
После нескольких недель пребывания в пятом учебном отряде в Тулоне я поднялся на борт военного корабля «Тионвиль». Было это на том же Средиземном море, воды которого сейчас с такой легкостью рассекает «Наполи». «Тионвиль» был сторожевым кораблем, изящным и быстрым, где все было задумано и сделано так, чтобы выжать предельную скорость. Пусть там не было даже минимума удобств, зато имелись огромные угольные трюмы.
На флоте в тысяча девятьсот двадцать третьем году ничто так не было ненавистно матросу, как железная дисциплина. Кроме того, моряков в зависимости от образования делили на шесть категорий. Я оказался в самой высокой – шестой. Семнадцатилетний молодец, только что вышедший из подготовительных классов для поступления в институт, я совершенно не понимал смысла слепого повиновения, не мог взять в толк, что приказы, отдаваемые бравыми старшинами, должны выполняться немедленно и беспрекословно, несмотря на то что интеллектуальный уровень последних был значительно ниже, чем у меня. По уровню образования мои начальники находились максимум в третьем классе. Почти все были бретонцы. Я ничего не имел против бретонцев. Как моряки они были то, что надо, – привычны тянуть лямку, тут ничего не скажешь. А вот что касается психологии, тут дела обстояли иначе.
Я сразу же вступил с ними в войну. Никак не мог смириться с приказами, в которых отсутствовал здравый смысл. Я отказывался посещать занятия по общеобразовательным дисциплинам, которые давно освоил. И меня тут же записали в команду «разгильдяев», ни на что не пригодных, «без специальности».
Самая отвратительная, самая нудная, самая хреновая работа отводилась нам. «Вы ни на что не годитесь? Ладно, сделаем так, чтобы у нас вы на все годились!» Мы до одури чистили картошку, мыли гальюны, целыми днями надраивали медь до золотого блеска, затем танцевали «вальс-конфетти» (грузили на борт брикеты угля, по пять кило каждый, и укладывали их в трюмах, словно книги в библиотеке), мыли палубу – все это было нашей привилегией.
– Какого черта вы прячетесь там за дымовой трубой?
– Старшина, мы только что закончили драить палубу.
– Что вы говорите? Ну тогда приступайте заново, но на этот раз гоните от кормы к носу, и до блеска, если не хотите, чтоб я снова напомнил о себе!
И такой вот кретин служил на море пятнадцать лет. Образование? Два коридора, если не меньше. Говорят, он даже не бретонец с побережья, а откуда-то из глубинки, короче, «от сохи».
Настоящий матрос – просто загляденье: форменка с широким синим воротником, берет-блин с помпоном, чуть сдвинутый на ухо, хорошо подогнанная униформа, как говорят, безупречно. Ну а мы, никуда не годные, не имели права перешивать свои шмотки. И чем хуже мы были одеты, чем более жалким был наш вид, тем счастливее казались сундуки (старшины). В такой обстановке забуренные головы постоянно шли на всевозможные серьезные нарушения дисциплины. Каждый раз, когда корабль швартовался у причала, мы прыгали за борт и проводили ночь в городе. Куда мы шли? В бордели, разумеется. С парой приятелей мы быстро освоили эту науку. Каждый мигом обзаводился девочкой на ночь и умудрялся получить от нее не только бесплатную любовь, но и пару банкнот на выпивку и закуску. Выходило, что не мы их заякорили, а они нас захомутали. В четыре утра мы возвращались через арсенал, до смерти уставшие от секса и слегка захмелевшие.
Пройти на территорию – дело нехитрое. Видим – на посту араб.
– Стой, кто идет? Отвечай или буду стрелять! Пароль? Не скажешь – не пройдешь.
– Да ты его, чурка, сам не знаешь. С твоей пустой черепушкой ты уже давно его забыл.
– Что, я забыл? Сегодня – «Рошфор»!
– Верно. Ты прав.
Здесь пронесло. Идем к другому часовому.
– Кто идет? Пароль!
– «Рошфор».
– Верно. Проходи!
* * *
Наказания ужесточались. Пятнадцать суток ареста, затем тридцать. Чтобы проучить кока, отказавшего нам в куске мяса и буханке хлеба, после того как мы начистили гору картошки, мы, как только повар отвернулся, стянули у него зажаренную заднюю ляжку барана целиком, подцепив ее крючком, пропущенным через вытяжной шкаф над плитой. Сожрали баранью ногу в угольном бункере. В результате сорок пять суток во флотской тюрьме, где я познакомился со знаменитой командой: «Раздеться догола! Вы что, не понимаете?» И вот я уже стою в чем мать родила во дворе тулонской тюрьмы зимой перед бассейном с ледяной водой, куда мы должны нырять.
Из-за матросского берета, который и десяти-то франков не стоил, я предстал перед дисциплинарной комиссией. Причина: порча военного имущества.
На флоте, во всяком случае в то время, все занимались порчей беретов, и не для того, чтобы их уничтожить, а просто так, для шика. Сначала берет замачивался в воде, затем трое брали и растягивали его что есть мочи, а когда он увеличивался в размерах, пропускали по внутреннему канту китовый ус. Получался настоящий блин. Как выражались девочки: «Этот красавчик – форменный блин». Особенно если у него на берете красивый помпон цвета морковки, хорошо подрезанный ножницами. Для городских девушек любого сословия потрогать помпон означало обрести счастье, и за это матросу полагался легкий поцелуй.
У командира корабля возникли проблемы с детьми: они с трудом сдавали выпускные экзамены в школе. И не их в том вина, это всё учителя – на устных экзаменах задают им такие вопросы, на которые они не знают ответов. Зато к своим детям у них другие требования: им дается поблажка и при ответах разрешается помогать друг другу. И тут я, учительский сынок.
– Вот и ты, Шарьер, дождался своей очереди. От меня поблажек не жди. Скорее наоборот!
У этого скота я стал козлом отпущения. Он не давал мне спуску ни днем ни ночью. До того допек, что я три раза подряд убегал в самоволку. Но ни разу больше чем на пять суток и двадцать три часа, потому что шесть суток отсутствия считалось дезертирством. А дезертиром я чуть было не стал в Ницце. Провел ночь с потрясающей девчонкой и проснулся очень поздно. Еще один час – и я дезертир. Быстро оделся и побежал искать полицейского, чтобы он меня арестовал. А вот и он. Бросился к нему и попросил об одолжении. А он был такой полный и добродушный:
– Ну, сынок! Только без паники! Тихонько проберись на корабль и объясни как следует. Все мы были молодыми!
Я пытался ему втолковать, что через час стану дезертиром, а он никак не хотел понимать. Тогда я схватил камень и, повернувшись к витрине, заявил:
– Считаю до трех. Если не арестуете, разнесу все вдребезги!
– Как ты разошелся, малыш! Идем в участок.
И все-таки не за этот проступок, а за порчу берета, которому я хотел придать элегантный вид, я угодил в штрафной батальон, расквартированный в Кальви, на Корсике. Никто не сомневался, что это был первый шаг на каторгу.
Штрафбат – та же каторга. Там тебе выдают специальную униформу. По прибытии тебя встречает «приемная комиссия» из «старичков», которая устанавливает, годишься ли ты в настоящие штрафники, или ты просто размазня и педераст. Эта веселенькая церемония называется «показательным выступлением». Надо продемонстрировать свои мужские качества, дерясь поочередно с двумя или тремя «старичками». Опыт, приобретенный мной в старшей школе в Кресе, очень пригодился. На второй схватке, когда мне рассекли губу и расквасили нос, «старички» посчитали, что с меня хватит. Я оказался причисленным к настоящим штрафникам.
В штрафбате я работал на виноградниках у одного корсиканского сенатора. От восхода до заката, без сна и отдыха, без каких бы то ни было вознаграждений за труд. Строптивых укрощают.
Мы теперь даже не моряки. Мы приписаны к Сто семьдесят третьему пехотному полку в Бастии. До сих пор перед глазами стоит цитадель Кальви и те пять километров до Калензаны, куда нас строем гонят на работу. Вечером мы возвращались в тюрьму ускоренным шагом с киркой или лопатой на плече. Нечеловеческие условия. Мы взбунтовались, и меня в числе дюжины зачинщиков отправили в Корте, в дисциплинарный лагерь с еще более тяжелыми условиями.
Тюрьма стояла на горе. Шестьсот шагов вниз и вверх дважды в день. Мы трудились близ железнодорожного вокзала в Корте. Сооружали плац и спортивные площадки для солдат расквартированных здесь воинских частей.
В этом аду, в обстановке всеобщего беспредела, я получил весточку из Тулона, тайно переданную мне одним гражданским из Корте: «Дорогой, если ты хочешь избежать этой каторги, отруби себе большой палец. Закон гласит, что потеря большого пальца, с сохранением или без сохранения первого кистевого сустава, автоматически предполагает перевод в запас. Если же увечье получено непосредственно при выполнении служебных обязанностей, то оно влечет за собой полное отстранение от военной службы, то есть комиссование за непригодностью. Закон 1831 года, подзаконный акт от 23 июля 1883 года. Я жду тебя. Клара». Адрес: «Мулен Руж», квартал Резерве, Тулон.
Я не стал затягивать. Наша работа заключалась в том, чтобы набрать в день два кубометра грунта у подножия горы и перевезти его на тачке за пятьдесят метров, где подходящая земля шла на отсыпку и выравнивание площадок, а остальное грузилось на машины и увозилось в отвал. Работал я с напарником. Я не мог оттяпать себе палец режущим инструментом, иначе меня обвинили бы в членовредительстве, что грозило еще пятью годами штрафбата.
Моим напарником был корсиканец Франки. Мы с ним вгрызлись в подошву горы и уже отрыли порядочную пещеру. Еще один удар киркой, и вся верхняя глыба земли должна была обрушиться на меня. Унтер-офицеры, выступающие в роли надзирателей, – всё крутые мужики. Сержант Альбертини стоял у нас за спиной, в двух-трех метрах. С одной стороны, это осложняло задачу, а с другой – давало определенное преимущество: если все получится, он мог стать беспристрастным свидетелем.
Под нависшую глыбу земли Франки пристроил большой камень с острым ребром, а я положил на него большой палец и, чтобы не закричать от боли, запихнул себе в рот носовой платок. Оставалось пять-шесть секунд, прежде чем глыба обрушится на меня. Франки приготовил еще один увесистый камень, которым собирался бить по пальцу. Он не подведет. Если палец не отскочит напрочь, его все равно придется ампутировать.
Сержант, находившийся в трех метрах от нас, принялся очищать грязь с ботинок. Франки схватил камень, занес его над пальцем и с силой обрушил. От пальца остались одни ошметки. Этот страшный удар заглушили удары кирки, так что сержант ничего не заметил. Еще два удара кирки, и сверху посыпалась земля, завалив меня с головой. Шум, гам. Крики о помощи. Меня принялись откапывать, и вот я наконец появляюсь живой, но без пальца. Боль просто дикая, адская боль, и все же я нахожу в себе силы сказать сержанту:
– Вот увидите, скажут, что я это сделал нарочно.
– Нет, Шарьер. Я видел, что произошло. Я свидетель. Я суров, но справедлив. Скажу все, что видел, не бойся.
Спустя два месяца меня комиссовали вчистую и при пенсии. Перевели в 5-й учебный отряд в Тулоне, откуда я и демобилизовался. А свой большой палец мне пришлось похоронить на Корсике.
Я пошел поблагодарить Клару в «Мулен Руж». Она нашла, что отсутствие большого пальца на левой руке почти незаметно и что я ласкаю четырьмя пальцами ничуть не хуже, чем пятью. А это самое главное. Прощай, флот! Прощай, штрафбат и веселые кабачки!
* * *
– В тебе что-то изменилось, сынок. Не пойму, что именно. Надеюсь, те три месяца, что ты провел в нежелательной компании, не слишком на тебе отразились.
Я снова сижу с отцом в доме моего детства, куда я вернулся вскоре после комиссования. Могли ли во мне произойти серьезные перемены?
– Не могу ответить, папа, сам не знаю. Мне кажется, я стал грубее и не всегда следую правилам, которым ты учил меня в детстве. Ты, вероятно, прав, во мне произошли некоторые перемены. Здесь, в стенах дома, где мы были так счастливы с мамой и сестрами, я это чувствую. Мне уже не так больно здесь находиться. Должно быть, очерствел.
– Чем думаешь заняться?
– А что ты посоветуешь?
– Побыстрее найти работу. Тебе двадцать лет, мой мальчик.
Два конкурсных экзамена. Один в Прива – на должность почтового служащего, другой в Авиньоне – на должность гражданского служащего в военном ведомстве. Со мной поехал дед Тьерри.
Письменный и устный экзамены прошли просто отлично. Если я и не первый, то должен быть в первой десятке. А поскольку вакантных мест аж сто десять, можно было считать, что этот мыс мы уже обогнули. Я играю свою роль и готов следовать советам отца. Стану служащим. Я не лукавил, считал, что мои родители это заслужили. Буду жить достойно и честно. Но сегодня, когда я пишу эти строки, я никак не могу удержаться от вопроса к самому себе: как долго молодой Шарьер, хоть и сын учителя, собирался быть служащим со всем тем, что накипело у него внутри?
Когда с утренней почтой пришли мои результаты экзаменов, обрадованный отец решил устроить небольшой праздник в мою честь. Тетушка Леонтина, дядюшка Дюмарше, дедушка Тьерри, бабушка. Большой пирог, бутылка настоящего шампанского и дочка папиного коллеги, приглашенная на церемонию. «Она будет хорошей женой для моего сыночка».
Первый раз за десять лет наш дом наполнился радостью. Поначалу я было упрекнул себя, а потом согласился с тем, что впервые после смерти матери в этом доме не грех и посмеяться. Я принял решение жить так, как жили мать с отцом и как живут все добрые люди.
Я был уверен, что ничто не омрачит моего будущего.
– Полюбуйтесь, наш Анри идет третьим в конкурсном списке. В двадцать лет открываются хорошие перспективы сделать карьеру.
Я прогулялся по саду с девушкой, которую папа мечтал видеть своей снохой и которая могла составить счастье его сыночку. Она была красива, образованна, умна, хорошо воспитана. В ней было еще кое-что привлекательное для меня: ее мать умерла в родах, так что в отношении материнской любви и ласки мне повезло больше, чем ей. Пусть я не стану инженером, но все равно сумею сделать карьеру.
Прошло два месяца, и – гром среди бела дня!
«В связи с тем, что вы не смогли представить нам служебную характеристику о хорошем поведении на флоте, мы вынуждены с сожалением поставить вас в известность, что не можем зачислить вас в штат наших служащих».
В то утро, когда почтальон принес мне денежный перевод – пенсию за шесть месяцев, – отца не было дома. Со дня получения того злополучного письма, разбившего все его надежды, он стал грустным и неразговорчивым. Он страдал.
А чего тянуть? Быстренько соберем чемодан, кинем туда кой-какое барахло и воспользуемся съездом учителей в Обена, чтобы исчезнуть отсюда.
Бабушка перехватывает меня на лестнице:
– Куда ты идешь, Анри?
– Туда, где не спрашивают характеристику о хорошем поведении на флоте. Разыщу кого-нибудь из бывших штрафбатовцев, с которыми я познакомился в Кальви. Он меня научит, как жить вне общества, в которое я, как идиот, еще верил, в то время как оно прекрасно знало, что от него нечего ожидать. Я еду в Париж, на Монмартр, бабушка.
– Что ты собираешься делать?
– Пока не знаю, но определенно ничего хорошего! Прощай, бабуленька, и крепко поцелуй за меня отца.
* * *
Земля быстро приближалась. Уже виднелись окна домов.
Я возвращался к моим близким после долгого-долгого путешествия. Скоро мы встретимся. Разлука длилась двадцать семь лет.
Как там моя семья? В течение двадцати семи лет они жили, стараясь меня забыть. Для них я был мертвым, для их детей никогда не существовал, мое имя никогда не произносилось. А если и произносилось, то редко, наедине с отцом. Только в последние пять лет им пришлось осторожно объяснять ребятишкам, что в Венесуэле живет их дядюшка Анри.
Да, они вынуждены были делать все, чтобы вычеркнуть меня, своего брата, племянника и дядю своих детей, из списка любимых людей. Пять лет мы вели переписку, обменивались чудесными письмами. Но нельзя забывать, что они – узники прошлого, своего общества. Письма нежные и прекрасные, спору нет, но не боятся ли они, что́ скажут другие, не ощущают ли некоторого неудобства от предстоящей встречи со мной? С братом, беглым каторжником, назначившим им встречу в Испании.
Мне бы не хотелось, чтобы они приезжали из чувства долга, мне бы хотелось, чтобы они съехались сюда, испытывая ко мне настоящие добрые чувства.
Ох, если бы они знали…
Если бы они знали, как медленно приближается сейчас этот берег и как он быстро удалялся от меня двадцать семь лет назад! Если бы они знали, что тринадцать лет на каторге я не переставал думать о них!
Если бы сестры только могли увидеть, какие картины нашего детства рисовало мое воображение в карцерах, камерах, клетках тюрьмы-одиночки!
Если бы сестры знали, как их образы и все то, что было связано с семьей, поддерживали меня; как я черпал в этом силы, чтобы победить непобедимое, обрести успокоение в отчаянии, забыть, что я узник, отказаться от самоубийства; если бы они знали, что месяцы, дни, часы, минуты, секунды этих лет полного одиночества, абсолютной тишины были наполнены до краев воспоминаниями нашего чудного детства!
Берег все ближе и ближе. Уже видна Барселона! Скоро мы войдем в порт. У-у-у! У-у-у! Корабль дал гудок. Мне страшно хотелось сложить руки рупором, поднести ко рту и радостно крикнуть что есть мочи: «Эй, вы, я здесь! Бегите скорей сюда!» Так я им кричал еще ребенком, когда находил в полях Фабра огромный ковер из фиалок. «Чур, мое!» – кричала Ивонна, очерчивая пальцем воображаемый круг и тем самым показывая, что все фиалки в нем ее. «А это мой кусочек», – говорила Элен, всегда более скромная и щедрая. А я быстро собирал где хотелось, стараясь нарвать побольше и не обращая внимания, чье это место.
* * *
– Что ты здесь делаешь, дорогой? Я целый час тебя ищу, даже к машине спускалась.
Не вставая с шезлонга, я обнял Риту за талию. Она наклонилась и поцеловала меня в щеку. И в этот момент я понял, что, несмотря на все внутренние терзания и множество вопросов к своей родне, у меня уже есть собственная семья, созданная мной, и это она привела меня сюда на встречу с первой. И, подумав про себя: «На какие только чудеса не способна любовь!» – я сказал:
– Дорогая, я вновь переживал прошлое, глядя на приближающуюся землю, где находятся мои близкие – и живые, и мертвые.
* * *
Барселона. Наш блестящий автомобиль стоял на набережной у причала. Все чемоданы были уложены в багажник. Мы не стали задерживаться на ночь в большом городе, не терпелось промчаться днем по сельской местности, залитой солнцем, к французской границе. Но через два часа наплыв чувств оказался настолько сильным, что я вынужден был свернуть на обочину дороги, потому что не мог дальше вести машину.
Я вылез из автомобиля. Пейзаж – очей очарованье: возделанные поля, гигантские платаны, колышущиеся камыши, крыши крестьянских домов и коттеджей, крытые соломой и красной черепицей; поющие на ветру тополя, луга, покрытые сплошным зеленым ковром, пасущиеся коровы с позвякивающими колокольчиками, виноградники. Ах, эти виноградники и виноградные лозы, чьи листья никак не могут укрыть все гроздья винограда! Этот участок Каталонии точно повторяет сады моей Франции, все это вечно со мной с рождения: те же краски, та же растительность, те же колосья, среди которых мы прогуливались с дедом, когда он вел меня за руку; через такие же поля мы ходили с отцом, и я нес ягдташ. Отправляясь на охоту, мы брали с собой собаку Клару и подбадривали ее, чтобы она спугнула для нас кролика или стайку куропаток. Даже изгороди вокруг ферм точно такие же, как у нас. И небольшие оросительные каналы, по которым течет вода, и деревянные отводные щиты, установленные поперек каналов, чтобы направлять воду в нужную часть поля. Мне не надо туда даже ходить: я и так знаю, что там полно лягушек. Мне приходилось их ловить: берешь нитку с рыболовным крючком, на него насаживаешь кусочек красной материи и таскай сколько хочешь.
И я забыл, что эта большая равнина находится в Испании, настолько точно она воспроизводила долину Ардеша или Роны.
И эта природа, которую я позабыл, столь отличная от той, на которой мне довелось жить двадцать семь лет и которой я восхищался каждый раз в зависимости от увиденного. И эти многочисленные небольшие и ухоженные наделы земли, теряющиеся вдали, так похожи на сады наших кюре или учителей. Эта природа берет меня за живое: она, словно мать, прижимает сына к своей груди. А впрочем, так и есть, разве я не сын этой земли?
И вот здесь, на пути между Барселоной и Фигерасом, я разрыдался. Рыдал долго, пока рука Риты, нежная и ласковая, не легла мне на затылок, пока моя жена не сказала: «Возблагодарим Господа за то, что он привел нас сюда, так близко к Франции, и за то, что через пару дней ты встретишься со своими близкими».
Мы остановились в гостинице, ближайшей от французской границы. На следующий день Рита отправилась поездом в Сен-Пере за тетушкой Жю. Пока она ездит, я успею снять виллу. Я бы и сам с удовольствием поехал, но для французской полиции я был и остаюсь беглым каторжником из Гвианы. Я нашел прекрасную виллу в городке Росас, прямо на берегу моря с чудесным пляжем.
Еще несколько минут терпения, Папи, и ты увидишь ту женщину, которая любила твоего отца, которая поддерживала в своем доме присутствие и дух твоей матери, которая писала тебе добрые письма, будившие и оживлявшие в тебе память о тех, кто любил тебя и кого любил ты.
Рита первой вышла из вагона. С предупредительностью и вниманием дочери она помогла высокой и миловидной женщине крестьянского телосложения ступить на платформу. Следом появился чемодан, поданный галантным господином.
И затем две большие руки обвились вокруг меня, крепко прижали к груди, передавая мне жизненное тепло и еще очень многое, что невозможно выразить словами. Руки говорили мне: «Наконец-то! Через двадцать семь лет. Хоть ты и лишился отца на веки вечные и мать покинула тебя тридцать девять лет назад, кто-то ведь должен был занять их место. Это я. Теперь я заменю тебе их обоих. Они во мне, ты знаешь, и не мои руки душат тебя в объятиях, это не две руки, а шесть возвращаются к тебе навсегда и говорят, что никогда, малыш, мы не переставали любить тебя, никакое время не могло даже отчасти затуманить твой образ, мы никогда не верили, что ты виновен, и никогда не вычеркивали твое имя из списка дорогих нам людей. Ну же, Рири, наш блудный сын, возвратившийся к нам, не говори, не бормочи, не заикайся и даже не думай, что ты должен просить у нас прощения, потому что мы тебя уже давно простили».
Подхватив Риту за талию одной рукой, а мою вторую мать – другой, я вышел с ними на вокзал, совершенно позабыв, что чемоданы, если их не нести, сами за хозяевами не пойдут.
Тут тетушка Жю вскрикнула от восторга, как маленькая девочка, при виде шикарной машины ее детей, и еще – на этот раз от изумления, вызванного тем, что в такой исключительно волнующий момент чемоданы не участвуют в сотворении чуда и не бегут сами за хозяевами, обалдевшими от радости. Тетушка Жю говорит мне, что надо бы сходить за этим проклятым бездушным чемоданом, и в то же время не прекращает разговора со своим мальчиком, совсем не переживая, что никто не торопится за ним идти. На ее лице словно написано: «А пропадешь – так невелика потеря. Мне ничуть не жаль: ведь если за тобой идти, значит надо расстаться на некоторое время со своим ребенком, которого я только что обрела».
Рита и тетушка Жю приехали в одиннадцать утра, а в три часа ночи тетушка Жю наконец уснула у меня на плече тихо и мирно, с лицом невинного младенца, когда я пришел в ее комнату пожелать ей спокойной ночи. Сказались усталость после дороги, возраст, эмоциональность встречи и шестнадцать часов беспрерывных воспоминаний.
Я упал на свою кровать и тут же уснул, разбитый, разомлевший. Великое счастье потрясает так же сильно, как страшное горе.
Обе мои женщины проснулись первыми. Это они вывели меня из глубокого сна и сказали, что уже одиннадцать утра, что солнце ярко светит, небо голубое, песок горячий и что меня ждет кофе с бутербродами. Надо побыстрее позавтракать и мчаться на границу встречать сестру со всем ее племенем. К двум часам они должны приехать.
– Даже раньше, – сказала тетушка Жю, – потому что твой зять поедет очень быстро, чтобы по дороге его не заклевало семейство. Им так не терпится поскорее тебя обнять.
* * *
Я припарковал свой «линкольн» рядом с постом испанской таможни.
А вот и они!
Идут, нет, бегут, оставив моего зятя в «ситроене» дожидаться в очереди на французской таможне.
Первой с простертыми руками навстречу мне бросилась сестра Элен. Вот она пересекла нейтральную полосу между двумя постами, между Францией и Испанией. Я спешил к ней навстречу и чувствовал, как от волнения скручивает живот. В четырех метрах друг от друга мы остановились и посмотрели друг другу прямо в глаза. «Это она, моя Нэн, из моего детства; это он, Рири, мой братик», – говорят наши глаза, полные слез. И мы бросились друг другу в объятия. Странно! Для меня сестра была все той же пятнадцатилетней девушкой. Я не замечал ее постаревшего лица, ибо огонек в ее глазах остался прежним, и ее милые черты для меня нисколько не изменились.
Мы забыли обо всем на свете, не в силах выпустить друг друга из объятий. Рита уже перецеловала всех детей, и я услышал:
– Какая ты красивая, тетя!
Я обернулся, отстраняясь от сестры, и толкнул Риту в ее объятия, приговаривая при этом:
– Люби ее крепко, это она привела меня к вам.
Три мои племянницы оказались просто очаровательны, зять в полном порядке; он был искренне рад познакомиться со мной. Не хватало только его старшего сына Жака, которого призвали в армию. Он воевал в Алжире.
Мы направились в Росас. «Линкольн» мчался впереди, и рядом со мной сидела моя сестричка.
Никогда не забуду свой первый семейный обед за круглым столом. Иногда колени дрожали так сильно, что приходилось держать их под скатертью обеими руками.
Тысяча девятьсот двадцать девятый – тысяча девятьсот пятьдесят шестой… Много воды утекло за это время как для них, так и для меня. Сколько пришлось пройти дорог, сколько борьбы выдержать, сколько преодолеть препятствий, чтобы добраться сюда! За обедом я не говорил о каторге. Я просто спрашивал зятя, много ли бед и хлопот доставил им мой приговор. Он вежливо пытался меня убедить в обратном, но я-то знал, как я заставил их страдать. Чего уж хорошего, когда братец и шурин – каторжник!
– Мы никогда в тебе не сомневались. И уверяю тебя, если бы ты и в самом деле оказался виновен, мы просто сожалели бы об этом, но никогда и ни за что от тебя бы не отреклись.
Нет, я ничего не рассказывал о каторге, ничего не рассказывал о моем судебном процессе. Для них, в чем я искренне убежден, как и для меня, моя жизнь началась в тот день, когда я благодаря Рите похоронил прежнего себя, авантюриста, чтобы воскресить Анри Шарьера, мальчика Рири, сына учителя и учительницы из Ардеша.
Мое семейство разрослось, я вновь обрел родных. Племянницы были в диком восторге: дядя на живописной американской машине прямо с неба свалился, а какие истории рассказывает про индейцев и про многое другое из жизни в Южной Америке! Настоящий американский дядюшка. Как тут не восхищаться!
Август на песчаном пляже в Росасе пролетел очень быстро.
В сестре я обнаружил все манеры и жесты матери, особенно это заметно, когда она окликает своих птенцов. Веселый крик детства, смех без причины, всплески юношеской радости на пляже в Палава, куда мы ездили когда-то с родителями.
Месяц. Тридцать дней. Как это долго в одиночной камере наедине с собой и как это ужасно быстротечно среди своих вновь обретенных близких! Я буквально опьянел от счастья. Я обрел не только сестру и зятя, но также новых любимых родственников, моих племянниц, незнакомых мне еще вчера, а сегодня ставших для меня почти дочерьми.
Мы с Ритой пришли на пляж. Ее лицо сияло: она была в восторге оттого, что видела меня счастливым. Для нее это триумф, она сделала лучший подарок мне и моим близким: наконец-то мы воссоединились, вне досягаемости от французской полиции. Я лежал на песке в полудреме. Было уже поздно, почти полночь. Рита лежала рядом на песке, положив голову мне на бедро, и я гладил ее волосы.
– Завтра они все улетают. Как быстро пролетело время! Да, но как все было чудесно! Нельзя требовать от судьбы слишком многого, я это понимаю, дорогая, но все-таки! Мне очень грустно с ними расставаться. Бог знает, когда мы вновь свидимся. Такие поездки стоят слишком дорого!
– Положись на будущее. Я уверена, что наступит день и мы снова встретимся.
Мы проводили их до границы. Они взяли с собой и тетушку Жю. За сто метров от французской земли мы расстались. Никто не плакал, потому что я дал им слово: через два года мы проведем отпуск все вместе, и не один месяц, а целых два.
– Это правда, дядя?
– Правда, мои роднуленьки, сущая правда.
«Ситроен» медленно тронулся с места. Я стоял на дороге. Рита опиралась на мою руку. Их лица были обращены в нашу сторону, мы долго махали друг другу на прощание, пока они не приблизились к посту таможни и не скрылись за другим автомобилем, подъехавшим сзади.
До свидания! Знайте, что мы снова увидимся.
Через неделю в аэропорту Барселоны я уже встречал другую сестру. Она прилетела одна, не смогла привезти с собой семью. Я признал ее сразу, еще когда она спускалась по трапу в числе сорока пассажиров. И она, пройдя таможенный досмотр, уверенно и без колебаний направилась в мою сторону.
Сестра смогла пробыть с нами только три дня и три ночи. Так мало! Но зато мы времени зря не теряли. Предавались воспоминаниям все трое суток. Между ней и Ритой сразу же установились теплые отношения, возникло чувство взаимной привязанности. Она нам все о себе рассказала, и я ей открылся насколько мог.
Ты проиграл первый тур, прокурор, и вы тоже, французские судьи! Как вы тешились, самодовольные граждане, услышав, что мне впаяли «пожизненное» на основании вашего взвешенного, мудрого, честного и очень справедливого приговора! Никто из вас даже не мог предположить, что человек, отправленный вами на верную гибель, правда спустя много лет, но все же будет стоять в ста метрах от французской границы и встречать своих близких. Он не станет прятаться за кустом, озираясь по сторонам в страхе, что за ним гонятся. Он придет сюда не за тем, чтобы просить семью о помощи, чтобы вымаливать крохи любви и сострадания. Нет, он придет не побежденным, а победителем! Победителем вашего бесчеловечного и несправедливого приговора, победителем над самим собой, ибо он примет решение жить, как все нормальные люди. Победителем в жизни, победителем в удаче, чтобы видели все, что он приехал на красивой машине, шикарной до неприличия.
Через два дня приехала мать Риты из Танжера. Она взяла мою голову в свои нежные ладони и принялась без устали целовать меня да приговаривать: «Сын мой, как я счастлива, что ты любишь Риту и она любит тебя!» Из ореола седых волос тепло и нежно на меня смотрело открытое и красивое лицо. Эту нежность я всегда видел в чертах Риты.
Мы оставались в Испании очень долго, но счастливые часов не наблюдают. Возвращение на корабле заняло бы слишком много времени – шестнадцать дней. Решили лететь самолетом, поскольку дома ждали дела. Наш «линкольн» последует за нами морским путем.
И все же от маленького путешествия по Испании мы не отказались. Посетили Гранаду и полюбовались на чудо арабской цивилизации – висячие сады, где у основания башни «Мирадор» я прочитал выгравированные на камне слова поэта:
Dale limosna, mujer, que no hay en la vida nada como
la pena de ser ciego en Granada,

что означает: «Дай милостыню, женщина, ему, ибо нет в жизни большей печали, чем быть слепым в Гранаде».
Нет, есть вещи похуже, чем быть слепым в Гранаде. Скажем, в двадцать четыре года, молодым, сильным, здоровым, уверенным в жизни, правда не очень дисциплинированным, не очень честным, но уж и не совсем опустившимся и тем более не убийцей, услышать, что тебя приговаривают к пожизненному заключению за чужое преступление. То есть исчезнуть навсегда без обжалования, без всякой надежды, чтобы гнить заживо, морально и физически, не имея одного шанса из сотни тысяч или даже миллиона однажды поднять голову и стать человеком.
Сколько людей, сломленных и раздавленных безжалостным правосудием и бесчеловечной карательно-исправительной системой, предпочли бы оказаться слепыми в Гранаде! И я один из них.
Назад: Глава двенадцатая Возобновленные связи. Гражданин Венесуэлы
Дальше: Глава четырнадцатая Ночные бары. Революция