Произведения 1914–1923 годов
По градам и весям
Слуга времени
Необоримая сила снегов завалила наши леса и поля, изменила очертания приметных перелесков; камней, канав, ручьев как не бывало; на огромных еловых лядинах, на месте подрастающих елей, теперь были только холмики, белые с зелеными крестиками. А главное – засыпало изгороди, и лыжа по всему этому пространству шла, как по нетронутой цельной пустыне Новой Земли. Я не узнавал местности, запутался и вечером пришел ночевать в чужую деревню. Только утром узнал я, что у приютившего меня хозяина вся семья недавно вымерла от горячки. Вечером затрепала меня лихорадка, вспомнилась ночевка в тифозной избе, и стало плохо совсем. В эту глушь не добиться доктора, и некому помогать мне в одинокой избушке: если тиф, то пропадать. Одно оставалось: не медля ни минуты, идти в деревню, искать лошадь и скорее бежать к счету фонарей, к теплу, к рельсам. Я с трудом приподнялся, но тут вдруг налетел на сосновый бор тот ужасный ураган что в Петербурге как-то изо льда среди зимы выгнал воду и чуть не затопил все. Этот самый ураган и ударил:. по лесу, и началось, и началось! Бессильный, в лихорадке, я повалился на кровать, и мне стало так, будто я погрузился куда-то в темное бушующее чрево океана: шум бора в ураган был как от волн, и падающие на избушку сучья – как сломанные мачты; и были тут пушечные выстрелы далеких погибающих судов, и голоса о помощи, и стоны. А сам я был где-то глубже, внутри, во чреве океана. Прошло так сколько-то времени, и вот слышу: зовут меня наяву, по-настоящему. Это пришел Николай, наш почтальон, спрашивает, не нужно ли мне завтра что-нибудь к почте. Так мне, будто утопающему в океане, подали руку и тянут в лодку. Завтра этот пешеходный почтальон, с большою палкой и клеенчатым портфелем, то исчезая в ухабе, то показываясь на перевале, длинный, сухой, вылезет из снегов в посад и вызовет доктора. Только вот как бы его теперь задержать, как бы ему все это растолковать, – такой уж он у нас, что не скоро и растолкуешь.
– Господи, господи, – повторяет Николай, – барин, барин, да что же это такое? Болезнь, говорите… какая болезнь?.. Пошава и – больше ничего.
– Пошава, это горячка?
– Нет, какая горячка… пошереть такая ходит, пришла и уйдет; это потереть.
– А пошереть не горячка?
– Нет, просто пошава.
И смотрит на меня так, что не поймешь, где он стоит, близко ли тут у двери или бог знает где: такие у него глаза, не то голубые, не то белые, как недужные северные звезды белою ночью. Хочет согреть мне воды на керосинке, наливает полный большой чайник, зажигает фитиль, садится в ожидании на корточки. И так сидеть ему тут всю ночь, это я знаю; такая уж моя керосинка: на стакан воды – час, на два стакана – часа два, а полный чайник не вскипит до утра. Сидит Николай возле керосинки, весь погруженный мыслью в коптящий фитиль, а чуть только я пошевельнусь или охну в кошмарном сне, сейчас же отвечает:
– Господи, господи! Барин, барин, да что же это такое?
Знал я этого Николая, когда он еще был пастухом, в дурачках: не то чтобы он был дурак, а так, маленько слов не договаривал, да и должность пастуха не высокая; считали, что он как бы пыльным мешком был стегнут. Но это неправда, это была на нем только божья отмета, что не быть ему простым мужиком. Помню я, раз застал его на лесной поляне: спит, калачом свернулся, и рядом с ним пес, тоже спит. А мне очень нужно было знать, село солнце или еще не садилось. На небе была густая наволочь. Вот я и спрашиваю Николая, как он думает – село солнце или еще не садилось. Смотрит на меня пастух и всей силой своей души старается разгадать, как мне нужно, чтобы село солнце или чтобы не садилось. Думал, думал и наконец спрашивает:
– А вам зачем?
– Да так, – говорю, – дожидаюсь, чтобы солнце село. Только я сказал это – «Село, село!» – воскликнул пастух.
А солнце как раз тут и покажись.
– Что же это, или не солнце?
– Это ничего, не беспокойтесь, оно сядет, сейчас сядет.
Так, я думаю, у него это было врожденное назначение – служить человеку прямо, а не как многим другим крестьянам – возиться возле животного и потом уже выводить, что животное – человеку, значит, и он человеку служит. Как-то раз пришло нашему священнику в голову, что как бы это хорошо было для нашей местности иметь своего почтальона, чтобы шла почта не через волость за тридцать верст, а прямо бы за пей ходил раза три в неделю в посад свой человек. Мысль эта крестьянам очень понравилась, и они взялись даже батюшке человека такого представить и скоро представили Николая-дурачка, пастуха неграмотного.
– Да знаешь ли ты, хоть какой теперь год? – спросил батюшка.
– Двенадцатый, – твердо сказал тогда Николай.
– А в тысячах?
В тысячах ничего не понимал пастух и даже заспорил, что двенадцатый год считается не от Рождества Христова, а от Кирика. И сколько ему лет, и какой теперь месяц и день недели, ничего не знал пастух: человек был без времени.
– А мы все такие, – говорили крестьяне батюшке, – праздники знаем, а что прочее…
– Так ведь он же почтальоном будет; это значит, так сказать, слуга времени.
– Так водится, – отвечали священнику, – сапожник живет без сапог, портной без жилетки, а почтальон без часов.
Не по-настоящему, а так, для опыта и смеха послали Николая в посад за почтой; не верили, что принесет, не думали, что отдадут ему. А Николай всех перехитрил: когда на почте не выдали, отправился к приставу, рассказал все, и пристав ему выдал записочку. Принес всю почту исправно, раз и два, и пошло, и пошло его дело; стали к нему обращаться помещики, дачники всякие здешние и с той заречной стороны, – пошло и пошло все к лучшему; и такой он стал важный, такой почтенный, со всеми за руку. Да нельзя и не подать руку: пока не подашь, писем он все равно из сумки не вынет. Это у него не просто все, что вот взял, сунул в кружку, как у них в городе, – да и пошел себе, не видя хозяина. Деревенский почтальон, весь залитый дождем или занесенный снегом, появляется в дверях для всех жданный и желанный. Нетерпеливо спрашиваешь:
– Письмо есть?
А он спрашивает веник – отряхнуть валенки или вытереть сапоги. Не спеша вытирает, входит, крестится на икону и, тут самое главное, кланяется, приветствует и подает руку. Нетерпение разгорается бог знает как, а он спрашивает, как здоровье.
– Есть письма?..
– Е!
И вынимает первое.
– Это к батюшке, а мне есть?
– Е!
Твердо знает, что есть, но которое – спуталось. Там ему приятель-чиновник разложил все по порядку, а вот в сумке все перепуталось. Теперь он вываливает на стол все письма – и здешние, и заречные, просит каждое письмо назвать, изучает конверт. Наконец удается приняться за чтение своего. При чтении почтальон всегда следит за выражением лица; если радостное, то скоро встает и говорит, подавая руку:
– Ну, всего хорошего!
Если печальное, то печальным голосом скажет:
– Господи, господи! Барин, барин, да что же это такое? И, бывает, при таком участии и расскажешь ему, в чем беда. Он слушает и повторяет:
– Господи, господи! Барин, барин, да что же это такое?
Таков наш слуга времени. Служит с любовью, но и с твердостью. Попробуйте поступить против почтового закона! Я раз в присутствии Николая завертывал в бандероль Конька-Горбунка с надписью.
– В бандерольной посылке писать ничего нельзя! – строго сказал Николай. – Что вы тут написали?
– Я написал: «Милому Яше!»
– Нельзя, не примут, зачеркните!
– Как же зачеркнуть: возможно, что второпях дома сорвут бандероль, и будет неизвестно, кому посылается «Конек-Горбунок».
– Тогда зачеркните «милому» и оставьте «Яше». Нельзя же так… закон строгий, а вы пишете «милому».
Таков наш слуга времени.
Ураган всю ночь бушевал в сосновом бору, и я в своем кошмарном сне мчался на каком-то сумасшедшем судне по океану. Ночь казалась мне столетием; я тысячи раз просыпался, открывал глаза, видел Николая возле керосинки на корточках, но не успевал ему крикнуть, чтобы он ложился спать, ураган снова уносил мое судно в океан. А ехали мы по океану, чтобы открыть Северный полюс: везде с величайшим трудом измеряли широту и долготу, устанавливали всякие точки на картах, и все как-то у нас ничего не выходило, все было ни к чему. Одна оставалась надежда на Полюс, что вот, как увидим Полюс, так все и откроется: для чего мы едем и мерим. Впереди нас была огромная ледяная фигура капитана Гаттераса, и он все нам собой заслонял. Нам нужно было обогнуть эту фигуру: как только мы обогнем и заглянем ему в лицо, так все сразу и откроется. После долгих новых ужасных мучений мы обогнули огромную фигуру, посмотрели на капитана Гаттераса, а он нам и говорит:
– Полюс я давно уж открыл: тут нет ничего. Напрасно ехали!
Ужасно было это слышать, я застонал.
– Ох! – ответил мне, как эхо, чужой голос.
Это бывает иногда, что свой голос слышишь, как чужой, отдельно: он и свой, и чужой. Ужасно это бывает страшно, просыпаешься весь ледяной.
– Ох! – опять услыхал я совсем явственно ответ на свой собственный «ох».
Я открыл глаза: лампа горела у потолка в железной дужке; керосинка потухла, – видно, керосин выгорел, и Николай ушел, никого в избе не было. Тут уж я, чтобы вернуть себя к действительности, утвердиться в себе, нарочно сказал:
– Ох!
– Ох! – ответил мне тоненьким тенорком другой голос. – Ох, господи, господи! Барин, барин, да что же это такое?
И тут на печи я разглядел Николая; он спал, сопел, спал крепким сном. Ураган все по-прежнему ломал огромные сосны, швырял на крышу сучья, вся избушка ходуном ходила, пыхтела, свистела – ничего этого не слышал Николай и спал глубоко-непробудным сном. Но стоило мне только тихонько простонать: «Ох!» – как из спящих уст его вылетало:
– Ох! Господи, господи! Барин, барин, да что же это такое?
В эту ночь ураган совершенно, с окном, занес мою избушку, и, собственно, все, что я рассказываю, происходило в обыкновенном снежном сугробе.
Деревенский ренессанс
Одна избушка в деревне, где я жил этим летом, была как зачумленная: никогда никто не сидит возле нее на лавочке; двор обнесен высоким непроницаемым тыном, так что с улицы видна только верхушка березы; и никто никогда через сени не выходит на улицу. Часто, особенно в праздники, слышно бывает, как за тыном возле березки плачет, причитывает женщина, жалуясь березе на судьбу свою: брошенная девушка – как береза, позабытая дождиком; смотрит березка на тучу, дожидает на себя дождика, а тучка чуть брызнула и мимо проходит; так и молодцы мимо девушки, и нет для нее настоящего мужа, как нет у березки постоянного дождика…
Ходила девушка по людям, прижила себе от разных отцов богданычей и привезла их в деревню растить, – вот за что и зовут ее Кругосветною, а богданычей ее – семибатюшными или просто подкрапивниками. Бывает, к годовому празднику приезжает из Питера в деревню на родину погостить мамзель, раздушенная, расфранченная, и никто ей слова дурного не скажет: мамзель и мамзель. И есть в деревне своя такая гулящая бабенка, и опять ничего: приедет швейный агент и уедет, только разве посмеются немного, что на бабьей губе, как на воде, следа не видно. Но вот беда, когда девица станет женщиной и матерью где-то на стороне привезет в родную деревню растить своих богданыче.
Никогда я не видел, чтобы Татьяна прямо с крыльца выходила, как все, на улицу, – всегда она ходит кругом, через двор и задами, загуменной дорожкой в поле и в лес. И даже настоящую осаду Татьяниной избушки не раз приходилось мне видеть: когда на улице выйдет у ребят что-нибудь из-за Татьяниных богданычей, разъяренные матери обступают зачумленную избушку, стучат в окна, двери и ругают непотребными словами Кругосветную. Где же тут одной силу найти заступиться за своих ребят: такой обиженной женщине одна только березка утешительница. В будни, и особенно часто в праздники, слышно, как за высоким тыном причитывает бедная, что нет у ней верного заступника, как нет у березки постоянного своего дождика.
Было так вечно, с испокон веков и во всяких местах, но то, что я хочу рассказать о Татьяне, могло случиться только в наше, самое последнее время. Хочу я рассказать, как вдруг у Татьяны получились такие волшебные вещицы, вроде шапки-невидимки или скатерти-самобранки, что захочет – и вмиг соберутся к ее окошку все деревенские женщины и все вместе будут с ней плакать и причитывать о печальной судьбе Татьяны, девушки-матери.
Избушка моя в стороне от деревни, спиною стоит к лесу, глазами смотрит на Пьяную дорогу – есть у нас такая дорога на моховых болотах и в топком лесу; старички мне говорили, что будь эта дорога проложена для хорошего дела, так уж давно бы леший затопил ее всякими своими мочагами, ну, а как для пьяного она дела, так лешему это и на руку: по этой дороге возят вино из казенки, оттого и называется Пьяной, и за то леший хранит ее. Сидел я на лавочке возле своей избушки и посматривал, как везли мужики на телегах из посада угощение к годовому празднику, Петрову дню. Поскрипывают телеги. Там и тут, смотришь, отвернулась рогожа и блестит на солнце громадная бутыль казенного вина: все к празднику везут; а вокруг-то мошок. деревца голодные, нищие, с такою завистью смотрят на мужицкое вино: их житье на болоте у лешего куда хуже мужицкого. Смотрю я на весь этот «пейзаж» и вот, когда все телеги проехали, вижу, по этой же самой Пьяной дороге, между маленькими кривыми деревцами, идет господин в новом блестящем цилиндре, в новом английском пальто модного желтого цвета; в одной руке сверкает серебряная ручка тросточки, в другой – труба граммофона, и все-таки по всему видно, что идет это не настоящий господин, а так, ряженый. Настоящего господина даже и вообразить-то нельзя пешком на болоте. В городе и простой мужик, надень цилиндр или котелок, все равно сойдет за барина: оттого что где-то в центре города живет настоящий господин, творец всяких мод, по нем все в городе и строится. Тут же, на болоте, сразу видно, что не сам господин идет; кажется тут, на болоте, будто идет это только господская вешалка в пальто и в цилиндре. Конечно, я остановил его, заговорил, и он мне представился: Мартынов. А поняв, что я человек образованный, бывалый, он прибавил:
– Из Ренессанса.
– Как так?
– Я стою в Ренессансе.
Тут я всмотрелся в его лицо и вдруг вспомнил, что в Эрмитаже видел нечто похожее, и именно в зале итальянского Возрождения. Понял я, что передо мною был патошник. Знают у нас этих людей по Эрмитажу: там возле величайших памятников искусства стоят эти особенные люди. Но и в каждом дворце, возле каждой важной особы непременно стоит свой патошник. Их множество, и живут они своим миром, в особых казенных квартирах, получая места по наследству. Когда-то их предки, настоящие мужики, усвоили возле природы закон повторения, – что весна, так и опять соловей, пахота и опять пахота. Привыкнув к городу, они этот закон переиначили: цилиндр, так и опять цилиндр, хоть и плохенький, котелок, так и опять котелок, хоть и дешевенький, лишь бы сохранить подобие с настоящим господином, создателем мод. И, должно быть, это самые счастливые люди на свете, недаром же им и прозвище дали патошники, значит – любители сладкого.
– Как же это вы попали сюда? – спросил я Мартынова.
– По сердечной слабости, – ответил мне Мартынов.
И, спросив разрешения, сел ко мне на лавочку и рассказал о себе, и я его как-то почувствовал. Как же: восемь лет стоял возле памятника величайшего мирового праздника и все не мог забыть обыкновенного своего деревенского праздника. Другим патошникам непонятно это чувство: родились в городе. А Мартынова все тянуло в деревню. Пробовал раз к годовому празднику съездить в родную деревню – не понравилось, перестало тянуть, и думал, что уж кончено: привык совсем к городу. Нет! Была у него давно в этой деревне приятельница Татьяна; раньше письма ему писала, звала его; не мог собраться и стал забывать. И вот слышит в трактире, такая чувствительная пластинка поет: «Онегин, я скрывать стану: безумно я люблю Татьяну». Услыхал, и захотело увидать свою Татьяну. Купил граммофон в подарок и даже эту самую пластинку нашел, так что во всякое время, когда захочешь, можно завести, и пластинка поет человеческим голосом: «Люблю Татьяну и не скрываю».
Праздник вышел, как все теперешние деревенские годовые праздники. На речном кряжу, возле бора, такого высокого, такого молитвенного, установили палатку с орехами, семечками и пряниками; сначала собрались тут девушки, набеленные, нарумяненные, тихие парни и спокойные деды с бабушками, и все было хорошо до вечера, когда начали показываться здешние бойцы держаны и заречные бойцы проглоты. И с чего это началось! Пьяный Шалдыр говорил Петру Ивановичу:
– Я такой человек, Петр Иванович, что сказать не скажу и ударить не ударю, но уж ежели мне скажут и меня ударят, так и я тоже скажу и я тоже ударю. Вот я какой человек!
– И я такой же! – ответил Петр Иванович.
– Ну, спасибо же, спасибо тебе за твои слова, – вдруг на что-то обиделся Шалдыр, – благодарю тебя за такие слова.
– Какие слова? – переполохнулся Петр Иванович.
– А что ты меня проглотом назвал, кислая твоя шерсть. Ну, подходи ближе, ну, ударь меня! Я такой человек, что ударить не ударю, а ежели меня…
С этого спора все началось: проглоты стали за Шалдыра, держаны за Петра Ивановича, и пошло. Когда немые отчего-нибудь сильно взволнуются, вдруг из уст их начинает вылетать какой-то рев, ни на что не похожий в природе: ни волчий вой, ни собачий лай, ни птичье гоготанье, – так же ревели, только во сто раз сильнее, проглоты и держаны на высоком кряжу. А по тому же самому кряжу возле того самого места, откуда исходит ужасающий рев, вьется изящная сухая тропинка, и по ней в новых калошах, с зонтиками, в узких юбках, с узелками подсолнухов в руках, набеленные и нарумяненные, парами проходят деревенские красавицы и, жеманно помахивая носовыми белыми платочками и прислушиваясь к реву, узнают в нем какие-то любезные голоса и в ответ похихикивают, как ни в чем не бывало. Тут, возле девушек, увидел я Мартынова в цилиндре и в английском пальто: видно, не такою он застал свою Татьяну, чтобы гулять с ней на празднике. Мартынов говорил одной девушке:
– А может быть, вы уже дамочка?
– Нет, – отвечала она, – я еще барышня; скоро буду и дамочка.
– Как же вас называть: дамочка или барышня?
– Зовите барышней: дамочкой еще успеете, я всю жизнь буду дамочка, а барышней осталось немного.
И похвалилась, что не за простого мужика замуж выходит, а за писаря.
Только успела она эти слова вымолвить, вдруг перед ней как из земли вырос писарь сам и с проглотами. Кинулись на Мартынова, а держаны кинулись на писаря.
Дальше мне трудно рассказывать: я бежал вместе с девушками, и последнее, что осталось в глазах белою ночью, был высоко над рекою летящий черный цилиндр.
Вскоре после этого ездил я в Петербург и видел Мартынова; ему дали повышение: он стоит возле голландцев, вполне довольный и счастливый. Видно, что повышение и последние неудовольствия на годовом празднике погасили в нем деревенскую искру, и стал он теперь настоящим патошником и забыл о деревне. Но деревня Мартынова не забыла. Та же самая плакучая березка стоит на Татьянином дворе в ожидании постоянного своего дождика, а Татьяна Кругосветная уж больше не советуется с ней, как с родной сестрой. Да и вовсе ее теперь не зовут Кругосветной: она теперь в большом почете, у нее есть граммофон. Зря, для потехи, она его никогда не заводит, а только в особенные минуты, когда раньше хотелось с березкой советоваться. В эти священные минуты, как будто совершая обряд, начинает она осторожно крутить граммофонную ручку и надевать пластинку. Все пластинки хороши для нее, но одна особенная и называется в деревне плакучею. Как только эта пластинка запоет, в голос начинает Татьяна причитывать, и те самые бабы, что раньше так лаялись, теперь собираются под окно Татьяны и голосят с ней вместе. Вся деревня плачет о Мартынове, а пластинка поет:
Онегин, я скрывать но стану:
Безумно я люблю Татьяну.
Химик
Рассветало что-то очень медленно, и медленно показывались очертания каких-то незнакомых предметов возле того дома, похожего на дупло. Наконец я увидел, что это была желтая крышка гроба, прислоненная к дому, и на столбиках против дома сидели неподвижно какие-то темные люди, как воронята, ожидающие добычи. Один из этих сидящих людей поднялся и громко, на всю улицу, стал бить ладонью в ворота. Не торопясь открылись ворота, началась пчелиная суета, и наконец вынесли покойника с открытым лицом, как это обыкновенно в провинции. Желтый гроб установили на дроги и медленно повезли по мерзлой, кочковатой дороге. Стало совсем светло. Видно, как в воздухе летят сверху белые мухи, а голова покойника, старичка с рыжей бородкой, болтается от сотрясений в разные стороны, словно эти летящие белые мухи беспокоят ее: мухи направо – голова налево, мухи налево – голова направо, качается и качается…
– Будет покой, когда запоют «со святыми упокой», – говаривал этот покойный теперь Иван Алексеевич, и вот теперь его несут и поют «со святыми упокой», а голова все болтается и болтается – какой же это покой! Всю жизнь человек этот суетливо беспокоился, и так странно теперь думать, что смерть, роковой предел всякой жизненной суеты, как будто для Ивана Алексеевича не имела этого своего единственно хорошего значения: успокоения. Был он, вообще говоря, человек обыкновенный, но до такой степени редкий в этой своей обыкновенности, что я хотел бы назвать его породу людей как обыкновенно-необыкновенную. Он был по своей профессиональной подготовке к жизни скорее механиком, а все его звали химиком. Бывают изобретатели, умирающие за идею своего изобретения и покрывающие славой свое имя и свою родину. Иван Алексеевич по своим способностям мог бы стать в ряду этих изобретателей, но чего-то ему не хватало. Бог знает чего, какого-то общего вывода; и так он всю жизнь изобретал, суетился, исключительно для поддержания существования своего собственного большого семейства, и при всех своих огромных способностях и скромнейших целях все-таки в конце концов был неудачником, оттого что не хватало ему какого-то вывода. И был он механиком, а все звали его «химиком».
Так стою я у окна в ожидании полного рассвета, перед глазами моими голова Ивана Алексеевича с рыженькой бороденкой болтается из стороны в сторону, словно падающие холодные белые мухи щекочут и беспокоят ее.
Я говорил ему не один раз:
– Иван Алексеевич, когда же вы перестанете быть обывателем, предметом обложения по Щедрину?
– Моя жизнь особенная, – отвечал он, – если бы у меня время было писать, так я бы вас своим романом за пояс заткнул, а вот только нет времени: ведь у меня одиннадцать номеров, извольте их всех прокормить; попробуйте, и вы будете обывателем. Хорошо смеяться над обывателем тем, у которых детей парочка, но ведь я-то размножаюсь, я человек не резиновый.
Был у нас этот разговор как раз в то самое время, когда посетители торговых бань Ивана Алексеевича устроили забастовку: перебили все шайки, окна, изломали души, ванны и в конце концов совсем отказались их посещать из-за грязи и высоких цен. А тут еще, на грех, конкурент явился, выстроил новые бани, а Иван Алексеевич стал разоряться и до того – дошел, что хоть по миру иди с ребятами.
– Смотрю я на образованных людей, – говорил мне в это время Иван Алексеевич, – удивляюсь: как образованный и состоятельный, так детей парочка, словно эти люди не как мы, из плоти и крови, а из резинки сделаны. Подумайте только одиннадцать номеров у меня… куда я с ними теперь деваться буду?
Положение было, конечно, не завидное, но что значит быть химиком: в эту самую трудную полосу жизни неудержимо овладела Иваном Алексеевичем идея, казалось бы, совершенно невыполнимая: устроить в городе большой электрический театр «Модерн». Чем хуже были дела, тем сильнее и сильнее трудился химик над выполнением своей необычайной идеи: при полном отсутствии денег создать электрический театр. В это время случилось так, что у местных евреев отобрали здание, в котором помещалась их священная миква, никто не хотел давать евреям помещения для миквы; и только за большие деньги согласился Иван Алексеевич уступить им половину своих бань. Так случилось в нашем городе, что русские торговые бани с отдельными номерами очутились рядом, дверь с дверью, со священной миквой и в ведении одного лица, химика Ивана Алексеевича. Идея кинематографа при поддержке евреев быстро стала подвигаться к осуществлению, и скоро все городские заборы были покрыты цветными афишами о всевозможных сильных французских драмах. Публика валом повалила в театр «Модерн», русские бани от неизвестной причины тоже сильно оживились, а еврейская священная миква, как основной капитал, продолжала неизменно приносить свои солидные доходы. Это время было, кажется, самое лучшее в жизни Ивана Алексеевича. Радостный, он пригласил меня однажды в свою «Модерну». Шла обыкновенная французская «сильная» драма, с карьерой и любовниками; герои были в сюртуках и цилиндрах, героини в узких, как перчатки, обтянутых юбках, а в публике было много неграмотных паозеров, приехавших в город с озера продавать снетки.
– Почему вы не дадите им что-нибудь близкое, русское?
– Я не в своей власти, – ответил хозяин, – ленты мне присылают из Петербурга, да я думаю, что русское не будет занимательно, русского и так много…
По окончании французской драмы Иван Алексеевич отыскал для меня русскую ленту и поставил «Падение Великого Новгорода». Изумительна была смерть Марфы Посадницы, когда настоящий палач тяпнул ее по шее и, отрубив голову, взял за волосы и показал публике: голова была настоящая, женская. Публике очень понравилось.
– Сильное место! – воскликнул Иван Алексеевич.
– Но ведь Марфу Посадницу вовсе не казнили, она была сослана в Нижний Новгород и там умерла своей смертью. Зачем же вы неправду показываете?
Это очень задело хозяина.
– Господа! – воскликнул он. – Это я не в первый раз слышу: меня упрекают образованные люди в отсутствии принципиальности. Хорошо так говорить, а попробуйте, сделайте. Есть дела и дела; одно дело – бог, другое дело маммона, одно дело – спектакль, другое дело – зрелище. Это дело – зрелище, не спектакль, а вы смешиваете и хотите всякую вещь подвести под принципиальность. Нельзя смешивать бога с маммоной, – это для бога обидно и в человеке только производит путаницу понятий. Напрасно вы меня упрекаете, не всякая вещь имеет принципиальность!
Сказав это сильно и выразительно, Иван Алексеевич вдруг спохватился, ему представилось, что он обидел меня, человека, как он думал, принципиального и образованного. А может быть, его самого испугало это сопоставление его любимого дела с маммоной и захотелось как-то поправиться.
– Господа, – сказал он, – вы обвиняете меня, считая, будто это я действую. А я вовсе не я! Разве я делаю ленты, разве я имею свой голос? Ленты делают в Париже, а я только ставлю. И даже не Париж, а, можно сказать, цивилизация, всеобщее колесо. Чтобы меня отвергать, вы должны отвергнуть цивилизацию, а нуте-ка, попробуйте ее отвергнуть! Вот, например, пантера. Кто у нас на Севере в России видел пантеру? И вдруг настоящая пантера прыгает из настоящего леса и – цап! – унесла человека в кусты, как котенка. Разве это не поучительно? Кончилась пантера – начинаются швейцарские виды, пейзаж, растительность, апельсинные деревья, Италия и Везувий. Показали географию – французская драма и самые нежные чувства любви и всевозможные препятствия к осуществлению этой любви. Кончилась любовь, началась анатомия: режут ногу, у всех на глазах вынимают из коленки чашку, а публика, – что делается с публикой! Я часто смотрю не на экран, а на свою публику: как она ужасается, как она смеется и даже негодует, так негодует, будто не лента перед ней, а самая настоящая действительность. Ну, где же это, скажите, она там у себя это переживет? Нет, господа, цивилизацию нельзя отвергать. И нельзя всякую вещь подвести под принципиальность, потому что тогда ничего не будет веселого. Есть спектакль и есть зрелище, есть бог и есть маммона, – нельзя одно с другим смешивать.
– Кому же вы служите, богу или маммоне? – спросил я Ивана Алексеевича.
– Я служу своему семейству, – ответил он, – считаю, что в семействе моем самое мое лучшее; семья есть мое государство, и ему я служу.
В городе пустили кукушку, будто у Ивана Алексеевича есть секретные ленты и ими он потихоньку разжигает в своей «Модерне» любителей женского пола и потом устраивает им свидания в своих банях с отдельными номерами. Оттого, говорили в городе, и дела его так хорошо идут: с одной стороны – священная миква; с другой – парижские секретные ленты; с третьей – русские бани, и все это связано в один узелок «для развращения местного населения». Каждому в городе всегда завидны yспехи соседа, каждый хотел бы химиком быть, но не каждый способен на это и потому всегда выдумывает какую-нибудь причинку: без причинки, говорят, не съешь ветчинки. Так и про Ивана Алексеевича пустили эту кукушку по городу. Прилетела кукушка к губернаторше и возмутила высокую даму; кстати, вспомнила, что это Иван Алексеевич распустил слух, будто она деньги, собранные с белого цветка, истратила на свои бархатные юбки. Haпрасно теперь Иван Алексеевич предлагал свои услуги в деле распространения славянских флагов, напрасно обещал от себя крупное пожертвование: губернаторша была неумолима и убедила начальника края закрыть кинематограф или же перенести в ту часть города, где помещаются исключительно только дома свиданий и ни один порядочный человек там не бывает. Случилось как раз в это время, что и евреи, выстроив наконец собственное здание для священной миквы, отказались платить Ивану Алексеевичу ренту за бани. Все это вместе было так неожиданно для Ивана Алексеевича, что и его «химия» не помогла: разорился в неделю.
Были как раз в это время выборы, и один местный политический деятель захотел воспользоваться разоренным и ожесточенным Иваном Алексеевичем как материалом: нужно было, чтобы кто-нибудь осмелился громко заявить о беззакониях, совершаемых губернатором.
– Что вы ходите по трактирам, – сказал деятель, – и жалуетесь всем на свою обиду. Вот взяли бы да и приняли к сердцу общую обиду.
– То есть, как же это я от своей обиды к общей перейду? Это не путь! – ответил Иван Алексеевич.
– У других такие же обиды, слейте обиду с общей. Вот вам и будет путь.
Иван Алексеевич задумался. Может быть, первый раз в своей жизни встретился он с тяжким вопросом: как от своей обиды перейти к общей обиде и почувствовать общее как свое.
– Понимаю, – воскликнул он, – понимаю: вы хотите от меня вывода!
И до того взволновался Иван Алексеевич, что сеть синих жилок на его седеющих висках вдруг стала багровою. Говорили потом, что от этих багровых жилок он и умер, но мне приходит в голову вопрос: «А может – от этого вывода?»
Ведь я же был свидетелем, что именно от сознания необходимости «вывода» вдруг жилки эти стали багровыми, а не наоборот: не от багровых жилок явилась необходимость вывода.
– Вы хотите от меня вывода? – воскликнул Иван Алексеевич. – Не могу… Если бы я понимал, что из-за большого и единственного я протестую… Как бы это вам объяснить? Ну, что вот из-за того, что один-единственный раз к человеку приходит, – я – видит бог – первый пойду. А как вы говорите, то я должен на свое место человека поставить; пусть он кормит мое семейство, а я, стало быть, взовьюсь. Войдите в мое положение, посудите сами, будет ли это вывод, если я загублю все свое семейство – одиннадцать номеров – детей и жену? Ведь я же раб своего семейства, я – не я, я – во множественном числе.
– Рабы освобождаются!
– То есть меняют свое положение, – ответил Иван Алексеевич, – а на что же я могу свое положение переменить? Я человек семейный, семья – мое государство! Не на что мне менять-то семью, вывода не будет.
Невозможно! Остается только терпеть и менять свой характер. Терпишь, смотришь, узнаешь и видишь, что вот все было худое, а стоит разобраться – и видишь, что худое было к лучшему, и тут двояко: вперед смотреть – все виноваты во мне, а назад – я во всем виноват, и что чаша терпения пьется горько, а выходит сладко. А как только испытал эту сладость, то и смотришь осторожно на будущее и мало-помалу приходишь к тому, что не задирай заусениц, а погладь с другой стороны.
– Зачем же гладить? Вы сделайте вывод.
– Вот то-то, что страшно. О прошлом, конечно, я могу формулировать, а сделать вывод о будущем… Как я сделаю вывод, а маммона? Я должен тогда от маммоны отказаться; а откажусь вовсе, ну, хоть уйду в монастырь, семья опять-таки умрет с голода; ведь я же семейный, у меня одиннадцать номеров, я – раб своего семейства, я – не я.
Последний раз я встретил Ивана Алексеевича в «Коптилке», – так называется у нас учреждение, подобное чистилищу, где люди еще не совсем разорвали связь с жизнью, чтобы перейти в иное бытие, а в ожидании этого проводят время за картами.
– Что это такое? – сказал Иван Алексеевич. – Всё думаю, думаю, кто скажет, что это: сидят люди взрослые и целую ночь перекидывают листики. А знаете, что это? Это жизнь! Это жизнь продолжается. Как в жизни, так и тут сразу характер человека узнается до мельчайшей черточки, до волоска; люди все как на ладони, сидят и ждут своего счастья. Это жизнь! И есть тут умные и глупые, терпеливые и быстрые, рассудительные и поспешные, рассеянные и сосредоточенные. Казалось бы, просто: умный, рассудительный, терпеливый, сосредоточенный выиграет, а глупый проиграет. Нет! выходит часто наоборот. Что это? Что это еще тут действует! Вот что: повезло или не повезло. У одного все данные, и ему не повезло; у другого никаких данных, а ему повезло; ну, скажите, пожалуйста, что это?.. Заинтересованный вопросами «полевения страны», я осторожно спросил Ивана Алексеевича, как же это он решился подать голос за Смоляного, как это он свою обиду с общей сочетал и сделал вывод.
– Это не вывод! – усмехнулся Иван Алексеевич. – Это я так; вижу, что все так делают, что это необходимо, – и формулировал, а настоящего вывода я не сделал. Как я могу сделать вывод? Вот карты, одному повезло, другому не повезло, и ничем тут не поможешь; так же и жизнь: я живу, кормлю свое семейство – мне везет, а вдруг – не повезет? Ведь я не могу об этом вперед сказать, и кто – бог тут действует или маммона? Одно знаю, что надо уйти в монастырь, но опять, как я уйду? Ведь я – раб своего семейства, я – не я, я во множественном числе…
– Утешались на ложе своем, вот вам и последствие! – сказал кто-то из освободившихся картежников.
Иван Алексеевич на это ничего не ответил, но только жилки его на висках как-то уж очень подозрительно надулись, как канаты стали.
А вот теперь вижу я, как везут Ивана Алексеевича по мерзлой, каменистой дороге; виски по-прежнему седые, а жилок не видно, нос заострился, но лицо не успокоилось; вся голова болтается из стороны в сторону, словно летящие белые мухи щекочут и беспокоят ее: мухи направо – голова налево; мухи налево – голова направо; качается и качается…
Умер без вывода. Неба не видел.
Был только химиком.
Радий
– Кому это памятник поставлен? – спросил кто-то сзади меня.
– Петру Великому, – не глядя на спрашивающего, ответил я.
– А змея зачем? Какую это он змею давит? – продолжал интересоваться неизвестный.
Не хотелось говорить, и некогда было: что-то буркнул о змее любопытному.
– Да куда это вы все спешите? Что бы нам как следует поговорить… Я не здешний.
Что-то мне понравилось в лице провинциала, я остановился, разговорился.
– Очень хороший памятник, – оглядывая Петра Великого, говорил купец. – Вот Александру Третьему… – он махнул досадливо рукой, – пропащее дело!
Пошли рядом к Английской набережной, сначала молча. Я не хотел спорить с купцом о памятнике. Мне лично памятник Александру III на Знаменской площади как произведение искусства, без отношения к существующим теперь вкусам и требованиям народа, нравится. Но стоит мне только представить себя на минуту не гражданином мира, а русским купцом, как вся эстетика исчезает, и памятник извращается в злую насмешку.
– Изуродовали царя! – сказал купец и, помолчав, продолжал. – Я на минутку приехал в Петербург… Был сейчас у митрополита; очень хороший человек! Жалеет белое духовенство: «Надо, – говорит, – возвысить этот класс, чтобы не попрошайничали у народа; только уж очень денег много нужно для этого; где денег достать?» Я отвечаю митрополиту: «Денег у монахов много, взять у монахов и отдать попам. На что деньги монаху? Монах должен быть живой мертвец между нами». Улыбнулся митрополит и отвечает: «Вы – самородок, вашими устами бы да мед пить».
«У митрополита бывает!» – удивился я словам Самородка. Вид у него – человека такого серьезного, делового и прямого; непохоже, кажется, чтобы он мог прихвастнуть и сболтнуть лишнее, а пальтишко старенькое, каракуль молью изъеден, карманы блестят, – подрядчик или прасол из провинции; невероятно, чтобы митрополит пускался с ним в такие разговоры.
– На пальто мое коситесь? – заметил Самородок. – К этому я вам расскажу про себя, как я в Государственную думу попал на заседание. Гостил у меня на Волге министр и позвал к себе в Петербург в гости: «Приезжайте, – говорит, – я вам дам билет в свою ложу на все заседания Государственной думы». Вскоре я приезжаю сюда, захожу к министру, он и в самом деле дает мне конверт со своей подписью. Спрашиваю в Думе: как пройти в министерскую ложу? Тут меня обступают со всех сторон, глядят на мое пальтишко. «Подавай, – говорят, – билет!» Меня это задело. «Захочу, – отвечаю, – дам, а захочу – и не дам!» И зашумели, и завозились возле меня! «Не шумите! – говорю. – А вот посмотрите конвертик». Глянули они, чья рука на конверте, и, как тараканы, в щель! А я дальше иду, наверх, опять спрашиваю чиновников, где тут ложа министра-президента? Опять меня обступают, сердятся. Я им опять конверт в зубы. Их! они вокруг меня пляшут, как тридцать три беса… Хамство, батюшка мой, истинное хамство: не человеку, а конверту поклоняются в этом вашем Петербурге. А вы как думаете?
Самородку очень понравилось мое сочувствие, и стал он мне рассказывать о друге своем, министре, как он приезжал в его родной город и жил у него. Умный был человек и хороший; хотел он и царя отстоять, и народу чтобы хорошо было. Умный человек и добра хотел, а поди, вон что вышло! Вышло это оттого, что один он с врагами, заклевали… Положение дел такое: вышло – вышло, а не вышло, так дышло.
Шли мы возле самого Зимнего дворца. Желая из осторожности переменить тему разговора на более спокойную, я спросил, как думает Самородок об аграрных реформах.
– Беда, разорение, – прямо ответил он, – наших мужиков согнали в степь: там без церкви, без школы, без начальства дичают. Что тут хорошего? Богатый скупает, бедный идет в хулиганы. Удивляюсь я, как такой умный человек и такой глупый закон мог сочинить: чтобы размножить нищих и хулиганов.
– Может быть, вы судите только по вашему краю, может быть, закон только для ваших мест не приходится: нельзя же всем угодить, для новой жизни всегда отчасти приходится жертвовать старым…
– А я на это вот что вам скажу. У нас в России четыре стороны: Сибирь, юг, запад и север. И во всех этих четырех странах климат, и почва, и вся жизнь разная. А если разная, то как же может быть общий закон? Как можно из Петербурга всем угодить? Невозможно, вот тут и есть вся потычка!.. Общий закон! – взволновался Самородок, – да мало ли было у нас общих законов. Вот государь Александр Третий, думаете, за грехи наши или в наказание дал нам земских начальников? Нет, батюшка, он святое дело задумал: он хотел дать нам, мужикам, начальника, слышите, что я говорю вам, какое слово я произношу: на-чаль-ника! Да знаем ли мы, что такое начальник? Я это вот как понимаю: мужик – ребенок, значит, что же надо мужику-ребенку? Три вещи неопровержимые нужно ребенку: первое – это отец. Вы согласны с этим? Что молчите, или без отца хотите народ оставить?
– Нет, я согласен; отец нужен ребенку.
– Отец, а второе – нужен лекарь, если заболеет ребенок, и третье – нужен учитель. Эти три вещи неопровержимые. И все эти три вещи – в начальнике. Ведь вот какое святое дело-то задумал покойный государь, а что вышло из этого?
– Вы думаете, земские начальники не удались оттого, что закон о них вышел из Петербурга?
– Нет, – ответил Самородок, – никакой бы закон им не помог, оттого что класс этот кончился, у них настоящих семян нет. Этот класс, я считаю, ни закон, ни науки, ни чины, ни наказание исправить не могут. Им нужны здоровые семена и больше ничего. Но уж поздно! Среди их класса нигде уж не найти мать натуральную…
Самородок остановил свою речь и показал мне какой-то глубокий рубец на мякоти возле большого пальца.
– Это я серпом срезал себе, когда мальчиком рожь жал. А теперь вот купец; не могу сказать, чтобы богатый, но и средним назваться не могу: так, в год на полмиллиончика обертываю. Вы вот на мне пальтишко худое заметили, – я мог бы носить получше, да к чему? Мужиком я родился, переписался в купцы, а что из этого? Другой раз и придет что-нибудь такое шальное в голову, да вот как посмотрю на это…
Опять Самородок оглядел срезанное серпом место и, словно читая по своей изуродованной ладони, стал говорить:
– Вы знаете, что теперь нужно России? Найти новый класс людей с кровью здоровой, выискать такой класс и поставить во главе. Я расскажу про себя, сейчас вы поймете, в чем тут штука. С основания расскажу и так, что у вас надолго останется. Вы не торопитесь?
Мы шли по Дворцовой набережной. Дорогие автомобили, мягко журча, проносились мимо нас. В них были часто красивые лица.
– Тунеядцы! Катятся, катятся и прокатятся. Кровь надо беречь, кровь должна быть натуральная, это первое дело. Вот у меня так она настоящая! Не поверите: семья была наша – сорок восемь душ! На три стола обедать садились: мужики, бабы, дети. Разделились не по ссоре, – боже упаси! – а вот, как пчелы роятся, так и мы на четыре улья стали жить. Батюшка завещал нам жить по примеру отца Филарета. При конце своем, помню, велел принести березовых прутиков, связал в пучок и подает: «Сломайте!» Ничего не понимаем, хотим сломать, не можем. А он смеется: «Ну, теперь, – говорит, – возьмите по прутику; сломалось? Вот так и вы: будете вместе жить, никто вас не сломает, а поодиночке вы все как прутики». И вот еще что завещал батюшка: «Берегите честь, пока есть; одежку с-нова, а разум с измладости. И если хотите счастливо жить, то особенно берегите свой радий!»
– Как радий, какой радий? – изумился я.
– Я, к примеру, по-своему называю; отец говорил: «Берегите свои драгоценнейшие капли жизни», – а я перевожу на радий, драгоценнейший металл. Нет ничего драгоценнее металла радия, а капли, семена жизни, я считаю, еще дороже. «Если хотите, – говорил батюшка, – счастливо жить, то после таинства брака воздержитесь до сорока дней сочетаться с женой». Мы свято исполняли волю отца. Как после причастия пощусь сорок дней, так и тут после венчания сорок дней пальцем не коснулся жены. И для себя хорошо, как воздержание: знаете, когда воздержишься Великим постом, как сладко бывает красное яичко! И для ней хорошо: девушка молоденькая привыкла ко мне, обмялась. А то ведь, как звери кидаются: прямо из церкви пьянствовать и пьяные к спящей жене! И вот весь секрет жизни, скажу вам, и состоит в том, что драгоценнейшие капли жизни беречь и расходовать умеренно: что можно в двадцать пять лет, того нельзя в сорок, и что можно в сорок, того нельзя в пятьдесят. Мне теперь шестьдесят, я еще мог бы потомство дать, но берегу эту мою драгоценность. Вот отчего у меня и память такая. Вы думаете, я хвалюсь? Нет, слушайте, вот что я ребенком заучил и что теперь, увидите, до последнего слова прочту и не запнусь.
Самородок повернулся лицом к Зимнему дворцу, прислонился к гранитному барьеру набережной и громко, не стесняясь публики, стал читать:
– «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых…» Англичанка, проходившая мимо с двумя детьми, посмотрела на читавшего псалом такими странными глазами, как мы иногда смотрим на животных, стараясь хоть сколько-нибудь разгадать, когда они что-то по-своему говорят, для нас новое и непонятное.
– «И путь нечестивых погибнет!» – читал Самородок.
А потом, после молитвы, опять о подробностях тех способов, какими сохраняется «радий».
– Видите, какая у меня память! И все оттого, что я берегусь. И вам говорю, более всего говорю вам об этом самом: берегите свой радий!
И все это без малейшей улыбки и с какой-то необычайно трогательной верой в мое сочувствие, будто чужой, неизвестный ему человек – тоже его родственник, не то брат, не то сын, и весь его опыт в семье и мне пригодится, потому что человечество по существу своему – одна огромная семья. Тут были и советы усердно говеть, и какие блюда есть Великим постом, и раз в месяц очищать свой желудок, потому что желудок должен работать, как «боевые часы», и пить по утрам морковный сок, вместо кофе, и много, много всего… все это и сберегает радий, драгоценнейшие капли жизни.
– А они не берегли, – указал Самородок на проезжавших в автомобилях богатых людей, – Их дни сочтены… Эх, если бы только можно было мне царю с глазу на глаз это сказать!..
– Отчего же вы не поговорите, раз вы были другом министра, знакомы с митрополитом? Вам это могут устроить.
– Что устроить! Мне с глазу на глаз нужно. А так, при людях сказать – силы в слове не будет. Вы думаете, я жертвы боюсь? Нет, я не боюсь жертвы, я боюсь напрасной жертвы. А с глазу на глаз меня не допустят.
Мы гуляли по набережной вблизи Зимнего дворца. Мне так странно вдруг припомнились глухие места, леса, болота архангельские, ветлужские, новгородские, где встречались мне нищие мужики с несбыточной мечтой попасть к царю. И вот она сказка и чудо жизни: мужик стал миллионером, мужик попал в Петербург, стал другом министра-президента, дает совет митрополиту, а мечта поговорить с царем по душе остается такой же несбыточной, как в пустыне у простых мужиков.
– Что же вы хотели бы сказать царю? – спросил я купца.
– Я ему сказал бы такое… такое бы сказал я ему, что века бы прошли, а мое слово осталось.
– Ну откройте же, откройте: что вы хотели сказать, какое это слово, о чем?
– О хулиганах, – твердо сказал Самородок, – я бы сказал ему, что вся Россия хулиганами полна, и осталась только, может быть, небольшая часть людей с настоящею кровью, но только с этой частью теперь уж никто и разговаривать не может, – язык другой. Наш язык получился от фундамента: за три пуда пшеницы выучил меня дьячок аз-буки, Псалтырь, каноны, вот и вся наука, а какой фундамент! Куда бы я ни пошел, что бы ни стал делать – не пошатнусь: я на фундаменте. Делаю, а за спиной своей словно голос какой слышу во всяком деле: так и так, а это не так, не нужно. А ведь они-то все говорят с нами без фундамента. Чему они учат – язык другой. Так бы вот и я сказал царю о хулиганах: уничтожить все нужно, их науку, школы, открытки с голыми бабами и их самих.
– Казнить?
– Нет, зачем казнить… Нужно дать свободу всем натуральным отцам и матерям, чтобы они могли вопить ужасным воплем по своим детям, и тогда этим воплем наполнятся все четыре стороны России. Это первое. А потом я сказал бы, что есть, есть на Руси такой класс, с готовыми для царя объятиями и с великими слезами, и если докопаться до того живого больного места, то всю эту площадь слезами зальют.
Прослезился Самородок, взволнованный своей собственной речью. Вспомнил какой-то удивительной красоты полянку за лесным хребтом у себя на родине, где он всегда, проезжая, останавливает лошадь и размышляет о премудрости царя Соломона, и ясно видит там, что все эти березки, ели и сосны не что иное, как божий ковер, и что земное устроено по-небесному, а небесное по-земному: на небе царствует бог, на земле правит мудрый царь Соломон…
Волшебная полянка! Земная заповедь «плодитесь и множитесь», небесная «блажени нищие» – все там одно в другом. Есть время радости земной, и есть время иной радости, когда от земного нужно отвергнутые. Ручьем льются слезы у старинного человека, и кажется ему, – вот теперь навеки обрел слезный дар, и все теперь будет по-хорошему. Но только тронул лошадь, съехал с волшебной полянки, все пропало: земное живет по-земному, небесное по-небесному, связи нет никакой, сердце ожесточается, сохнут глаза.
Радостно вспоминая об этой чудесной светлой поляне за лесным хребтом, Самородок, умиленный, захотел непременно угостить меня чаем в трактире. А шли мы в это время по Дворцовой площади, где нет трактиров. И пришли на Морскую – все не было трактира. Как-то и в голову не приходило, что мы в Петербурге на главных улицах, что в этих местах немыслим купеческий трактир. В конце концов мы очутились в автоматическом ресторане и, опустив гривенники в автомат, добыли себе два стакана чаю.
– Приезжайте ко мне на Волгу гостить, – предложил мне Самородок, – вот где я вас настоящим чаем угощу.
– Непременно приеду, мне очень хочется посмотреть класс людей, о котором вы говорите. Вы дадите мне рекомендательные письма? Много ли их?
– Много-то много, и писем отчего не дать. Только ничего, пожалуй, не увидите, народ-то все… – Плюнул и махнул рукой: – Опачканный народ… Смотреть нечего: невидимый класс.
Астраль
(Возле процесса «Охтенской богородицы»)
От сумы и тюрьмы, говорят, никогда не отказывайся.
Забежал я в окружной суд на минутку посмотреть, что там творится вокруг «Охтенской богородицы», известной мне Дарьи Васильевны Смирновой. Знакомый адвокат, защитник Смирновой, подвернулся тут как-то под руку, выспросил меня, что я знаю о ней. Рассказал все начисто и не успел одуматься, не успел даже определенно выразить желание защищать «богородицу», как уже был внесен в список свидетелей. Потихоньку прокрадываюсь в зал суда, сообразив, что дело мое как свидетеля плохо: и не знаю ничего фактического, и ужасно расстраиваются мои личные дела от затяжного процесса; ищу адвоката, хочу решительно отказаться, а он даже и разговаривать со мной не хочет: нельзя свидетелю разговаривать с защитником. Минуту тому назад все было можно, теперь нельзя, все кончено, я свидетель, и судебный пристав, ужаснувшись моему появлению в зале, отдает меня в руки солдат. В свидетельской я отрезан от мира, я сижу здесь от десяти утра до десяти вечера, совершенно как в тюрьме, и вся разница, что выйти не сам просишься, а время от времени входит солдат и объявляет:
– Желающие, не более двух!
Чего, чего только не передумалось за эти двенадцать часов неожиданного, вынужденного сидения в свидетельской вместе со всеми действующими лицами в драме «Охтенской богородицы», кроме нее самой. Но я знал ее лично, живо представляю ее между другими: вся драма здесь у нас, в свидетельской.
С Дарьей Васильевной Смирновой встречался я несколько лет тому назад в то время, когда многие очень искали сближения с хлыстами. Я знал ученых людей, которым хотелось повертеться немного с хлыстами, и подыскивал почву, чтобы полюбоваться интересным зрелищем, как пляшут в религиозном экстазе барин и мужичок. Опыты мои были естественным продолжением поездки на Светлое озеро, где я встретился с совершенно новым для меня миром мистического сектантства. Я видел там, как наивная народная вера в бога – дедушку с седой бородой и в Христа – адвоката грешников перед строгим Судьей исчезала у простых людей и заменялась верой в божественность своего личного «я» и как это «я» совершенно так же, как у наших декадентов, не достигая высшего «я», равного «мы», где-то на пути своего развития застревало, и каждый такой «сознательный человек» делался маленьким богом, царем своего маленького царства. Меня поразило, что это высшее «я», найденное простым деревенским мужиком, каким-нибудь немолякой Дмитрием Ивановичем, становится совершенно пассивным к внешнему миру «кесареву»: для кесаря такой человек (хотя бы на словах) может повесить невинного человека, ничуть этим не задевая себя, он это сделает для кесаря, а не для себя. Получалось как бы два человека в одном: один механический кесарев и другой в футляре кесарева человека настоящий, божественного происхождения. Это было состояние, совершенно противоположное староверскому, где дух и плоть слиты в единую сущность. Старинное крепкое православие этих людей казалось мне в Ветлужских лесах берегом обетованной земли, от которого почему-то отчаливал богоискатель-немоляка. Куда он приплывет, этот маленький бог, где его маленькое «я» сольется с другим, третьим и станет большим, сильным, созидающим новую землю? С этим вопросом я приехал в Петербург и сошелся с так называемыми хлыстами. Теперь я думаю, что поиски мои на этом пути безнадежны: желанный берег обетованной земли всегда назади, как мечта о золотом веке, а берег будущего весь в островах, и уж тут, чтобы судить, какой остров лучше, нужна вера собственная и полная. Оказалось, например, что и хлыстовство не есть цельная религия, как представлялось мне раньше, община верующих, где эти разъединенные немоляческие «я» сливаются в общее: хлыстовство все в движении, все в искании, все в островах. Нет никакой определенности в очертании хлыстовского материка, и самое главное отличие хлыста от православного, на мой взгляд, состоит в том, что для православного Христос один раз воплотился, для хлыста этого Христа воплощенного не было; главное состоит в том, что в мироощущении православного Христос был и мир им спасен раз навсегда, для хлыста мир не спасен, а нужно сделать личное усилие для спасения от мира, который пребывает в состоянии неподвижности и косности. Совершенно другое понимание: для одних мир спасен, для других мир как сотворен, так и остался, у одних главное, что был Христос, у других главное, что будет Христос, когда я сделаю усилие уйти от мира. Православие – покой и смирение, хлыстовство – движение, внутреннее строительство и гордость. Хлыстовство невидимо стоит за спиной православия, это его страшный двойник, это подземная река, уводящая лоно спокойных вод православия в темное будущее.
Для человека, как я в свидетельской, внезапно лишенного книг и вдруг наделенного досугом, каждое лицо свидетеля становится книгой. Если бы на моем месте сидел судья и тоже без всяких фактов смотрел бы в лица свидетелей, его поразила бы чистота и одухотворенность лиц сторонников обвиняемой. Так странно, почему настоящие исследователи сект не обратят на это внимание как на исходный пункт исследования, а почти всегда начинают с какой-то ни на чем не основанной грязи половых отношений, с фантазий о свальном грехе. Сколько мне известно, единственно Розанов чистоту хлыстовства возводит в принцип. Не будь у хлыстов, – говорит Розанов, – учения (точнее, необузданного порыва) об абсолютном, обожествленном, незагрязняемом девстве – нет самой секты, не с чем полемизировать, нет хлыстов! На этом противоречии двух тезисов, исповедуемых согласно миссионерами: 1) у хлыстов есть свальный грех, 2) хлысты абсолютно девственны – лучше всего можно видеть, до чего младенчески полемика их, до чего не установлен самый «аз», как постижения ими наших сект, так и борьбе с ними… Из страшной затаенности радений и из всемирной связанности застенчивости и пола, стыдливости и чувственности возбуждения, вероятнее всего предположить, что на радениях происходят, начинаясь танцами, какие-нибудь обряды поклонения, почитания, умиления в отношении их «христов» – но как именно девственников, и «богородиц» – но как именно девственниц же.
К сожалению только, Розанов часто, поймав какую-нибудь верную мысль, развивает до абсурда. В этом случае он предлагает воспользоваться девственностью хлыстов для уменьшения населения, которое размножается по закону Мальтуса больше, чем растут средства жизни. Он при этом забывает другую особенность хлыстовства: их духовное пьянство. Это же не обыкновенные люди, живущие одною жизнью. Хлысты похожи на запойных пьяниц, только пьющих не простое, а духовное пиво. Минет порыв, и хлыст, как самый обыкновенный человек, живет и с женою «по плоти», и размножается, как и все другие потомки Адама. В том-то и ужас хлыстовства, что у него разделение человеческого существа не скорбь, как у нас, а вполне сознательная мера. И никаких законов общественных, государственных и всяких других для нас, природных людей, из их учения нельзя вывести. Нашу жизнь они живут по нашим законам, свою духовную по совсем особым законам духа.
Мне приходилось слышать от самих хлыстов, что «из языческих религий» более совершенной они считают православие. Но язычество, как поклонение идолам, относится к внешнему миру, и хлысты, как ко всему внешнему, равнодушны к православию. Так как громадная масса хлыстов прошла через православие, то многие из них и сохраняют унаследованные привычки от «языческой религии»: имеют иконы, ходят молиться в православные храмы. И вот мы видим иногда хлыстов, молящихся в православном храме, ничем не отличающихся от других молящихся. Но это одна только оболочка православия, внутри яблочко совершенно иное. Так, внутри самой же православной церкви, не колебля с виду пламени восковой свечи, возникает огромное царство хлыстов неуловимых, неопределенных. Учение, пришедшее из глубины веков церковной истории, пустило корни в России и до того утвердилось, до того обжилось, что не узнать, где начинается хлыстовство и где кончается православие. И самое страшное для стражей церковных, что там, где вспыхивает наибольшим светом православие, тут же курится и хлыстовство: Иоанн Кронштадтский – и тут же ионниты. И вот почему, когда вы видите православнейшего братца Иванушку, проповедующего трезвость в народе, – смотрите, тут же где-нибудь в толпе людей стоит миссионер и собирает материал, чтобы объявить братца хлыстом.
Хлысты считают православие «религией языческой», как древние христиане считали господствующую религию Римской империи, но теперь нам представляется, что те христиане как будто с неба упали и открыто вступили в борьбу. У нас же хлысты вовсе не борются, а молятся вместе с «язычниками», ничуть не нарушая законов своей собственной религии, новое «христовство» имеет всю видимость православной религии, но разрезал яблочко – и все не то. Хлыстовство не выступает, а заводится внутри, как рак, и оттого оно так страшно для всякого верующего в единство православной церкви.
Маленький богоискатель заводится от разных причин, больше всего от природы: таким беспокойным уж он родился. В Петербурге такой богоискатель выучивает азбуку религии у Фетлера (баптист). Если его искания неглубоки и все сводится к ближайшему успокоению себя, то он так и остается у Фетлера в числе верующих овец рационалистической секты. Мистик предпочитает щелку братца Иванушки: сунет в щелку записку и получит спасающее маслице. Тут выучивается своя мистическая азбука, но природный богоискатель не останавливается на этом, идет в трактиры, где тоже беседуют русские люди о боге, и там уж неминуемо соприкасается с каким-нибудь царством хлыстов.
Разделение хлыстовства на царства сводится, наверно, к тем же причинам, как у нас, например, разделение социал-демократов: вожди между собою расходятся. Это только на улице называют хлыстовских проповедников «христом» или «богородицей». Настоящему вождю никак нельзя самому называться «христом» или принять это имя от других, как дар. Христос через него говорит, но он не Христос. Соблазны бывают, однако, очень большие. Мне рассказывали, что в Костромской губернии народ поверил в одного проповедника, как в бога, и тот до того сам уверился в том, что обещал свое вознесение. Проходят годы, народ ему поклоняется, носит дары, а он все не возносится. Народ наконец требует его вознесения, и вот он восходит на колокольню, бросается в воздух и разбивается. То же было, я знаю, и в Задонском монастыре. Так что в России время от времени люди падают с колокольни. Каждый хлыстовский вождь назовет таких людей дураками, а сам всегда на этом пути. У одного больше «пророческий дар», у другого меньше, к одному идет больше людей, к другому меньше: говорят, что таких царств, часто враждующих друг с другом, великое множество. Так вышло и с «бывшим новодеревенским христом»: все его поклонники перешли к его ученице Дарье Васильевне Смирновой, «Охтенской богородице». В числе свидетелей по делу Смирновой есть несколько хлыстовских вождей, враждующих между собою, совершенно по-разному понимающих хлыстовство, но все они собрались сюда защищать «богородицу», значит, есть же между ними и нечто общее. Здесь тоже и сам обиженный своей ученицей «новодеревенский Христос», и, кажется, он даже больше других прославляет и мудрость, и нравственную чистоту «богородицы».
Я был бы совершенно неправ, если бы все современное «религиозно-философское движение» в интеллигенции характеризовал бы психологически как стремление повертеться с хлыстами. Совсем даже напротив, тем оно и отличается от всех прежних движений, что стремится отстоять внецерковную культуру, которой тайно враждебно православие и явно враждебно хлыстовство, но для живого человека и нетерпеливого крайне тягостна эта ученая религия, в которой «Христос и Антихрист» обратились в героев исторического романа. Признавая разумом всю огромную ценность задач людей, взявших на себя крест спасти во Христе мировую культуру, втайне, сердцем, я, как понимаю теперь, был с людьми, протестующими этому движению, и горел любопытством посмотреть, как они, такие ученые люди с лысинами и в очках, будут вертеться с хлыстами. У меня были кое-какие связи у хлыстов, но при моем настроении нечего было и думать, чтобы меня допустили к каким-нибудь радениям: притворяться я не умел. «А вот они, эти специальные мистики, – думал я, – наверное же, имеют что-нибудь общее». Слух о моих связях распространился, и вот однажды приятель мой подвел ко мне главного мистика.
– У вас какая платформа? – спросил он.
Я растерялся. С самого начала знакомства моего с декадентами поразил меня их обыкновенный рассудочный язык: пишут таинственно, говорят и живут обыкновенно. Я уже заметил такое странное явление, но ничего подобного я не мог ожидать: «Какая ваша платформа?»
– Языческая или христианская? – подсказал мистик.
Дело мое было совсем плохо, но приятель, хорошо понимавший меня, выручил:
– Христианская, конечно, христианская!
И подошли еще другие подобные люди с христианской платформой, и все мы тут же условились ехать к «богородице».
Все было необыкновенно в нашем путешествии к Дарье Васильевне: и как собрались в моей комнате, я то есть, и как мы в шубах сидели молча, дожидаясь остальных членов экспедиции, – все-таки же это была ученая экспедиция, хотя и протестующая крайней учености главной струи религиозно-философского общества. И как потом ехали на извозчиках по цветущему саду – белыми цветами представлялся иней деревьев, освещенный электричеством уличных фонарей. Было очень много этих белых деревьев, и потому только я теперь догадываюсь, что это было в Лесном, а не на Охте, как почему-то представляется. В это время «Охтенская богородица» жила в Лесном на какой-то глухой улице: тянулись серые заборы, и всюду были эти зимние деревья в белых цветах. Постучались прямо в забор, и оттуда мужской голос спросил нас, кто мы такие и зачем. Только было как-то неловко от этой таинственности, до того уж все были почтенные люди. Я очень боялся рассмеяться в самый главный момент. По скрипучей деревянной лестнице с половиками ввели нас в необыкновенно чистую комнату и оставили сидеть и дожидаться. В полной пригородной зимней тишине куковала кукушка на старинных часах. Кот вышел к нам какой-то особенный, подосланный. Только что приятель мой высказал потихоньку одно свое предположение о подосланном коте, как вдруг показалась «богородица».
Не знаю, оттого ли, что настоящую богородицу я всегда себе представляю старушкой, или чистота комнаты напомнила мне строгую опрятность старообрядческих скитов, только я представлял ее себе суриковской старухой. Вышла же к нам совсем не старая, красивая женщина в зеленом платье, с черной косынкой и чуть-чуть напудренная. Начались вопрошания мистиков из области астрального мира, в котором я ничего не понимал, она отвечала строго, обдуманно и так, главное, значительно и как-то верно, очень верно. Спрашивали все по очереди, и со страхом ожидал я, что очередь неминуемо должна подойти ко мне. У меня вертелся в голове только что прочитанный роман Ропшина «Конь бледный»; когда очередь дошла до меня, я спросил «богородицу» на тему романа: вот я, положим, русский революционер и хочу бросить бомбу, я должен убить… как отнесетесь ко мне, как вы спасете меня?
– Убить? – сказала «богородица». – Что же, и убейте, это ваше дело. Это природа, внешнее… Я думала, что вы приехали посоветоваться со мной, как нужно управлять людьми, а не убивать их.
Вот и на все так отвечала, точно, умно, сильно. И совсем не географически вспоминаются мне эти зимние деревья в белых цветах.
Получив известные впечатления от «богородицы», я лично не в состоянии принять обвинение в ее безнравственности и решительно присоединяюсь к ее защитникам. Вся свидетельская разделяется на совершенно отличные породы людей. Во главе одной группы «плотский» муж «богородицы», за которого она некогда вышла замуж, как все выходят, и потом его прогнала. У него и вид такой, мужа прогнанного и большого прехитрейшего домогателя: все шепчется, все поглядывает туда и сюда. Он предводитель мирской части свидетельской, неверующий в «богородицу», вождь фавнов и сатиров. Невдалеке от них великолепный православный батюшка «режет» какого-то безбородого, безусого юношу, должно быть, скопца:
– Знаем мы вас! У нас одна богородица, у вас сколько хочешь, знаем мы вас!
– И у вас не одна: Тихвинская, Казанская.
– Молчите, богохульник!
Я выбираю себе одного свидетеля со стороны мужа «богородицы», человека скромного, с усталым лицом, спрашиваю, в чем, по его мнению, виновата «богородица».
Выходило из его рассказа, что виновата она была в том, что он в нее верил.
– Вы ученые люди, – говорил он, – вам легко не поверить, а нам, темным людям, все верится.
Работал несколько лет на фабрике и отдавал деньги ей для общины, а она вон себе дома выстроила.
– Перестали веровать из-за домов?
– Из-за этого. И потом она меня с женой разлучила: я ушел, а жена осталась.
– Почему же ей дома не мешают?
– Женщина…
И правда, верующая половина свидетельской состоит больше из женщин, сидят овечками, светятся, как восковые свечи. Какая из них жена неверующего мужа, трудно сказать: все одинаковы в чем-то главном, так что и не замечаешь черт их внешнего лица. Зато у фавнов и сатиров все разные лица, а уж у самого главного мужа так все и движется в разные стороны: очень беспокоен.
Третья, самая интересная, группа свидетелей – это представители разного царства петербургских хлыстов: бывший «новодеревенский Христос», учитель «Охтенской богородицы», старичок светящийся, но сильно запивающий. Великан Рябов, косая сажень в плечах, красавец с горящими глазами. Несколько лет тому назад он, я помню, подавал митрополиту Антонию прошение, чтобы допустить его с проповедью христианства к хулиганам в притоны и вертепы, обещался всех их собрать «под голубое христианское знамя», приговаривая постоянно: «Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас божественного!» Настоящий Стенька Разин, только вот мешает эта какая-то его особенная религия. Совсем особенный человек Легкобытов, основатель, быть может, самой интересной во всем свете секты «Начало века» и признаваемый некоторыми, как Рябов, за антихриста. Все эти различные, враждебные в своих толках хлыстовства люди пришли сюда защищать «богородицу». Не было между ними только замечательного человека А. Г. Щетинина, кочующего между хлыстами, революционерами и сыскным отделением департамента полиции. Все они мне были хорошо знакомы по прежним продолжительным с ними беседам. Рябов теперь уже совсем по-дружески подходит ко мне и, глядя на мою вечно дымящуюся трубку, говорит:
– Брось ты свой самовар!
Я отвечаю, что трубка один только из бесчисленных моих пороков и что вообще оставил надежду спастись этим путем.
Другие «цари» поддержали меня.
– Ничего в этом нет дурного, – сказал бывший «новодеревенский Христос», – коптит, вот и все.
– Ветхого Адама коптит! – поддержали другие. – Внутреннего человека это не коснется.
– Все-таки ж внутренний человек его преклонился перед страстью, – возразил Рябов.
– А почему ты думаешь, что он преклонился: внутренний человек, может быть, об этом у него и не думает, от ветхого Адама до внутреннего далеко.
– Огромная дистанция! – согласились все.
Только упрямый Рябов по-прежнему настаивал на своем:
– Лежат мертвецы рядом, разлагаются, друг другу не пахнут, а подходит живой человек и не может терпеть.
– Отойди в сторону; пусть мертвые с мертвыми, какое нам до этого касательство.
Так мало-помалу от моей трубки и ветхого Адама перешли вообще к обсуждению связи внутреннего мира с внешним, личного и общественного, к «божественному делу» Дарьи Васильевой и к суду над ней.
– Суд? – говорил «новодеревенский Христос», – вот мы сейчас здесь внутри сидим и все глазом видим, кто прав, кто виноват, а суд за каменной этой стеной, между ним и нами непереходимая пропасть.
Эту пропасть он почему-то назвал словом «Астраль» и объяснил ее так, что в каждом из нас три человека: плотский, душевный и духовный, пропасть Астраль лежит между средними людьми, где каждый знает только себя, а другого не видит. Так и судья не может увидеть нас: между судьей и нами пропасть Астраль.
– Эту пропасть судья перейдет, когда установит «я» внутреннего человека, а когда он установит, то увидит это свое «я» в другом человеке, в обвиняемом, и когда он это увидит, то признает виновным себя самого и, значит, судить ему будет некого: сам виноват. Поэтому сказано: «Не судите и не судимы будете».
На это я сказал, как же нам теперь при таком признании судить: вот сейчас нас позовут всех к присяге.
– Что же, – ответили мне, – и будем судить, как люди плотские и греховные, внутреннего человека это не касается, суд есть сила греха.
И, в самом деле, через несколько минут после этого разговора, все эти люди принимали присягу, целовали крест и Евангелие совершенно так же, как верующие православные люди. Как и обыкновенных людей, их вела к этому «сила греха».
Исключительный по суровости приговор суда над «Охтенской богородицей» не вызвал во мне обычного чувства сострадания, потому что я уже предвижу торжество внутреннего человека «Охтенской богородицы». Сострадание бывает там, где поруганная плоть ищет заступничества духа на стороне, наивно веря в соседа, восклицая: «Братцы, помогите!» А у хлыстов давно уже в себе самом найдено заступничество. Они вообще неистребимы ни с какой стороны. Хлыстовство – это другой конец староверства. Это – неумирающая душа протопопа Аввакума, теперь уже глубоко равнодушная к своей казненной плоти, бродит по нашей стране и вселяется безразлично в какую плоть.
Есть ли выход из хлыстовского порочного круга в широкую мировую жизнь? Я долго думал, что выхода нет, но вот на моих глазах в одной из сект, происходящих прямо от хлыстовства, совершилось воскресение мертвой греховной плоти. Внезапно, после долгих мучительных переживаний, у сектантов душа соединилась с плотью, и секта превратилась в социалистическую общину. Поучительную историю этой попытки перейти пропасть Астраль по близости впечатлений мне еще очень трудно передать.
Отец Спиридон
Перед войной, когда жили мы не спеша, удалось мне до самого океана пройти весь Северный край, все это государство, умершее и ныне существующее, как сказка, внутри живого, обыкновенного. Встречи с людьми далеких времен бывали в лесах, на берегах порожистых рек и спокойных озер. Мешались по воле сказителей времена и сроки, но одно было у всех:
– Близок час, – говорили они, – скоро Хозяин будет собирать урожай, плоды падают зрелые, нивы давно побелели.
С улыбкой, как сказку, слушали мы тогда о признаках конца этого света: что телеграфная проволока опутала землю, что люди стали ходить под крышами-зонтиками, что всё сосчитали, и землемерная цепь антихриста пролегла по всем заповедным лесам Севера. Теперь, во время войны, без улыбки оглядываешься в ту сторону и думаешь: «Уж и вправду ли не сбывается, не Хозяин ли это у нас собирает свой урожай?!»
Обойдя все это умершее государство так, будто шел по земле, бывшей некогда морским дном, под конец я посетил древний город, столицу этого государства. Город остановил меня красотой великого множества древних храмов, а в лике всюду изображенного Христа было странное сходство с чертами суровых лиц поморов, и как будто он говорил, как поморы:
– Близок час, скоро Отец мой начнет собирать урожай, ветви склонились от зрелых плодов, нивы давно побелели.
Жизнь настоящего времени была в этом городе жалкая как рубище нищего. Но терялась мера текущего времени в этом древнем городе, и часто я здесь забывал даже часы завести. Время тут люди считали по звону к заутрене, к обедне, к вечерне.
– Ну, что ваши говорят? – спросит один.
Другой отвечает:
– Стоят, да вот сейчас к вечерне звонили.
Сколько сказаний, легенд и преданий сохранилось в городе: вот камень, на котором один святой приплыл сюда из Рима, вот умывальник, куда святой заключил черта и потом ездил на нем верхом, – это всем известно. А сколько тут неизвестного – ни перечесть, ни пересказать, двор каждого жителя неразрытый курган. Особенно нравилось мне одно сказание в мертвом городе, как некогда из оскверненного места в лесную глушь церковь ушла с семью праведниками и там теперь пребывает: умирает один из семи, на его место является новый, и так вечно, до скончания мира эти семь молятся, и этим держится, не обрываясь, род человеческий.
* * *
Есть в этом городе священник отец Спиридон, человек старый. Живет он, как обыкновенный священник, в одном из деревянных церковных домиков, женат, имеет детей. Матушка, тоже старая, еще с ним, дети разбрелись по свету. Когда я захожу к старику, то всегда вспоминаю сказание о семи праведниках. Стою на ступеньке дома, зимой заваленной снегом, без следа человеческого, с волнением ожидаю: «Жив ли, не ушел ли?» Вытягиваю из ворот проволоку, пускаю, что-то звенит, лает собака, а калитка все не отворяется. Я уже привык к этому долгому ожиданию, знаю, что матушка в это время мечется, ищет что-нибудь накинуть на себя. Открывается форточка: показывается лицо ее: отец Спиридон еще с нами. Гремят, звенят крючки, замки, всякие тяжелые запоры-засовы: за семью затворами живет человек, мимоходом пройдешь, ничего не увидишь. Я, хорошо знакомый, и то сколько привыкаю к тишине, окружающей старца.
– Матка! – зовет время от времени отец Спиридон свою матушку.
Она появляется с подносом, вся в ровных мелких морщинках и с таким вещным взглядом, что ничего от нее не укроется: пролети паутинка – дунет, проползи паучишка в булавочную головку – схватит. Заметила нагар на свечке, ни за что не успеешь разобрать, как она его удалила, только видишь – меркнет свеча без черного крючка в пламени.
– Ты что это? – рассеянно спрашивает отец Спиридон.
И матушка на это всегда отвечает каким-то «фигаро». Я долго не понимал, что бы значило это «фигаро», и, по правде, до сих пор не знаю, только думаю, что «фи», значит, скверно, потом еще гарь, и вместе выходит приличное для гостя название французской газеты «Figaro», а главное, сокращает сложную фразу: «Ничего, ничего, это я так, беседуйте, дрянь тут нагорела, так вот я ее…»
Шмыгнула матушка; и опять у нас с отцом Спиридоном не ладится разговор, у меня мелькает разное такое «фигаро», а он рождает слова, как детей, в муках.
Великую свою тайну открыл мне отец Спиридон в одну из таких минут: раз открыл мне отец Спиридон, за кого он вынул частицу в проскомидии, за Льва Толстого, за Льва! Слово за слово, разговорились, и еще узнал я: за папу римского давно уж молится отец Спиридон, за Лютера, за князя Кропоткина; как шла жизнь, о чем думал – находил лиц тех и вынимал частицу, и так их много, живых и мертвых людей, скопилось в церкви отца Спиридона. Тут были французы, немцы, и евреи, и христиане, и язычники, и кого, кого тут не было. Для всех них отец Спиридон строил великий храм, подобный храму Соломонову. Это храм Святой Троицы, где весь мир сходится во имя отца, и сына, и святого духа.
* * *
В начале войны я посетил отца Спиридона. «Как-то он теперь молится, – думал я, – во время войны за соединение всех людей в одну церковь?» И вот снова я сижу у знакомого круглого столика. Отец Спиридон подходит к окну, всматривается, вслушивается. Новые, необычайные звуки врываются в тишину его жилища: вопли женщин, как на похоронные заплачки, скрип телеги смерти и песни солдат. В этот вечер окончились там какие-то большие приготовления и все двигалось вперед. Мы видели, как по улице прямой к выходу из города на запад, где садилось теперь солнце, с песнями двигались войска, рядом с ними шли с узелками в руках плачущие женщины, и там дальше, за городом, куда хватит глаз, до самого солнца все были штыки. Там все пели, а здесь плакали.
В необычайном волнении отец Спиридон сказал:
– Я на минутку был с ними, и меня потянуло… меня…
Это было начало нашего разговора, и в этот вечер я узнал, что храм Святой Троицы вес строится и отец Спиридон теперь молится за виновника войны.
– За Вильгельма? – спросил я.
Неверно и некстати вышел мой вопрос. Нет, не за Вильгельма: отец Спиридон нашел в себе силу помолиться…
– За то существо, – как выразился отец Спиридон.
И, будучи не в силах выговорить «дьявол», рассказал мне, как он понимает «то существо» – причину войны.
В этот раз опять, как будто про отца Спиридона, я записал в этом древнем городе другое сказание: в одной церкви служил священник живым людям обедни; когда плохо стало между этими живыми, священник скрылся и, невидимый, стал ночью служить людям умершим. Так и говорят в этом городе старые люди, когда слышат звон среди ночи: «Это невидимый батюшка служит обедню покойникам».
Власть и пахари
Ничего нет наивнее и хуже, как в наше время что-то скрывать от народа. Хуже ничего нет, потому что сам же народ больше всяких властей его хочет победы, наивнее ничего нет, потому что, как ни малограмотен народ, но в такое время все становятся как бы грамотными. Как будто можно бросить камень в пруд и запретить воде волноваться.
Живу я в довольно глухом месте, нарочно посылаю в город за газетами три раза в неделю, и все-таки, если что-нибудь совершается выдающееся, большей частью узнаю я от кого-нибудь из местных малограмотных людей. Так вот и в этот раз чуть ли не раньше газет узнал я от простых мужиков про события возле Государственной думы. Понятие, выработанное парламентской историей и произнесенное теперь у нас, вызвало из недр простого народа широкий отклик совести. И еще бы не вызвать, когда каждый, самый даже темный крестьянин, понимает, что не армия виновата, а внутренность, снабжающая армию. Можно себе представить, какое впечатление на простой народ на почве этой больной «внутренности» вызвало известие о министерстве общественного доверия. Ответственное министерство в народе называется просто ответственность. Спросишь говорящего об ответственности, кто и перед кем должен отвечать.
Ответят – сподручники.
Так называется правительство.
А на вопрос, перед кем отвечают сподручники, говорят:
– Перед государем, народом и Думой.
Иногда прибавят, что Государственный совет – это лишнее, от него только путаница.
Иногда, кроме сподручников, называют хищников-купцов, всех, кто наживается на несчастии войны, а то даже назовут какое-нибудь лицо, более других виноватое в недостаточном снабжении армии.
Странно бывает слушать, как этот народ, мирный и малосведущий в истории, начинает теперь по-своему обсуждать понятия, выработанные историей других народов.
Первую весть об этой «ответственности» занес ко мне Хорь. Мне уже приходилось писать здесь, что у меня есть сосед-хуторянин, тот самый тургеневский неумирающий Хорь, который, в противоположность самоуглубленному Калинычу, занят вопросами общественности.
– В Думе заявили ответственность! – сказал Хорь. И сейчас же прибавил: – Теперь ему пощады не будет.
«Его» Хорь назвал по имени главного виновника в недостаточном снабжении армии.
– Испитилась вовсе Россия, – продолжал Хорь, – но, может быть, теперь у нас будет настоящая власть.
– Какая же это будет власть? – спросил я.
– Административная, – ответил Хорь.
Конечно, я был поражен: в другое время кто же больше Хоря этого бранил нашу административную власть; слушая его беспощадную критику, можно бы долго считать его за отчаянного революционера, говори он свои речи не на своем уединенном хуторе, а в селе, так давно бы ему в кутузке сидеть, и тут вдруг этот же Хорь понимает ответственное министерство как торжество административной власти!
– Что эти суды и пересуды! – говорил Хорь. – Таскался я много лет по судам, нам нужна власть твердая, короткая, неукоснительная и справедливая.
– Может быть, такая божественная власть?
– Божественная власть, конечно, такая, только до бога далеко, а у нас на земле власть административная.
Понятно было одно, что это не та наша обыкновенная власть, а новая, идеальная, – пахарь взалкал по хорошей власти.
Я залюбовался клеверным полем.
– Какая благодать!
– Благодать-то благодать, – усмехнулся Хорь, – да недалеко уйдешь с этой благодатью.
Он хотел сказать, что нет ничего лучше клевера, да вот приходится оберегать его.
– Народ не может оберегать себя, – сказал Хорь, – народ этим не любит заниматься и не может. Нужна власть! Наше правительство слабое: не знает времени. Правительству нужно время знать. Теперь время такое, что каждого надо выслушать, понять, исполнить, что желает народ. Время сейчас народное. А вот дай перейдет срок – и он опять всунется к полям, замолчит: пожалуйте тогда, делайте, что хотите, ваше от вас не ушло и не уйдет во веки веков, потому что народ власть не любит. Ихнее от них не уйдет.
– Вернется народ в поля, – сказал я, – опять произвол?
– И опять произвол, а потом опять чистка!
– И так до скончания века одно и то же?
– До скончания века, до последнего Страшного Суда.
– И потом?
– Потом так и останется: власти больше не будет, и народ будет сам, последние будут первыми, и первые – в огонь. Только до того времени далеко, сейчас народ без власти не может.
Так вот и в самых глухих местах по-своему разговаривают о всем, что пишут в газетах, разговаривают грамотные и неграмотные; время такое, что все тайное становится явным.