Бахрома
В голодное время, бывало, после котлет из картофельных очистков попадет из деревни кусок настоящего ржаного мужицкого хлеба, и тогда в его вкусе и аромате была вся моя любимая земля, и тепло, и свет нашего общего солнца. Я загадывал тогда на случай, если снова начнется для меня легкая жизнь, сохранить в себе хотя бы воспоминание первого вкуса самого простого плода земли, а что сверх этого будет доставаться, то принимать только с благодарностью за свое исключительное счастье жизни. Вот бы такой силой чувства жизни первой любви люди понимали, что родником и всей нашей желанной большой сложной любви был наш первый брачный полет. Вот тогда бы, я думаю, исчезло у нас разделение, как в хлебе на черный и белый, в любви на духовную и животную, мы бы тогда в любовном пробеге зверей и в брачном полете птиц узнавали нашу любовь…
Алпатов ужасно был голоден.
Когда Инна подняла вуаль, едва ли он мог заметить какую-нибудь особенную красоту ее лица. Напротив, ему даже мелькнуло: «Только-то, неужели это и все!» Но было это только в момент замешательства, как бы при мгновенной остановке стремительного движения. После того ему скоро стало, будто он в кругу своих родных людей, где хочешь – говори, хочешь – молчи, и все хорошо. Но самое главное: «у меня теперь, как у всех», и что «я теперь человеком стал».
Они идут по шоссе к горизонту, где все кучней нарастают облака-лебеди первой весны света. И, верно, Инна была тоже сильно голодная, а то почему же она совершенно забыла – и зачем приехала в Лейпциг, и зачем ехала куда-то с девушками в омнибусе, и куда теперь с ним идет.
Впереди на их пути вырастает саксонская деревня, как маленький белый город. Там они себе находят большой пустой Tanzlocal и садятся за столик завтракать, двое во всем помещении. Старый хозяин и его жена подают вместе, он – вилки и ножи, она – тарелки. И когда подано все, они, опытные люди, исчезают, как будто и вовсе их нет, но, конечно, откуда-то все наблюдают, и старуха сразу же недовольна: молодой человек принимается крутить бахрому ее самой парадной скатерти.
Алпатов рассказывает все, что с ним было после тюрьмы. Как узнал он ее адрес в Берлине и явился к пасторше Вейсс всего час спустя после отъезда ее в Йену и как по пути за ней ему привиделась Зеленая Дверь и показалась Зеленая Германия. Потом лесник проводил его к профессорше Ниппердай, и тут он нашел ее белую шаль и помчался на велосипеде догонять ее по удивительно белой дороге. А белая, шитая гладью шаль и теперь у него…
Вдруг, очень смущенный, Алпатов опускает глаза и, умолкнув, с большим старанием начинает крутить жгутики из бахромы самой парадной скатерти. Инна тоже очень усердно крутит с другого конца.
– Что же это такое? – шепчет хозяйка своему старику.
– Ничего, – отвечает хозяин, – ты вспомни, Alte, наше время, как мы с тобой тоже крутили!
– Дальше, дальше! – настойчиво просит Инна.
– Я приехал в Дрезден на пароходе, и тут все кончилось.
– Почему же все кончилось?
– Она уехала в Париж.
– А он почему не уехал?
– Не мог.
– Не верю, так не бывает: так никогда не кончается. А между тем руки, свивающие жгутики, подходят к середине, встречаются. Инна, бросив крутить, берет его за руку.
– Ну, милый, прошу: вы не знаете, как мне все это дорого, я первый раз в жизни себя человеком почувствовала.
– Я то же самое сказал это себе еще на дороге, но как же это вы говорите в первый раз?
Инна широко открыла глаза.
Алпатов смешался, и ему почудилось, что Инна может опять от него ускользнуть, и что надо сейчас же принять какие-то меры, и что меры эти единственное и простое: надо все рассказать, как бы ни было это стыдно, смешно и до крайности глупо.
– В гостинице на берегу Эльбы, – сказал он, – мне ответили: «Русская фрейлейн обедала с молодым шведом…» Помните?
– Помню, да, я обедала с шведом.
– Я спешу в Дрезден за ней, и мне говорят: Инна уехала с молодым шведом в Париж.
Он снова умолк. Она требует:
– Дальше!
– Ничего не было дальше: она уехала с молодым шведом, вот и все. Я бы давно все это смешал с моими снами, но у меня сохраняется белая шаль.
Тогда наконец Инна все поняла и сказала:
– Шведа не было.
Нет, у нее никого не было. А вот что случилось тогда. Она в ожидании парохода в Дрезден прогуливается в парке. На лавочке в мучительных судорогах корчится молодой швед. Она очень хочет помочь ему, но он может объясняться только на родном языке, и понимает она из его речи только два слова: фрекен и аптека. Наконец у него явилось французское слово, и она понимает и приносит ему из аптеки слабительное. Вскоре причаливает пароход и появляется швед, очень веселый. В Дрездене она была с ним в Цвингере, потом ехали вместе до Брюсселя. Там он вышел из поезда, и с тех пор она его не видела, но всегда вспоминает при расстройстве желудка.
Бахрома на скатерти вся покрывается жгутиками, и на жгутиках начинают появляться узелки. Спасая скатерть, хозяйка выдумала прислать к ним цветочницу с розами: займутся цветами и перестанут крутить. Прекрасные это были розы, огромные, только совсем почему-то не пахли. Говорили много о розах, но все не переставали крутить. И в сумерках были они, казалось, уже совсем близко в полете своем, как у птиц, к местам гнездований, но тут в сумерках явился омнибус, и родная земля стала опять далека.
Ехали вдвоем на площадке и молчали. Это было не на родине: там, если только придется встретить человека, он скоро явится непременно опять. Тут оставить друг друга – проститься, может быть, и навсегда. Но тем хорошо на чужбине, что тут они сами с собой, вожатый видит только путь и не понимает совершенно по-русски. Тут можно вдруг сказать все и, если не будет ответа, навсегда без стыда разлететься. Но все-таки почему-то до крайности страшно, и вспоминается, будто где-то в мире ином тоже совершенно так же скакнул в неизвестное.
Друг мой, быть может, это и не было в мире ином, а где-нибудь очень близко, только у очень отдаленных от нас по своему образу жизни существ. Вот я давно следил за гнездом городской ласточки над окном в шестом этаже и долго не мог заметить последний момент, когда птенец, не учась полету, бросается вниз головой над каменной бездной. В этом году наконец-то я не пропустил случая, все видел: и знаете, я из этого птичьего мира перенесся в наш человеческий и думал: «Пусть у нас нет крыльев и живем мы совсем по-иному, но все равно, мы сохраняем свою древнюю птицу в себе и тоже, чтобы стать вполне человеком, хоть раз в своей жизни должны, как птица, броситься в бездну».
С Алпатовым было как с малым птенцом, тоже он почувствовал время свое, силу и вдруг все сказал.
Она молчит. Омнибус останавливается почти напротив ее дома. У калитки она спрашивает:
– Что же делать с этим, как быть? Он решается на последнее:
– Вы мне об этом писали в тюрьму, я помню, вы писали по-детски: «Мы поедем за границу и будем жениться». Мы теперь за границей и «подросли».
Потом, оказалось, необходимо было разделить между собой розы и опавшие при этом листки крутить дрожащими пальцами.
В это самое время в деревне, где они были, хозяйка возится над скатертью, развязывая узелки, и ворчит:
– Вот накрутили!
А добрый хозяин ее успокаивает:
– Зато как хорошо заплатили. Ты только вспомни, Alte, сколько мы с тобой в наше-то время намяли белья.
Они поцеловались совсем неумело, только чтобы не говорить. И это еще была не волна любви, а только повеяло ветром, от которого рождаются волны.
Рождение волны
Правду ли говорят, что трагические скалы на берегу Черного моря в Симеизе, «Монах» и «Дива», теперь от землетрясения исчезли под водой? Когда-то, помню, влюбленный доктор сидел возле этих скал, и мы вели с ним беседу о любви и взволнованном море. Мне всегда было как-то странно думать о врачах, понимающих любовь как абстракцию закона размножения, – что эти люди могут быть тоже влюбленными. Я шутя сказал об этом доктору, а он серьезно стал мне говорить о природе волны, что вода, составляющая волну, не бежит, а только на месте колышется, что нам это кажется только, будто волна бежит: на самом деле бежит только форма волны.
– Половое чувство, – говорил влюбленный доктор, – это вода, а сама любовь – это перебегающая форма. Как врач я имею дело с водой любви, как личность я творец формы своей единственной в мире волны.
Мне тогда рассуждение влюбленного доктора очень понравилось, вдруг стало понятным, почему о любви десятки тысяч лет все думают и никто о ней не может сказать до конца: ведь все волны разные, а каждый поэт говорит только о своей неповторимой волне, и так без конца, и так после гениальных романов у каждого остается возможность сказать новое о своей собственной форме волны.
Я сказал об этом доктору, и он очень удивился моей робости писать о любви:
– Сколько угодно пишите, и все будут читать. Из волн складывается лицо океана, из ваших поэм лицо человека, и этому нет и не будет конца, пока будет жизнь на земле.
Сколько раз в эти годы было: ночами Алпатов вскакивал с постели, обвязывал голову мокрым полотенцем и так до утра ходил по комнате из угла в угол, как в тюрьме. И сколько раз, встречаясь на улице с глазами каких-то женщин, он в этом зеркале узнавал свой ад и, вспыхнув, опускал свои глаза и отходил. Верней всего бессознательно, как девушка – честь, он берег так неясную силу из этого создать свою единственную в мире волну.
Долго сидит Алпатов в старом кресле профессора и не может перейти спать в другую комнату, где он оставил букет своих почему-то не пахнущих роз.
Проходит новое свое несчитанное время. Звенят в ушах серебряные колокольчики. Нет, он не спал, это ему не во сне приснилось, в другой комнате есть доказательство – большие роскошные непахучие розы. Посмотреть бы на них… Открывает дверь и, не видя роз в темноте, чувствует аромат во всей силе: розы не пахли на холоде…
Друг мой, неповинны розы в их аромате, дурные, испорченные и слабые люди создали из этого грех. Розы в эту ночь преобразили свой грешный запах в чистейший аромат краски новой детской лошадки из папье-маше и перенесли спящего в ту пасхальную ночь, когда маленьких укладывают в постельки с пологом, уходят к заутрене и возвращаются в темноте. Спящий знает о каких-то радостных таинственных приготовлениях. Он просыпается, когда старшие спят, а в комнате солнце, и по удивительному аромату Догадывается. Выглянув из-за полога, сразу видит он – не ошибся: это большой новый конь в седле и с уздечкой стоит и пахнет возле кроватки. Тогда в великом восторге он тащит коня к себе на кровать.
В первой любви, дорогой мой друг, всегда возрождается детство, и такое прекрасное, каким оно не бывает в действительной жизни. У меня есть подозрение, что и великие мечтатели счастливую жизнь дикарей на лоне природы взяли из нашего первого брачного дня…
В такое утро Алпатов проснулся не обыкновенным капризным ребенком, устремленным к лошадке, а ребенком, готовым обнять весь мир любовью; не лошадка, а человек ему близок и дорог. Нет, едва ли у кого-нибудь в действительном детстве бывает такое звонкое утро. И если бы не каждый порознь, не в разные сроки, а все в один день переживали такое, то давно бы в одном дружном усилии вдребезги разлетелась вся наша Кащеева цепь.
Алпатов взглянул на часы. Оставалось всего только сорок минут до новой встречи у того же самого прекрасного омнибуса. Вместе с кофеем подают ему на подносе маленькое письмо. Он пьет, положив перед собою часы, и не обращает на письмо никакого внимания: это после, как-нибудь на ходу.
Все моряки говорят, будто крысы предчувствуют гибель судна. Я это понимаю, очень может быть в некоторых случаях крысы как-нибудь по давлению атмосферного воздуха узнают нам непонятное.
В этом маленьком письме была мина Алпатову, и он совсем не предчувствовал взрыва. Мина лежала, смотрела на него, а он пил кофе с сухарями и видел только стрелки часов. Уже в пальто и шляпе на ходу берет он письмо и читает:
«Не думайте только, что я вас обманула вчера. Я искренно увлеклась вашей сказкой. Но я не та, которую вы любите: вы сочинили сами себе невесту и почти ничего не взяли для этого из меня действительной. И я тоже не могу полюбить вас в один день. Прощайте. Ночью я уезжаю».
Алпатов уронил письмо и побежал на улицу, в тот дом, где вчера он с Инной расстался. Не может быть, она не уехала. Но ему ответили в доме: она уехала ночью.
И вот это волна. Да, это родилась и побежала волна.
Микарэм
Был туман в Лейпциге. Звук рожка омнибуса в холодном тумане звал родным голосом к вчерашнему ясному дню. И Алпатов шел по сигналу друга на то самое место, где вчера ему явилось облако-лебедь. Но там не было друга. Он ехал в том же самом вагоне – в нем были только старухи с корзинами. В деревне добрый хозяин спросил, почему с ним сегодня не пришла его милая барышня. Он ответил:
– Барышня боится холодного тумана, сегодня барышня очень больна.
Через несколько дней в солнечное утро, бледный, с темными кругами на лице от бессонницы, он опять в этой деревне, и хозяин опять спрашивает:
– Сегодня солнечное утро, почему с вами опять нет милой барышни?
– Добрый хозяин, не спрашивайте больше меня: барышня умерла, я сегодня уезжаю на родину.
И после того он решительным шагом направляется в город. Там в чертежной ставит циркулем последний кружок на дипломном проекте. Покупает билет в Москву, прощается с профессоршей.
– Ничего плохого – я встретил друга из России, мы с ним покутили и сегодня вместе едем в Москву.
Идет наверх за вещами, а профессорша снизу кричит:
– Не забудьте: там на столе заказное письмо из Парижа. Так прибежала вторая волна и опять поднимает наверх, и опять форма и тело волны сливаются вместе, и снова кажется – волны быстро бегут и можно довериться им, и унесут эти волны куда-то к началу и своего собственного, и общего всем, и небывалого, и вечного мира.
Барышня жива!
Она пишет ему неверным почерком с кляксами о каких-то своих учебных Людовиках в книгах, что все они полетели у ней. Но она и пальцем не шевельнет для своего счастья. И кончает письмо: судите меня…
…Видите, друг мой, она просит судить. Сколько лет проходит у нас, пока можно бывает об этом судить, а я и теперь не свободен ранней весной: вместо суда весной света в предрассветный час на морозных узорах окна протеплю себе дырочку и смотрю почему-то в восторге на соседку бабу-ягу, отправляющую ухватом в печь чугуны; везде из труб большими колоннами поднимается дым: мало-помалу бледнеет молоденький месяц и с ним его большая звезда, – я давно знаю эту звезду, и видите, какой я смелый, я говорю: «Это моя звезда».
В этот заутренний час я приветствую не совсем ясно доступную моему уму силу стоящего надо мной всеобщего родства и, не зная, кого благодарить, вспоминаю близких людей, и особенно ту маленькую женщину, через посредство которой явилась и эта звезда. Она доверчиво мне отдавалась и тоже шептала: «Судите!» Теперь, в этот заутренний час без суда и раздумья, как исток лучшей творческой силы людей, приветствую глупость влюбленных, когда не только люди, но и растения, и животные, даже каменные планеты являются как родные существа и совершенно исчезают враги, и все человечество, и паровозы, и аэропланы, и фабрики, и города представляются без враждебных слагаемых, как общее дело.
Мчится, мигом пересекая маленькую Бельгию, экспресс Французской республики. Алпатову не только этот экспресс, но и целые государства, Германия, Бельгия, Франция, – его земля, весь мир – это Я и мои близкие. И как думать о парусе, несущем судно вслед за бегущей формой волны, – разве это не благословенная сила? И пар, несущий экспресс почти с быстротой птицы, – это разве не та же самая невидимая сила любви? И парус, и пар, и челнок, и экспресс, и Россия, и Германия, и Бельгия, и Франция, и весь мир, и все миры соединяются, вселенная плавится, и вся она вселенная – это Я сам и мои близкие.
Случайно сошлось, но при этом всегда что-нибудь сходится и кажется чудесным. У Алпатова так сошлось, что влетел он в Париж в тот самый день, когда каждый француз сходит с ума и бросается веселиться со всеми на улицу.
У нас в половине поста одни коты кричат на улицах и лезут на крыши. Французы в середине поста обрывают молитву и труд, все выходят на улицу выбирать себе королеву красоты из прачек, как будто хотят заявить князьям всего мира, что красота больше породы, и попам, что красивая прачка сильнее поста.
У нас в это время в нашей пустыне по утрам царит иней, а потом, позднее, когда иней сойдет, в лучах солнца дрожат, переливаясь всеми цветами, ледяные иголки и сверкают снега. У них уже греет апрельское солнце, и вместо ледяных иголок в воздухе носятся радужные тучи конфетти. Синица и овсянка у нас только-только начинают петь брачным голосом, у них на улицах поют, играют на скрипках и многие прямо возле кафе и пускаются в пляс.
Невозможно в этой французской живой толпе продвижение. Русский спускается с верхней площадки тяжелого омнибуса по лесенке. Русский только по горю своей родины не знает таких больших праздников, но зато теперь на чужбине падает цепь, и он бросается в толпу искать свою королеву.
Какая-то роскошная дама с султаном из белой цапли на шляпе, с двумя кавалерами в цилиндрах, обнажив блестящие зубы, швырнула ему прямо в лицо горсть конфетти. Что же, мало ей двух, или, может быть, никого ей не нужно, и, как солнце, равнодушно и щедро она всем равно бросает лучи? Вовремя протянулась к Алпатову рука с пакетом, он схватил его и обсыпал красивую женщину с головы и до ног цветными кружками. Она засмеялась, и кавалеры слегка поклонились.
Возле открытого кафе немолодой человек с усталым лицом, но живыми глазами играл на скрипке. Алпатов дает ему мелочи и спрашивает грамматически очень верно построенной фразой, где ему тут можно выпить немного, и не желает ли музыкант тоже выпить рюмочку и закусить. По усталому артисту пробежал ток жизни, он весь встрепенулся и, взмахнув смычком, кончиком очертил воздух и заключил весь Париж в магический круг: весь Париж у иностранца в полнейшем распоряжении. Но далеко ходить незачем, они садятся тут в открытом кафе, и француз после рюмки абсента называет Алпатова другом.
Видел ли уже прекраснейший иностранец королеву северных кварталов Парижа?
Нет, он не видел еще. Он приехал сюда искать свою королеву. Это вполне понятно: у каждого молодого человека должна быть своя королева. Знает ли он ее адрес?
Адрес известен.
Музыкант смычком постучал по столу и вызвал курьера.
Алпатов пишет письмо своей королеве, просит ее прийти… но куда же прийти? Он совсем не знает Парижа. Спрашивает музыканта, где самое лучшее место для свиданий в Париже. Друг задумался и переспросил:
– Вы желаете непременно самое лучшее?
Получил ответ и снова задумался. И это, правда, невозможно трудный вопрос: в Париже такое множество мест для свиданий и все одно лучше другого.
Вдруг ему что-то мелькнуло. Он срывается с места. Поручает свою скрипку попечению друга, извиняется: он сию минуту ответит.
Недалеко он ушел. Тут же против кафе из-под железного цилиндра на ножках вроде огромной конфорки, на которых у нас варят варенье, видны его ноги. Несколько секунд он думает, стоя в этой жаровне, и является оттуда, не помыв даже рук, совершенно счастливым.
– Я нашел, мосье, для вашей королевы самое подходящее место.
Алпатов спросил коньяку. Артист выпил.
– Берите перо, пишите место свидания: Люксембургский сад, фонтан Медичи.
Алпатов отправляет курьера.
– Я всегда замечал, – говорит довольный артист, – самые прекрасные мысли приходят в голову, когда занимаешься этим маленьким и необходимым для каждого делом.
Он указал смычком на жаровню, где уже виднелись ноги другого мыслящего француза.
Расстаются. И нет, Алпатов не ошибся, нет: лицо музыканта стало серьезным и усталым по-прежнему, в глазах музыканта неподдельная грусть, что они должны так скоро расстаться.
Луч Парижа
У них это бывает в феврале, а у нас только в половине апреля, когда почти все растает в полях, на южных опушках лесов солнечный луч как бы впивается в землю, на пути своем сушит листву, и мелкая зимующая в листве тварь шевелится, оправляет крылышки. Луч проникает все глубже, лезет сморчок… Тут не бывает, как у нас, долгой весны света с февраля и потом весны половодья до половины апреля, и если приходит любовь, то минута этой любви в Париже отвечает за час. У них, наверно, к этому привыкли и знают, как обойтись, когда вдруг в это время начинается пожар. Наш северный человек в Париже даже от ресторанной любви сходит с ума, принимая кокотку за свою королеву. Но воробьи в Люксембургском саду до смешного такие же, как и у нас. Это с удивлением заметил Алпатов и остановился возле колючей изгороди, за которой среди разбросанных статуй был фонтан Медичи. Пожилая дама в трауре подошла сюда и стала кормить воробьев. Сколько пережитых страданий открывал солнечный луч в чертах этой дамы! Но воробьи так весело прыгали по газону, что дама им улыбнулась. Алпатов легко прочитал в этой улыбке: жизнь этой женщины не удалась, но она вдумчиво все перенесла, и у нее много еще осталось чего-то для всех. Дама в трауре заметила интерес Алпатова, просто ему улыбнулась, кивнула в сторону воробьев, сказала: «Что за прелесть!» И как раз в это самое время к изгороди подошла королева в новой шелковой кофточке.
Алпатову явление невесты в первый момент было как при остановке поезда бывает непременно у всех: все продолжает по-прежнему двигаться, хотя очень хорошо знаешь, что поезд стоит. Потом обратил он внимание на ее новую шелковую кофточку, прежняя была шерстяная, поношенная шотландка и очень к ней шла, эта была не к лицу. Конечно, они улыбнулись друг другу, но сказать не могли даже здравствуйте. Подала ему руку. Он задержал, и рука осталась у него. Так идут они молча к Дворцу. Алпатов первый решается сказать:
– У вас совсем новая кофточка! Она ответила:
– Я знала, что вы непременно приедете, и купила ее только вчера. Так надо!
После того вдруг объяснилось, почему ей кофточка не к лицу и что это значит: в этом что-то серьезное, гораздо более хорошее, чем если бы шло к лицу, и, конечно, так надо. Но самое главное, что Инна идет против всего, что говорит о лживой природе женщины: он вовсе не просил открываться ему, всякая другая женщина тут непременно бы сделала тайну – эта была единственная не как все. И в то же время все покупают новые кофточки, и, значит, у них с Инной, тоже как у всех. Так получилось из всего, что обычное для всех у них происходило по-небывалому, и через это раньше отвергнутое и уже не признаваемое прошлое как бы воскресало в прелести настоящего и становилось: так надо.
Все это мелькнуло Алпатову в чувстве родного, и так сильно, что перешло в движение, и он прижал ее руку к себе, и она ему ответила. А потом и началось у них понимание.
– Вот странно, – сказал он, – не кажется ли…
Он замялся, не желая сказать вы и еще не смея на ты. Выдумал пошутить.
– Если бы у нас теперь было как в опере, я бы должен был сказать: ты моя!
Она все поняла и ответила:
– Пусть будет, как в опере: я твоя! Продолжай, твои слова были: «не кажется ли».
– Не кажется ли тебе, что сейчас мы живем, думаем, как нас учили, вот ты покупаешь новую кофточку…
– Я вчера, когда покупала, думала точь-в-точь то же самое.
В это время они были уже давно в Дворце и теперь говорили около статуи Родена.
– А еще я думаю сейчас о скульптуре – раньше я, смотрел на форму и потом догадывался о плане художника, находил его и идею, теперь, смотря на тело статуи, на самый мрамор, и так все понимаю: какой он белый, какой крупчатый, видишь ты это?
– Я это еще раньше тебя заметила, когда ты начал о кофточке.
– Нет, – заспорил Алпатов.
– Не будем спорить, – засмеялась Инна, – согласимся: мы об этом вместе подумали. Мне кажется, сейчас мы так похожи, мы такими друг для друга родились и вдруг нашлись.
Им стало тесно в Дворце искусства. Вернулись в сад. Шли под руку. Она сказала:
– Подумать только: всю жизнь вместе идти! Он сказал:
– И хорошо!
На бульваре Сен-Мишель их подхватила толпа. Тут весь воздух дрожал от разноцветных кружков. Все население Латинского квартала провожало свою королеву, победительницу всех местных, королеву всего Парижа. Когда вместе с толпой они вступили на мост, Инна крикнула:
– Сена!
И Алпатов узнал на всю жизнь, какая настоящая Сена. В это время что ни показывалось, то все на всю жизнь оставалось.
– Вот Тюильри!
И стало ему настоящее Тюильри, как природному парижанину.
О Вандомской колонне с маленькой фигурой Наполеона Алпатов сам догадался, и то же с ним было на улице-парке со сверкающими на солнце вечнозелеными растениями, он догадался сам: Елисейские поля.
И так прошел весь день: узнавал от нее или догадывался по Гюго и Золя. Перед самым закатом солнца очутились опять в Люксембургском саду и сели на лавочку против своего фонтана.
– Что я думаю, – сказал Алпатов, – мне кажется, я этот город видел где-то, очень может быть, что во сне, но все равно знал о нем, и что когда народ наш дождется счастья, то у нас сложится, как здесь.
– Опять мы с тобой думаем вместе.
Тогда Алпатов вспомнил то самое, о чем хотел ей еще сказать утром, когда было у них в разговоре: «Мы такими родились и вдруг нашлись». Теперь он взял обе ее руки и сказал: «Вероятно, все это потому, что мы любим друг друга». Луч Парижа только в эту минуту проник совсем в нее, она вспыхнула, опустила глаза.
Дети
Анютины глазки называлась у нас одна милая девушка, и я сотни раз слышал о ней от взрослых: «Вот эта девушка создана для семейного счастья!» За ней было очень большое приданое, и женихов у нее было множество. На каждое лето она приезжала к нам от матери из Москвы одна, и мало-помалу, из года в год, глазки ее начинали терять свежесть полевого цветка. Наконец один из близких нам людей влюбился в нее и поехал в Москву с твердой решимостью добиться от нее если не любви, то хотя бы уважения и непременно жениться. Через несколько дней он бежал из Москвы, как все женихи, и наконец мы узнали тайну Анютиных глазок. В первый же день появления жениха в доме невесты мать приглашает его к себе в комнату и просит в следующий раз непременно захватить с собой медицинское свидетельство… Так раскрылась тайна выцветающих Анютиных глазок. Но только после смерти ее матери мы узнали все: доктор объяснил странности матери последствием одной страшной болезни. «Но, – сказал доктор, – возможно, сама она ничего о своей болезни не знала, хотя всегда была в смутной тревоге, и это переродило любовь к дочери в эгоистический страх перед ее женихами». После смерти матери было уже поздно добиваться личного счастья, и состоянием девушки постепенно завладели монахи.
И как же хороша она была в своей печали, как ужасно было знать себя маленьким, бесправным, не понимать совершенно тайны медицинского свидетельства, не иметь никакой возможности освободить прекрасную, нежную девушку из ее ужасного плена. Сколько раз потом в жизни своей судьбу ее мысленно я к себе применял и загадывал, бежать мне от этой матери, называемой родиной, или терпеть все ее медицинские свидетельства без всякой надежды на личное счастье…
Была такая ничтожная причина к этому воспоминанию: сегодня на первой проталине я поднял пролежавший зиму под снегом поблеклый цветок анютины глазки. И такая же ничтожная причина была у Алпатова с Инной вернуться мыслью из самого очаровательного города в мире на свою трудную родину. Было это на Вандомской площади, где грязно, почти как у нас, и особенно было грязно после бешеного Микарэм. За много лет выбитые шашки мостовой стали как тарелки, и каждая была наполнена навозной жидкостью.
Влюбленным, конечно, везде хорошо, и они идут, не разбирая пути, но бывают пределы и этому: без калош в новых лакированных башмаках дальше Инна идти не могла и вдруг опомнилась. А он в это неприятное для нее мгновенье сказал:
– В Париже почти такая же славная грязь, как в Москве.
Инна в первый раз ничего не ответила. Это глухое молчание продолжалось и в Тюильри, когда они сели на лавочку.
Алпатов спросил:
– Милая, скажи, что тебя смутило вдруг и в первый раз мы стали думать о разном. Скажи все, так нам нельзя, дорогая.
– Меня вдруг смутила, – ответила Инна, – эта грязь на Вандомской площади и потом твои слова, я задумалась о завтрашнем дне; не все же мы будем в Париже. В России есть для меня ничем не прикрытый ужас жизни, и без твоей помощи, мне кажется, я не в силах его выносить. Я помню твое бледное лицо за двумя решетками. Жандарм стоял с часами в руках, и это было наше первое свиданье, от чего все началось.
У нее на глазах были слезы. Алпатов первый раз видел слезы любимой женщины, у него сжалось сердце.
– Инна, – сказал он, – я сам то же, наверно, чувствовал, когда с улицы смотрел на заключенных. Мне кажется теперь, мое сострадание было больше страдания заключенных: я лично был счастлив в тюрьме, и там я тебя полюбил.
– Вот я этого больше всего и боюсь, – ответила Инна, – ты не меня, ты свою мечту полюбил, я знаю – это, может быть, и есть настоящее счастье слышать над собой зовущий голос, но это счастье только твое. Я не за тебя, я за себя боюсь: я обыкновенная женщина.
– Какая ты женщина! – улыбнулся Алпатов. Инна удивилась:
– Что хочешь этим сказать?
– Ты ребенок, еще совершенный ребенок, – ответил Алпатов.
– Как раз это я думаю о тебе – какой ты мужчина, ты настоящий ребенок.
Оба смеялись.
Он. Ты думаешь, такое, как у нас вышло с ребенком, у всех бывает?
Она. Да, вероятно, у всех.
Он. Читала где-нибудь об этом?
Она. Нет, сама догадываюсь и, правда, читала у Герцена.
Очень покраснела почему-то. Но скоро справилась с собой и сказала:
– А кроме того, что, наверно, у всех бывает эта мысль о ребенке, сверх всего ты еще и ребенок настоящий. Скажи, например, что мы с тобой будем делать, когда вернемся в Россию?
– Как что! – воскликнул Алпатов. – До встречи с тобой мне, правда, было неловко думать, что придется как-то устраиваться на буржуазный лад, теперь это стало необходимостью, мы устроимся, а потом сама жизнь поведет нас к настоящему делу. Вот твой родной Петербург мне теперь представляется на огромном пространстве болот, как водяная лилия, – видишь как! И лебеди, и дикие гуси летят над городом, и этот город своим электричеством бросает на облака рыжую тень. Это им одно мгновенное впечатление, и они дальше летят. Россия – не Петербург, она огромная! Вот как надо смотреть, я так понимаю жизнь, что мы с тобой, как птицы. Стоит ли думать о пустяках, как-нибудь же непременно устроимся. Разве ты этого не чувствуешь?
Инна, подумав, печально ответила:
– Я это чувствую, милый, только через тебя.
Она взяла его руку к себе на колени, погладила, улыбнулась и потом новым и ласковым, и деловитым голосом, совершенно как мать, сказала:
– Я сейчас смотрю на тебя, и мне так хорошо, мне кажется, ты мой ребенок. – Она опять покраснела. – Но все-таки давай поговорим совершенно практически.
– Я готов – это надо. К нашему счастью, так вышло, что я тогда тебя утерял, и, казалось мне, навсегда. С отчаяния взялся я за выучку. Теперь я хороший, нужный для нашей страны инженер, ценный работник, буду осушать болота, дело будет! Зачем ты вмешиваешь еще, что я поэт или художник, я тебе об этом не говорил и никакой на это не имею претензии, напротив, я горжусь, что научился работать в Германии и никакой серой действительности не боюсь. Притом ты меня еще ребенком считаешь, разве что я сейчас говорю тебе – не как у всех и непрактично?
Инна изумилась:
– Ты как будто обижаешься, милый мой, за хорошее, за самое лучшее, что я открываю в тебе. Я еще больше, скажу: у тебя есть лучшее, чем у поэтов, ты принимаешь к сердцу людей, чувствуешь их – вот что дорого.
– Ты же хотела говорить о практическом, – перебил ее Алпатов, – а теперь сама уходишь в сторону.
– Хорошо, – схватилась Инна, – практическое, милый мой мальчик, не в твоих болотах, а в маме моей… я себе не могу тебя представить возле нее. Сказать ли тебе?
– Все скажи, непременно.
– Трудно все: есть мучительные маленькие тайны – как их высказать? Мама моя урожденная графиня, а папа из купцов, но ради нее сделался действительным статским советником и служит в лесном департаменте.
– Ну вот, – обрадовался Алпатов, – я очень рад, что отец твой из купцов…
– Погоди, – перебила Инна, – я сейчас тебе расскажу, что перенес он из-за своих купцов. Настоящая фамилия его была Чижиков, ему пришлось поднести государю какую-то особенную просфору на каком-то особенном блюде. После того он получил дворянство и переменил свою фамилию на Ростовцева. И еще он готовился сделаться профессором, но чтобы мама была генеральшей, он бросил университет и поступил в департамент. И все-таки, помню, раз у них подслушала сцену, мама сказала ему: «Помни, для меня ты вечный Чижиков!»
Инна глядела сейчас далеко и там, в России, нашла лицо своей матери.
– Представляю себе, – сказала она, – как она прищурится, когда ты у ней будешь целовать руку.
– Зачем я ей буду целовать руку? – удивился Алпатов. – И не подумаю, я целую руки только милым дамам, ведь я сам из купцов.
Инна смутилась, но сейчас же, как бы что-то смигнув, сказала:
– Конечно, это все пустяки!
Алпатов, однако, заметил не совсем искренний тон.
– Ты сейчас, я чувствую, сделала прыжок, – сказал он, – так нельзя, слышишь?
Инна молчала. Алпатов строго сказал:
– Другой раз так не делай! Она вспыхнула и руку его крепко прижала к груди. Он удивленно смотрит, а она шепчет:
– Ты всегда со мной так, всегда…
– Вот какая ты, – сказал он, смягчая тон, – правда, как ребенок, – ну, скажи мне, что же, если я руку не поцелую у твоей страшной графини, неужели она не согласится на брак?
Инна молчит, как виноватая. И у нее слезы в глазах. Но Алпатов на слезы не смотрит. Он требует:
– Инна, ты мне достаешься немалой ценой. Ты должна, понимаешь ты это: ты должна мне все сказать.
Инна всхлипывала.
– Я жду, Инна. Не согласится твоя графиня, ты со мной не пойдешь?
Она вдруг озлилась:
– Чего ты ко мне пристал? Как я могу сказать тебе, пойду я или не пойду: я сама ничего не знаю…
Она вдруг зарыдала у него на плече, и так сильно, так безудержно рыдала. Алпатов потерялся. Что ему делать? Было такое тупое мгновенье. Она жила и мучилась в какой-то своей женской тайне, а он как на пожаре стоит: видит – горит, а под рукой нет ничего… Но вдруг он понял: это ребенок обиженный, и надо с ней, как с ребенком. Но когда он двинулся к ней, как к ребенку, вместе с тем двинулось в нем и все его безудержно. Он целовал ее в лоб, в глаза, в слезы и говорил ей:
– Успокойся, Инна, я сейчас понял, как мне надо быть, я, правда, эгоист и знаю только себя, я буду смотреть на тебя близко, я буду читать твои мысли: я пойму тебя совершенно, ты будешь довольна. Я поцелую руку страшной графине – пусть! – я постараюсь понравиться ей – пусть! Я даже поступлю в департамент на службу к твоему отцу – пусть! А потом, когда мы крепко, по-настоящему полюбим друг друга, то удерем из твоего гнилого Петербурга в настоящую хорошую Россию. Тебе так нравится?
– Милый мой, – шептала она, – я никак не думала, что есть еще такие, как ты, я думала, это в сказках только… Вижу теперь, Петербург – это не вся Россия. И вижу я еще, ты не один.
– Нет, нет, – подхватил радостно Алпатов, – нас очень много, ты к нам переходи, будь с нами…
Только едва ли это она слышала. Она уходила куда-то в себя, все дальше, дальше и, вдруг вспыхнув, прижалась к нему.
Но он целовал ее, как сестру, как ребенка, и совсем даже не догадывался, не знал, что теперь бы уже ему можно бы целовать как-то иначе.
– Скажи, – говорил он, – скажи, моя маленькая девочка, нравится ли тебе мой план?
Она ему сказала:
– План? Какой план? Милый мой, ты еще совершенно ребенок, и ничего, ничего еще ты не понимаешь.
Арфа из Швеции
Тихое солнечное утро. Предрассветный мороз все прибрал, подсушил, где причесал, где постриг, но солнце очень скоро расстроило все его заутреннее дело, пустило в ход все свои лучи, и на припеке под лужами острия зеленой травы начали из-под воды отделять пузырьки своего дыхания.
Не знаю, не хочу вспомнить, как называется то дерево, на котором я увидел родные хохлатые почки, и в этот миг все пережитые мною весны стали мне как одна весна, и вся природа явилась мне как брачный пир.
Мне долго казалось, что это острое, как иголки травы, пускающей на припеке из ледяной воды пузырьки дыхания, чувство природы мне осталось от первой встречи себя как ребенка с природой. Так я долго был под влиянием великих мечтателей и представлял себе, будто и вправду где-то на лоне природы у дикарей существует прекрасная жизнь. Но теперь я понял ошибку этих великих умных людей, и я теперь знаю, что родники этого чувства не тут…
Мне все стало ясно, когда впервые мелькнуло, что, может быть, необходимо навсегда расстаться с такой любовью, и когда наконец дошло до такой боли, что хоть пальцем потрогай по телу – и душа отзывается, то на другой стороне взамен этого встал великий мир моей радости, и временами оказалось возможным заменить любовь к недоступной невесте любовью к женщине-матери и сладостную боль израсходовать в благословенном труде, где понятно, почему живет красота и радость в цветах, в полете и пении птиц, в гибких движениях зверей и всего бытия. И только тогда, став в ряды живых сил, творящих в настоящем из прошлого в будущее, познал я прелесть человека-ребенка в природе, и родной человек в родной стране мне при всем его горе показался прекрасным.
Друг мой, сегодня, когда я увидел в ледяной луже пузырьки дыхания зеленой травы, счастливо сложился мой день. Вечером пришла ко мне от соседей голодная девочка. Жена ее накормила, а я потом, настроив свой ламповый приемник на волну заграничной радиостанции, усадил крошку в глубокое кресло слушать концерт на арфе из Швеции. Тогда глаза девочки широко раскрылись, и в мою душу от них полились тоже какие-то волны. Я знаю, радиоволны ничего не имеют общего с живыми чувствами и мыслями, исходящими от человеческой личности, но подобие радиоволн с нашими внутренними велико, оно наводит на мысль: углубляя наши знания внешнего мира, мы так близко подойдем к нашему внутреннему, что когда-нибудь и о себе сами вдруг догадаемся. И только тогда, мне кажется, мы будем сознательно и вполне безопасно для себя заниматься науками и пользоваться законами природы для себя самих.
Я отдал обе телефонные трубки, она слушает на два уха и не сводит с меня глаз, и я думаю о том ребенке, который предшествует в нашей любви рождению обыкновенного, как было у Инны с Алпатовым. Друг мой, верьте мне, разбираясь в себе, я могу доказать, что эти привлеченные мною звуки арфы из Швеции для чужой маленькой девочки в лохмотьях явились больше на волне моей первой любви, чем из географической Швеции. Не будь той арфы, не стал бы я обрывать свою работу воем и свистом каких-то чертей в эфире, неизбежных при настройке наших приемников на волну далекой радиостанции. Мне легко об этом говорить, эта сила хотя и не открытая, но естественная и знакомая всем: попробуйте взять на руки чужого ребенка и отправиться с ним в путешествие по городу: вы встретите непременно в трамвайной давке множество людей, готовых защищать ваше дитя от нахалов, потянутся руки к игрушкам, когда заплачет ребенок, вы услышите много советов, удивитесь…
В эту ночь после объяснения на лавочке в Тюильри молодые люди разошлись, настроенные на одну волну. Ночью Алпатов проснулся, как от подземного толчка, и сел на кровати, спустив ноги. Ему представилась Инна странным ребенком: хочет ребенок идти с ним и не может. Он ищет какую-нибудь забавную игрушку и не может найти. Первый раз в жизни он не знает, за что ухватиться… Но что же раньше-то было, почему все казалось так просто? Раньше была вера в прогресс, что все на свете идет, как поезд по рельсам в лучшее будущее, теперь в настоящем нет поезда, чтобы сесть на него и поехать. Но самое ужасное, что для других все это движение остается по-прежнему, все по-прежнему едут, только я не могу… и распадаюсь…
В тот же час около полуночи Инна прочитала в своей тетрадке запись в день приезда Алпатова: «Он приехал, что я наделала!»
В час ночи она записала еще:
«Я, должно быть, не люблю его, так страшит меня свидание его с мамой: не могу себе это представить! Но самое ужасное, я знаю, это больше не повторится мне в жиз, ни, и я ему отдаю все свое лучшее».
Под самое утро:
«Ясно вижу – не люблю. Какая это любовь, если чувствующие пойду против мамы. Не люблю: он не такой».
В эту самую минуту Алпатов наконец придумал, как ему быть с ужасным ребенком: ему надо переместиться в его душу и представить себя, совершенно как будто он и сам такой, а потом вернуться к себе настоящему и взять в свои руки управление ходом событий. Он перебрал в голове все ее поступки, все слова ее, представил все перемены ее лица, и ему стало так же странно и страшно, когда хочется себе представить бесконечное, голова у него закружилась. Он лег и сразу уснул.
Инна очнулась в большой тревоге и стала быстро собираться, как будто кто-то гнался за ней и нашептывал: он знает, что писала она в дневнике, и теперь вдруг уедет. И как Алпатову показалась страшной, немыслимой бесконечность безволия, так же ей оставалось ее одиночество с книгами о чужих Людовиках и так навсегда. Это была та же самая страшная бесконечность Алпатова, добежавшая к ней по волне.
Не дожидаясь утреннего кофею в своем пансионе, она идет на бульвар Сен-Мишель и решает ходить из отеля в отель, пока не найдет, где остановился он.
Инна все угадала. Алпатов в своем коротком утреннем сне, как не раз с ним бывало в гимназии при решении трудных задач, увидел ясно ответ на задачу, от которой закружилась у него голова: это не любовь, и он должен уехать немедленно. Это не любовь, если она боится своей ужасной матери и соглашается подвергнуть его унижению службы для нее в департаменте. Сегодня это, завтра ей покажется необходимым сделаться генеральшей, и Алпатов из купцов станет ей совершенно таким, как для страшной графини стал Чижиков. Он еще может ее оторвать от себя и заменить это стыдное положение делом. Вот при мысли, что можно как-то заменить одно другим, ему стало легко на душе и уверенно. Ни на одно мгновение ему, однако, не было, что можно Инну заменить какой-нибудь другой женщиной. Но дело взамен Инны, это обыкновенное для всех осушение болот стало заманчивым, и самые болота природой единственно девственной. Может быть даже, как это не раз, наверно, и бывало, что где-нибудь он найдет засоренный сток, расчистит, побежит новая река, и то место, где было огромное недоступное болото, станет для всех золотой луговиной… Какой огромный простор радостного, бодрого мира открывается, если только подойти к нему взамен Инны! И он укладывает в чемодан вещи свои спокойно, дельно. Уверенность его стала наконец так велика, что незачем, оказалось, и очень спешить: он может сейчас пройтись по чудесному городу один и так испытать, может ли он и один, без Инны, насладиться полнотой жизни.
На бульваре Сен-Мишель, и на мосту через Сену, и потом в Тюильри, и на Елисейских полях – везде еще не остыли ее следы, и он тут еще был не один. Только пройдя Этуаль, он вступает наконец в мир, который ему заменит любовь.
Тут расходились аллеи, и от каждой из них в стороны было множество тропинок. Алпатов шел, не разбирая пути, и скоро совсем потерялся в незнакомых местах.
Нам в обыкновенной жизни бывает немного похоже на это, когда мы заблудимся в большом лесу и начинаем в незнакомом месте узнавать что-то знакомое: вот как будто эта самая полянка, где мы вошли в лес, вот здесь, возле этого поваленного дерева, должна быть тропа, – и нет ее почему-то! И, значит, поляна не та, а мы сами создали из этой дикой свою, желанную. Страх заблудиться мешает полному наслаждению этим невольным беспрерывным творчеством, и только потом, когда все обошлось благополучно, вспоминаются необыкновенно отчетливо разные волшебные мелочи: как испугались два снегиря, когда лисица переходила по бревну ручей и вдруг встретилась с ними, или как на одной поляне береза, теряя золотую листву, осыпалась золотом и как-то этим очень успокоила стоящую под ней елку.
Но это невольное блуждание с постоянным страхом совсем заблудиться и до ночи не выйдя из леса – только слабый намек на то ничем не стесненное творчество Алпатова, блуждающего в Булонском лесу. Волшебна была ему одна тропинка с кустарниками в смолистых зеленеющих почках. С необыкновенной силой проникал в него свет этой зелени, и аромат, и музыка множества начинающих свою весеннюю работу пчел. Раз он даже ухо приложил к стволу одного дерева, гудящего от пчелиной работы, и слушал долго, как дерево пело. И когда это же самое дерево, вырастающее из земли, предупредило его своими особенными звуками о приближении по земле шагов другого человека, он бросился в кусты, пугаясь свидетеля его особенных чувств к дереву, к пчелам взамен Инны больше, чем если бы кто-нибудь застал его в объятиях с ней. Из кустов он видел, как этот высокий, хорошо одетый и не совсем молодой человек с шляпой в руке остановился, прислушался и тоже, как он, приложил ухо к поющему дереву. Тогда оказалось, что открытый им сегодня мир взамен Инны существует не для него одного, а таится для всех, что, может быть, много людей сегодня перешепчется с этим деревом, но никто об этом не скажет…
Когда этот другой человек удалился и шаги его совершенно затихли, Алпатов продолжал свой волшебный путь по земле «взамен Инны», совершенно как будто знал в предчувствиях давно о нем и теперь его наконец-то открыл во всей действительной его красоте. Главное, что в этом новом мире не было пустот и промежутков, как в старом, и вот если это волшебное поющее дерево теперь оставалось назади и уже не было слышно, то зяблик тоже очень понятно пел невидимый где-то в кустах, и когда шмель с разлету запутался в волосах – освобождение шмеля было тоже, конечно, событием и, если бы рассказать об этом Инне, как он, освобожденный, загудел и пошел наутек, то исчезая в тени, то показываясь в лучах солнца, она бы, наверно, тоже захотела полюбоваться шмелем. Это возвращение из мира «взамен Инны» к ней самой ему не было теперь тревожно и горько, – в эти часы и она стала новая, как весь мир, и эта новая Инна сливалась с ним и со всем в мире. Быть может, скоро после того тут, среди кустов и деревьев, догадался бы он о пути к этой новой Инне, чтобы найти ее и остаться с ней навсегда, но вдруг произошла перемена всего.
Лесная путаница тропинок окончилась, и открылся великий простор. Была синяя гладь, как широкий торжественный путь, по сторонам тесные кущи особенных, сделанных рукой человека похожими на облака, только начинающих зеленеть деревьев, там и тут из этой светящейся зелени выглядывали белые статуи, били радужные фонтаны. Выше этого первого озера было другое, и по берегу шел тот знакомый человек у поющего дерева. Он шел дальше вдоль водного пути и, казалось, поднимался все выше и выше. В конце последнего высокого озера стоял торжественный дом, хорошо известный Алпатову по многим рисункам: торжественный дом был Версальский дворец.
Статуи были такие белые, а солнце над ними золотое, деревья дымчато-зеленые и над ними золотое солнце, вода синяя и над ней золотое солнце: не король солнце, а настоящее, подлинное солнце одно теперь царило в этой пустыне истории…
А человек продвигался все выше и выше к дворцу, пока не исчез совсем за фонтаном. Алпатов следил за ним почему-то до последнего момента, как будто дожидался его совершенного исчезновения, чтобы в полном одиночестве отдаться влиянию солнца. И правда, когда он остался один, солнце ему открылось: это солнце было живое, а не то ежедневное привычно-заводное солнце. Это живое солнце было перед ним, и он шел прямо к нему и поднимался все выше и выше…
…Вот, милый друг, вспомните, наверно, и вы в своей жизни встречали не раз странных людей, которые, однажды увидев какой-то яркий свет впереди, идут на него, пока не ослепнут, и доктор потом находит у них при жизни неподвижную идею, а после смерти с интересом промывает мозги, стараясь открыть причину неподвижности мысли. Мы все, однако, за исключением людей, от природы совершенно обиженных, продвигались по тому же опасному пути, пока не спасла нас простая догадка, что к источнику ослепляющего нас света нужно обернуться спиной и смотреть не туда, в светило, а на освещенные им предметы. И так выходит, что, с одной стороны, непременно надо вперед идти, а то не будет прогресса, и люди на земле окончатся с голоду, с другой каждому из нас необходимо, чтобы не ослепнуть, вовремя найтись и оглянуться назад. Вспомните, друг, как учили нас в школе: одни звали вперед, другие манили назад, то и другое мы получали как единственный путь. Непостижимо, как мы спасались в этих условиях. Вспомните, звено за звеном всю нашу русскую Кащееву цепь. И как же бесконечно тогда тосковала душа по близкому человеку, кто, не считаясь ни с какими общими правилами, одной силой родственного внимания заглянул бы в тебя и сказал или: «Не бойся ничего, иди смело вперед», или: «Пришло, друг, тебе время обернуться спиной к светилу и заняться собственным своим хозяйством в терпеливом подсчете и точной мере всего».
Алпатов шел прямо на солнце, восторг его нарастал, как звук в сирене, все выше и выше, пока не дошел до последней черты, и все его пламя начало облекаться какими-то сначала очень смутными мыслями. Оказалось, мир устроен не прямо и не устремлен по прямой в бесконечность, а все движется кругами, как солнце. И все, что мы нажили хорошего, – любовь, истина, правда располагаются вокруг солнца кругами, только лучи их прямые, и вот только эти кончики всего, эти лучи дали нам возможность представить себе бесконечное движение по прямой, этот прогресс.
Мало ли каких миропонимании, известных Алпатову, начиная от Гераклита, не было в истории человеческой мысли, особенность этого своего собственного понимания была в совершенной ясности выводов из него для своего собственного, поведения на следующее после мысли мгновенье практической жизни в полном согласии с этим золотым миром в себе.
Так просто решалась теперь и эта загадка, над которой он думал всю ночь: почему Инна сегодня зовет его, завтра бежит, то хочет идти за ним на край света в болота, то боится ужасной графини, то любит, то не любит. Решение, казалось, невозможной задачи теперь, в свете нового понимания мира, такое простое: их теперь, оказывается, две: одна, которую он любит, настоящая Инна, другая Инна Петровна! И отсюда прямой, как луч, логический вывод: надо не бежать от нее, как он хотел, не прощаясь, а, напротив, как можно скорее спешить идти к ней, рассказать все, что он открыл, и так спасти свою Инну от Инны Петровны. Вслед за этим решением кончились все его колебания, и внешний мир оказался ненужным. Теперь он идет гораздо скорее, почти бежит, и от всего Версальского дворца для него остаются только стены и множество окон. Не нашлось у него даже мгновенья оглянуться назад и посмотреть, в какой нежной зеленой дымке спускалась терраса озер и там вдали намеком обозначалась столица мирового искусства – Париж. Он бежит на улицу и первого прохожего с волнением спрашивает, где находится ближайший ларек с пневматической почтой. Там ему дают голубую бумажку, и он быстро пишет Инне, что немедленно едет в Россию устраивать их общее дело и ему надо теперь как можно скорее сказать ей такое, чему она очень обрадуется и отбросит все свои сомнения и колебания. Это голубое письмо у него взяли, и оно одним дуновением полетело по трубе в Париж вместе с другими деловыми, любовными и просто безумными письмами.
Светолюбивая береза
Можно ли сравнить обыкновенный березовый лес высотою и силой с корабельным мачтовым бором? Но, бывает, в боровом редколесье попадает светолюбивая береза; и ей так придется, что если отстать, то погибнуть без света. Тогда начинается бег наобгонки белой березы и ее крас-ноствольных соседей. После многих лет среди неведомых могил берез, угасших в бору без света, иногда мы с великим удивлением находим живую березу, как мачту, такую высокую, что птицу, сидящую на самом верху, ружьем не достать.
Так, бывает, вырастет у нас иная женщина в борьбе за свободу. Я таких знал в своем детстве, думал, и моя будет такая, и я пойду за ней, как слуга. Но когда время пришло, то меня пленила не такая, а совсем маленькая и обыкновенная женщина…
Простите, мой друг, что, рассказывая историю любви Алпатова, не могу удержаться от личных воспоминаний и так невольно делаюсь из летописца как бы своим первым читателем.
Инна добилась своего и нашла небольшой отель, где остановился Алпатов. Тут она все узнала: Алпатов не уезжал. И спокойно стала, как условилась, дожидаться его в Люксембургском саду против фонтана Медичи. Но когда прошел назначенный час, быстро стала нарастать ее тревога, как у матерей бывает, когда ребенок убежит и в голову начинает приходить непременно худшее. Была и другая себялюбивая тревога, что потеряет власть над собой и начнется этот страшный бред, как уже было с ней однажды, когда она оставила его в Лейпциге. Она опять зашла в отель, – его там не было, и консьержка, ей показалось, оскорбительно улыбнулась.
Вспомнилась одна ее подруга, так влюбленная в юнкера, что он гнал ее от себя, как собаку, и все-таки она опять приходила к нему. После того она решила идти домой, взяться за книги и победить свою тревогу. Как раз к приходу ее получилось письмецо по воздушной почте, и все в ней переменилось. Ей пришло в голову, что она сама во всем виновата, она мучит его, а все решается просто. «Во всяком случае, – сказала она, – человек он очень хороший и за него можно выйти замуж». До сих пор она еще ни разу не осмеливалась сказать это самой себе вслух и теперь очень удивилась и обрадовалась простоте решения и ясности последующих выводов. Она даже махнула рукой и уже не про себя, а на всю свою комнату сказала:
– Да, конечно, нужно смотреть проще!
Она еще и еще перечитала письмо Алпатова, в нем тоже, казалось, было все так просто: едет немедленно в Россию устраивать их общее дело. Она поняла это общее дело как необходимое для брака положение в обществе. С своей стороны, она воспользуется остатком времени и напишет письмо родителям.
– Нужно смотреть проще, – сказала она еще раз и принялась за письмо…
Она спокойно писала, что встретила в Париже молодого человека…
Тут она остановилась и подумала, следует ли прямо сначала сказать, что он из купцов, или промолчать. Промолчала и написала: инженер. Опять остановилась и задумалась, следует ли писать, что он болотный инженер, и удержалась. После того до конца писалось легко: кроме того, что он инженер, он очень образованный, владеет европейскими языками и очень хороший человек. Мать его она знала раньше: это простая, но замечательная женщина, всеми уважаемая. Он просит ее руки, и она дала ему свое согласие выйти за него после окончания курса: ей остается немного. Пока она будет кончать курс, он будет в России создавать себе положение.
Перечитав письмо, Инна с особенным удовольствием обратила внимание на слово «положение»: так все пишут, и такое бывает у всех. И еще раз, окончив письмо, она повторила:
– Конечно, конечно, смотреть надо проще на все! Написала на конверте адрес, приклеила даже марку, но не запечатала: она покажет это письмо ему, и ей кажется, он очень обрадуется, это будет сюрприз ему. А между тем и Алпатов думал, что, заключая брак с Инной для борьбы с Инной Петровной, он нашел теперь такой простой исход всем сомнениям.
Как все обманчиво! Перед этим консьержка встречала ее, казалось, с такой противной улыбкой, теперь эта обыкновенная деловая француженка не обратила на нее никакого внимания. Они встретились…
Что же такое случилось? Она несла ему желанное решение, такой большой сюрприз. Он тоже для нее сделал великое открытие. И вот оказывается, и ей, и ему стало как-то трудно быть вместе. Он поцеловал ее руку: она пахла свежей водой, и от этого представилась новая, какая-то третья, просто деловая Инна. Он усадил ее в глубокое кресло и спросил:
– Неужели ты сейчас только встала?
Инна поняла, почему он спросил, с улыбкой понюхала свою руку и сказала:
– Я только что умывалась. А все утро бегала я неумывкой, два раза была у тебя: мне представилось, что ты хочешь бросить меня и уехать в Россию…
Алпатов сразу вернулся к первому свиданию с ней в Люксембургском саду, когда она пришла к нему в новой кофточке, и сказал ей тепло:
– Какая ты, Инна, хорошая…
Он решается теперь начать ей рассказывать о своем видении живого солнца над версальскими озерами, но оказывается, для этого надо так много и что к двойной Инне он никогда не придет. По какой тропинке он попал в Булонский лес? Где это было певучее дерево? И он долго слушал пчел, приложив ухо к стволу дерева…
– Понимаешь ли ты меня, Инна?
– Да, понимаю, – отвечает она, – рассказывай, рассказывай…
А сама чувствует, как она вместе с ним удаляется от простого сюрприза, принесенного с собой, и опять ей становится тревожно и грустно; в какой мир он уводит ее?
Он был высокий, в сером пальто, с расчесанной волосок к волоску светло-русой бородой; палка у него была черная, блестящая, с рукояткой из слоновой кости, и такой солидный человек стал на колени перед певучим деревом и долго слушал…
– Милая Инна! Я увидал в этом, что новый мир не бред мой, и я подумал тогда: «Если бы Инна была со мной!» Потом шмель запутался у меня в волосах, и я стал его освобождать, и тут явилась ко мне ты, ясная, такая светлая, и я показывал тебе шмеля, как он, удаляясь, мелькал в пронизывающих лучах солнца. Понимаешь ли ты меня, Инна?
Инна лежала, откинувшись в кресле, глаза ее были закрыты. Она чуть слышно сказала:
– Не спрашивай больше: я все понимаю.
– Могу ли я все тебе сказать, Инна?
– Все, все!
– Вот я и увидел тогда – Инна двойная: одна моя, настоящая, и другая, Инна Петровна, дочь ужасной графини. И я решил как можно скорее идти к тебе, все сказать и начать вместе борьбу с Инной Петровной… Вот я все сказал: теперь, Инна, суди меня…
Она молчала. Ему стало страшно смотреть на нее: да или нет, родная, светлая Инна или Инна Петровна?
Она молчала. Он обернулся. Это была в кресле ни та, ни другая: женщина лежала с закрытыми глазами, сгорающая…
Алпатов очнулся и вдруг сам сделался таким же, как и она. Все загорелось, и это новое стало больше всего. Он бросается к ней, лицо его у нее на коленях, в крепких руках такая маленькая, и это уже все, это настоящее.
…Друг мой, я возвращаюсь к светолюбивой березе. Этот взлелеянный мной образ мне помешал. Да, когда время пришло, меня пленила не такая, а совсем обыкновенная маленькая женщина. Она бежала от меня наполовину с мечтой о женской свободе, как все живое бежит от самца, и наполовину с желанием, чтобы я догнал ее и овладел. И как же просто оказалось потом все, что делают все обыкновенные умелые люди. Но меня от этого уменья удержал образ светолюбивой березы; смущенный, отступил я, стыдясь в себе «зверя» и, страдая, предоставил свободу маленькой женщине…
Случайно движение руки задело у Инны ее локоны, и Алпатов увидел что-то в ней новое. Он оставил ее колени и обратился туда, к лицу: ведь и это все было свое. За локонами ему открылся невиданный лоб, такой большой, прекрасный. Но лицо Инны совсем переменилось. Нет, через это не утратилась прелесть его Инны, но весь пожар как бы мгновенно погас, и ему стало совершенно как в детстве, когда он с таким страхом крался в спальню Марьи Моревны и увидел ее спящую и дрожащим голосом позвал: «Марья Моревна!» А потом оказалось, бояться-то было нечего: Марья Моревна просто взяла его к себе на кровать.
Инна пришла в себя, открыла глаза, улыбнулась и сказала:
– Милый мой мальчик!
И мальчик стал ей рассказывать, как было с ним давно на постели у Марьи Моревны, там, в России, где лежат теперь еще совсем нетронутые глубокие, сверкающие на солнце снега, где так заметно теперь прибавляется день и после темноты утром и вечером голубеет. Но тогда, маленьким, он не знал, отчего голубело в окне, когда он был у Марьи Моревны: ему казалось тогда, будто тихий гость в голубом подходит к окну.
Теперь Инна ласкает его, как Марья Моревна, и им не о чем спорить и тревожиться. Они вместе читают и смеются над ее письмом: какой вздор приходит в голову при непонимании! Да разве не пойдет она за ним на край света, не обращая внимания на родителей? Но положение, конечно, создать ему необходимо, это не то, как все говорят, а настоящее положение.
Какое же это настоящее положение?
Им кажется сейчас оно ясным: для нее он легко сделает все.
– Знаешь, Инна, – говорит он, – мне даже страшно: с тобой все могу, но без тебя, мне кажется, все мое пропадет, без тебя во мне и нет ничего.
Инна что-то вспомнила, отстранилась, вдумалась: лоб у нее так и остался после ласки Алпатова открытым. И такая она была грустная, когда сказала ему:
– Нет, это у тебя не пропадет и без меня, это не пропадет…
Так они расстаются… Он бодрый, счастливый, едет создавать какое-то особенное положение. Она остается.
В раздумье возвращается к себе Инна. Посмотрела на себя в зеркало, такая растрепанная! Умылась, причесалась. Разобрала забытые книги, нашла нужную. Села за письменный стол, читает немного… Потом берет маленькое зеркало, всматривается, шепчет:
– Только лоб, только лоб, остальное все женское, если бы родилась я мужчиной!
Долго, неутешно она рыдает над книгой.
Друг мой, у меня больше нет никаких догадок об Инне Ростовцевой. Та маленькая женщина моя, нечаянно отдав мне свое, как говорила она, лучшее, конечно, затерялась и угасла, как простая березка в бору.
Звено девятое
Положение
Похороны Гуська
Растет могучее дерево, сменяются человеческие поколения. Наконец рождается новое существо и в своей коротенькой жизни видит, как дуб распадается. Так пережил я существование величайшей в мире империи.
Мы теперь, оглушенные падением царства, с большим трудом можем определить в этой эпохе без ярких событий перед японской войной: помнится смутно расцвет винной монополии, окончание Великого Сибирского пути, выборы в земствах, волнения на Юге крестьян, унылая песня умирающей чеховской интеллигенции и крик буревестника, прославляющего людей, не имеющих никакого положения в обществе.
В эту эпоху явился инженер Алпатов на родину создавать себе положение.
Сколько раз приходилось мне встречать в лесной полосе чащи, выросшие на месте когда-то бывших в обработке земель: самый дальний уступ леса, край чащи, относился к эпохе освобождения крестьян, когда помещики сокращали запашки, а потом по неизвестным причинам ярус за ярусом лес опускался к внутренней поляне, где виднелись иногда кусты акации, сирени, смородины и валялись камни от фундамента когда-то стоявшего на этом месте здания.
В черноземной полосе, где жили Алпатовы, леса давным-давно были вырублены, на этой богатой земле было часто и густо людьми, как дровами в лесу. Размножаясь и делясь между собой, этот мелкий люд из года в год наседал на имение Алпатовых, десятину за десятиной сдавала Марья Ивановна в аренду, и так мало-помалу получилось у нее на черноземе, как чаща зарастания в лесной полосе.
Вокруг все множилась беднота. Овраги росли, статистики цифрами доказывали: оскудение центра через столько-то лет постепенно обратит богатейший в мире край в совершенно бесплодную пустыню. Никто, однако, цифрами не мог доказать, что через какие-нибудь два года начнутся первые страшные толчки, от которых потом скоро величайшая в мире империя рассыплется в прах.
В это время Алпатов, образованный заграничный инженер-торфмейстер, приехал создавать себе положение.
– Помнишь, Миша, – стала говорить Марья Ивановна любимому сыну, – ты тогда был совсем еще крошка, я предсказывала: земля непременно перейдет мужикам. Вот так теперь и выходит.
– Я это помню очень ясно. Это было еще раньше, чем убили царя, как только я родился, кажется, так и слышал, ты повторяла дворянам: «Помните, земля непременно перейдет мужикам». Но я всегда представлял себе: мужики придут с топорами и выгонят помещиков.
– Погоди… это еще не исключается. Сейчас одна лестница ведет в банк дворянский и крестьянский: дворяне закладываются, мужики закабаляются. Я по себе знаю, что значит работать на банк: мужик лезет, как саранча, и при малейшей оплошности правительства все разгромит… – Она понизила голос: Царишка-то, говорят, никуда. Что ты думаешь?
– Я, мама, за границей мало думал об этом, приходилось очень много работать изо дня в день.
Марья Ивановна повеселела.
– Я сама тоже лично не беспокоюсь, моя жизнь кончена. Вот, правда, Лида только замуж не вышла и донимает меня своими кошками, одно только это и беспокоит, остальные все создали себе положение…
– Положение, – встрепенулся Михаил Алпатов, – по твоим рассказам мне начало чудиться, будто у нас ничего прочного нет… Неужели и Коля тоже создал себе положение?
– Как тебе сказать, Аннушка его, конечно, почти публичная женщина была, но у него выправилась: живут. Он так об этом говорит: «Вам это нехорошо, а мне отлично, неужели же я свои семейные дела должен по вашему вкусу устраивать?» И, как сказать, ведь он прав, я примирилась. Служит он сборщиком по винной монополии, семь дней в месяц ездит, собирает деньги, в остальное время ловит на реке раков и рыбу, а в зимнее время вытачивает трубочки на токарном станке. Говорит, ему больше ничего не надо, и эта жизнь всегда была его идеалом. Выходит, тоже какое-то положение. А как ты, что ты думаешь делать с собой?
– Я инженер и тоже намерен создавать себе положение.
И когда мать на эти слова улыбнулась, спросил:
– Почему ты улыбаешься?
– Тебе это не понять, я мать, вы мне до старости будете ребятишками: я вспоминаю, как ты из гимназии хотел убежать в какую-то Азию, потом, я помню, читала у тебя в записках о каком-то прыжке в неизвестное, письма из тюрьмы от тебя перекрещивались желтыми знаками, и вот никак не верится, что ты инженер и намереваешься притом создавать положение. Вот бы теперь тебе хорошую невесту найти, тогда я бы поверила.
Алпатову очень захотелось сделать матери удовольствие, и, хотя его невеста была не совсем то, о чем думала Марья Ивановна, и положение не совсем совпадало с обыкновенным положением в таких случаях, он все-таки не удержался и сказал:
– У меня, мама, невеста есть.
Мать просияла, но, хитрая, быстро скрыла сияние, чтобы потом подойти к этому как-нибудь осторожнее и побольше выпытать. Сказала почти совсем равнодушно:
– Это очень хорошо, но, конечно, дело твое, и я не вмешиваюсь.
Она принялась усердно мыть посуду и помещать ее постепенно в буфет. В то же время она сообщала разные новости из деревенской жизни, кто на ком женился, кто умер, и что Гусёк сильно болен и вот-вот умрет. Было жалко Алпатову Гуська: с этим стариком связывалось все лучшее в детстве, и всегда казалось: из всех людей на свете нет лучше и нет роднее Гуська. Мать нашла этот момент его грустного раздумья очень удобным, чтобы попробовать выпытать о невесте, заперла буфет с перемытой посудой, подсела к сыну и спросила:
– Ну, Миша, если это не секрет, скажи, из каких же она?
– Не беспокойся, мама, тебе, наверно, моя невеста придется по вкусу: она училась в Смольном и теперь кончает Сорбонну по историческому.
– По исто-ри-чес-ко-му? – И сразу затем восхищенно: – У тебя не дура губа!
Алпатов засмеялся.
– А ты знаешь, тут ничего нет смешного, это моя старинная мысль, что образованным купцам надо жениться на дворянках или в крайнем случае на поповнах: у них есть устойчивость в семьях, а купец наш деньги копит и не думает о самом главном, из чего, собственно, и складывается счастье. Наш купец живет весь на фу-фу.
Алпатов немного струсил, что мать так скоро сделала бытовой вывод из слов, сказанных почти что шутя.
– Но, мама, – сказал он, – я не руководствовался такими соображениями о семейном счастье: все вышло совершенно случайно.
– Не скажи – совсем случайно, знаю, конечно, не по рассудку, да кровь-то все-таки у тебя наша, купеческая. Там, в Париже, учится теперь тоже отличная девушка, Инна Ростовцева, она тоже кончила в Смольном, и та еще лучше твоей: та с шифром кончила. Она раз была у меня на именинах, когда ты в тюрьме еще сидел, много о тебе расспрашивала, и много я ей о тебе рассказывала. Такая прелестная, почти тургеневская женщина, и только, если локоны поднимаешь, открывается лоб: умница, передовая. Эта, если не удастся личная жизнь, не останется, как наша Лида, в старых девах с кошками. Неужели ты с ней не встречался в Париже?
– Я в Париже был очень недолго.
– Признаюсь, желала я очень, чтобы ты с ней встретился, я за тебя ее прочила. Но и как ты рассказываешь, это не хуже моего. Любовь к такой девушке заставит каждого подтянуться и создавать положение.
Услыхав опять положение, Алпатов даже вздрогнул и понял окончательно: он сделал большую ошибку, что, желая приятного матери, сказал лишнее. А повторяемое матерью положение привело его к довольно тревожному раздумью о действительности. Он пересел к окну и затерялся глазами в снегах: то положение создавалось на версальских озерах, в зеленеющих деревьях, под жужжание пчел. Тут еще не прилетали грачи, и только что побурела дорога. Вдали по невидимой тропе в снегах, то показываясь, то исчезая, шел с кадилом в руке деревенский священник, за ним на полотенцах несли тесовый гроб, и за гробом ныряли бабы в снегу.
– Гусёк! – вскрикнула Марья Ивановна. – Это его несут. Господи, да как же это я прозевала!
И перекрестилась. В коридоре кашлянул староста.
– Ты что пришел?
– Гуська вынесли, пришел доложить.
Все вышли к воротам. У каменных столбиков остановилась деревенская процессия с покойником. Отец Афанасий поет тонким тенором. Как все постарели! Работник Павел тоже седой. Тихонечко спрашивает его Михаил Алпатов, почему же покойника полем несли.
– Вершину оврага промыло, – сказал Павел, – живые-то еще ходят по гребешку, а покойников носят кругом. Случай уже был такой: сами удержались, а покойника выпустили, так и съехал в гробу, как на салазках, в овраг.
Отец Афанасий недолго поныл у ворот. И в церкви все у него наскоро, и вот уже дальше, на кладбище идет, помахивает кадилом.
Оттепель. Снег сливается с небом. Горизонт совершенно исчез. Рыжая дорога, кажется, поднимается все выше и выше на небо, и туда уносят Гуська.
– Дорога-то как подопревает, – сказал Иван Михалыч, – вот-вот просовы начнутся. Вот-вот грачи прилетят.
– Видели, – сказал о грачах Павел. – А там и перепелки прилетят, да некому будет ловить.
– Отловился!
– Крышка! – ответил ему Павел. – И чудак же был покойник. Все знали: помирает старик. Вижу, в поле идет человек. Я пригляделся: Гусёк. Я его догоняю, я ему: «А, сказывали, ты помер. Куда ты идешь?» Он мне говорит: «Я, Паша, домой». Подивился я и пошел от него.
– Чего же ты его в деревню не вернул?
– Чего его вертать, все там будем, все домой придем. Ну, конечно, потом хватились, нашли: сидит в ендове на горелом пне, где вы с ним все, бывало, перепелок ловили, сидит, как живой. Ну, а видно, не хотелось уходить домой-то: на щеках, на бороде слезы замерзли.
Поравнялись с соседней усадьбой. Запел отец Афанасий. Вышла из ворот седеющая Софья Александровна. Крестилась, крестилась. А потом присоединилась к Марье Ивановне, и такой у них живой разговор. Алпатов услыхал слова: «инженер», потом «невеста» и, наконец, «положение»…
Софья Александровна даже перекрестилась и сказала, посмотрев на Алпатова очень внимательно:
– Ну, Марья Ивановна, поздравляю; теперь он проскочил.
– Кто бы думал!
– Мы думаем, а господь по-своему.
И еще, и еще перекрестилась зараз и потому, что бунтарь и безбожник Михаил проскочил, и что показалось близко деревенское кладбище.
В поле, где глазу уже и совсем схватиться не за что и совсем уже было, как будто отец Афанасий, помахивая кадилом, пробирается к небу, остановились наконец среди небольших кустов. Крестов на кладбище почти не было, почти все были повалены летом коровами и свиньями, а кустики почти начисто были обкусаны овцами.
Тут зарыли Гуська, перепелиного охотника.
Коротенькая правда
Ночью нажимает мороз. Утром деревья одеваются инеем. А в полдень разгорается небосвод, исчезает иней, каплет с крыш, дорога сильно буреет, синица поет брачным голосом. Синицу ли русскую слушать после птиц в Булонском лесу!
Вот почему, верно, и не удаются все письма Алпатова к невесте в Париж: как будто раньше его кто-то приходил к этой снежной русской весне, взял от нее все лучшее и оставил ее медленно тянуться в тревожной тоске. Он, однако, не может писать о тоске русской природы и убожестве вековечной работы своей матери в маленьком имении на банк. Он пишет о будущем и рассуждает, доходит до цитат из умных книг. И так обманчиво это писание. В ночной тишине кажется ему во время писания, будто само это маленькое имение движется под напором его мысли и чувства… Так бездарный писатель заменяет себе жизнь бумажной работой; находятся такие же, как он, жалкие читатели, поощряют его, и он верит в себя и так проводит всю жизнь на свободе вместо заключения в больнице для умалишенных.
К счастью Алпатова, далеко до рассвета в коридоре начинается удивительный шум, и весь дом наполняется ароматом ржаной соломы. С детства знакомый таинственный шелест и чудеснейший в мире аромат побеждают раздумье над этим чудовищным для европейца хозяйственным преступлением – сжигать вместо дров солому, силу земли выпускать в дымозую трубу. Привязанность с детства к этому шелесту, к этому аромату столь велика, что обращается не только против агрономического раздумья, но и против умственных писем к невесте. Перечитав написанный вздор, он идет в коридор, совершенно заваленный, и в печке вместе с соломой сжигает всю исписанную за ночь бумагу. Родная ржаная солома в этот раз спасает Алпатова и внушает ему решимость немедленно ехать и достигать не бумажного, а действительного положения.
– Ехать так ехать, – сказала ему за чаем Марья Ивановна. И тут же распорядилась запрягать лошадей. – Стало быть, – сказала она, – положение вы считаете все-таки необходимым. Это что же, она поставила тебе такое условие или вместе надумали?
Как ни мучительно было Алпатову ответить, но все-таки почему-то было и приятно, чтобы мать как можно лучше думала о его невесте. Он сказал:
– Да, это она поставила такое условие.
– Умно, очень умно. Только одного я не понимаю, зачем она тебя в этот гнилой Петербург тянет, лучшие люди у нас теперь собираются в земстве: болота есть недалеко и от нас, поступай в земство и осушай. Болотный ценз можно по три рубля за десятину купить. Поступай сначала инженером, пролезешь с цензом в члены управы, будешь получать и как инженер, и как член управы: это уже будет довольно кругленькое положение.
– Нет, мама, ты себе не так представляешь, мне нужны огромные пространства болот, чтобы развернуться, и не земские, а большие государственные средства. Придется, может быть, для этого дойти и до царя. Вот у меня какой план.
– Такие планы, знаешь ли, Миша, родятся у многих, у нас никто не хочет работать и достигать положения постепенно, одни только латыши да немцы.
– Я знаю, как немцы работают, я ученик немецкой школы.
– Это большой плюс. Но все-таки в таком деле необходима протекция.
– Она у меня есть, отец моей невесты в лесном департаменте, действительный…
Надо бы сказать затем статский, но Алпатов сказал тайный советник. Такое бывает со всеми и потом с большим стыдом вспоминается.
– Ну, тогда картина совершенно переменяется! – воскликнула Марья Ивановна. – Помню, когда тебя в тюрьму посадили, одна только Калиса Никаноровна меня успокоила. «Поверьте, Марья Ивановна, – говорила она, – из таких потом выходят самые умные люди». Софья Александровна каких только бед не сулила, а теперь говорит – «проскочил».
Алпатов посмотрел внимательно на мать, не смеется ли она над ним. Но нет, она просто радовалась.
– Боюсь, мама, ты не совсем верно все понимаешь мое, – помню, когда я был маленький, ты говорила кому-то из наших народников, вероятно, Дунечке: «Почему-то русские писатели всегда описывают униженных и оскорбленных, как будто нет у нас победителей». Мне это глубоко запало в душу, и, верно, потому я терпеть не могу народников. И наши писатели большей частью народники: их привлекает ленивый раб-мужик. Но почему никто не опишет человеческий труд в его достижениях: наш Николай Иванович в слободе гармоньи чинил, а теперь у него миллионы. Писатель свободен, он может посмотреть на это с лучшей стороны. Вот и я так хочу победить. После я вернусь к общему делу, но раз поставлен вопрос, быть или не быть, я хочу счастье свое завоевать, перед этим должно все отступить, и живой я не сдамся.
Марья Ивановна потемнела в лице при последних словах.
– Только не преувеличивай, Миша, и не будь чересчур скор, ведь это я говорила о романах, что хорошо бы нам от униженных и оскорбленных отдохнуть на победителях, а в жизни победы даются годами, и часто о своих победах сами победители не знают до конца своих дней. Вот хотя бы и Николай Иванович: всего себя и убил на достижении богатства, дети идиоты, после него все пойдет прахом. Если по большой правде говорить, то какой же он победитель!
– Я, мама, не о большой правде говорю – я о своей маленькой, без этой маленькой правды ведь жить нельзя, я у немцев не чужими глазами смотрел, я же видел, как они своей коротенькой правдой преобразили всю свою землю. Без своего личного устройства стыдно людям даже в глаза смотреть, а не то что проповедовать большую правду. Я ничего не утратил из того, за что сидел в тюрьме, ты вот знаешь – земля перейдет мужикам – и все-таки не бросаешь ее, а я знаю, государственная власть перейдет в общее дело, и еще много знаю всего, но не могу жить в этом без себя самого…
Не часто жизнь баловала Марью Ивановну такими душевными разговорами с сыновьями, и она была счастлива, и все, что говорил ей сын, казалось таким верным, как будто он высказывал ее же затаенные мысли. Но тревога материнского сердца не считается с верными выводами: было, казалось ей, в словах сына какое-то слишком повышенное отношение к коротенькой правде, к тому, что само собой разумеется, о чем люди молчат, что растет и созревает у людей, все равно как у животных и растений, и достигается больше способностью ждать, чем стремиться. Опасливо посмотрела Марья Ивановна на сына, как на маленького ребенка, бывало, на беззащитное существо, открытое для жестоких ударов со всех сторон. Этот внутренний опасливый взгляд матери Алпатов хорошо знал, и всегда он вызывал в нем желание защитить себя от него логическим доказательством. Теперь он истратил все свои аргументы, и все-таки таинственный, недоверчивый взгляд матери почивал на нем, как и в детстве. Чем бы его теперь победить? Мать говорила:
– Я радуюсь всему, что ты говоришь, все верно, только одно тревожит меля: ты преувеличиваешь значение своего личного счастья. Посмотри на меня, я всю жизнь вдовой работала на банк в глуши и все-таки не могу сказать, чтобы несчастна была. Счастье само приходит, а ты за ним гонишься.
– Понимаю, – воскликнул сын, – в этом расходимся мы, в этом новое время сказалось, у вас этого не было.
Услыхав «новое время», Марья Ивановна сказала:
– Ну да, конечно, мы по заграницам не ездили, мы учились на медные деньги.
А уже давно сказали, что лошади поданы, и Марья Ивановна терпеть не могла заставлять кучера зря сидеть на козлах перед крыльцом, вида этого не выносила. Надо было торопиться, но нельзя было расстаться в момент столкновения счастья нового времени и этой жизни на старые медные деньги. И сыну, и матери хотелось поскорее найти из этого выход. Вдруг мать что-то придумала.
– Миша, – сказала она, – мы сейчас должны расстаться, бог знает когда еще прилетит ко мне опять соловей, я же хорошо понимаю, откуда идет вся твоя перемена: все от нее. Скажи на прощанье мне, старухе, кто она.
– Да я же тебе говорил, – удивился Алпатов, – ты же мне сама сказала: «У тебя губа не дура».
– Как ты не понимаешь, Миша, ты мне говорил о ней вообще.
– Что же тебе надо еще?
– Ну хотя бы, как зовут ее…
Алпатов очень смутился, но вдруг ему мелькнуло: сказать – это значит победить все сомнения матери о нем в его охоте за счастьем. И ведь рано или поздно – он победит, и достигнет, и все откроется…
– Я скажу тебе, мама, – ответил он, – только под величайшим секретом, дай мне слово.
Марья Ивановна, почуяв, что дверь открывается, не обратила даже внимания на какой-то секрет, на какое-то честное слово, она, просияв, сказала:
– Знакомая?
– Да, – ответил Алпатов. Сияние матери усилилось.
– Мне кажется, я догадываюсь… Инна Ростовцева?
И когда сын ответил и догадка оказалась верной, мать сияла, как солнце.