Книга: Том 2. Кащеева цепь. Мирская чаша
Назад: По градам и весям
Дальше: Комментарии

Слепая Голгофа

 

Слепая Голгофа

I. Гроза
Вечером я прохожу мимо одного холма и там, между прочим, замечаю наверху тучку кровавого цвета и к ней по холму медленно подбирается пахарь.
Заметная была тучка, многие потом ее вспоминали и говорили, что тучка была перед войной. Старый летописец и начал бы с этой тучки кровавого цвета писать о войне.
Еще бы летописец поведал о горящих на сотни верст лесах, о солнце, желтом, померкнувшем от дыма, о небывалом на Севере зное, о большой забастовке в столице.
Вздорожали неслыханно продукты; в русской деревне стало дороже жить, чем за границей, пьяные, нищие, всякий бродячий люд появился в громадном числе, и стало среди состоятельных людей обыкновением от всего этого уезжать за границу на летнее время, а в Государственном совете беспомощно ломали голову над изысканием средств спасения от пьяного бюджета.
Почти уже накануне войны один старообрядец перечислил мне все эти признаки конца, присоединил сюда шесть пролетевших над селом аэропланов и архиерея, благословляющего народ, стоя в аэроплане, в соответствии с этим привел текст из старинных книг, что будто бы перед самым концом мира полетит по воздуху какой-то монах…
В последние часы я слушал песню кузнечиков в спелых полях: это была последняя песня природы. В эту ночь наконец все разрешилось страшной грозой. Сквозь тонкий сон я слышал громыхание на небесах и тут же под окном человеческий крик:
– Старосту, старосту!
При свете молнии вижу на улице всадника и вокруг него, как силой молнии, пораженных людей. Это, как сила молнии, поражающее слово было самое ужасное в мире:
– Война!
II. Телега смерти
После первой суеты наступило молчание, казалось, будто все чувствуют себя виноватыми. По дороге, мимо моего окна, в несметном числе из разных деревень и сел катятся телеги. С утра до вечера и в сумерках северной ночи, среди всеобщего молчания, катится телега смерти. Напрасно я открываю окно, стараясь увидеть что-нибудь особенное, – все то же самое: обыкновенная крестьянская телега и в ней осужденный. Раз в телеге смерти я увидел одного мужика с семью малыми детьми…
– Куда? – спросил я.
– Все туда же, – отвечает, – иду себя и вас защищать.
Больно уколол: «и вас».
– А дети?
– И дети туда же. Померла жена, не с кем оставить, везу и детей.
Больно укололо «и вас защищать». И вот я сам на телеге. Со мной на войну едет угрюмая старая акушерка с волосатой бородавкой на щеке. Возле дороги стояли мелкие болотные сосны. Я начинаю разговор с акушеркой об этих болотных соснах.
– Сосны будто игрушечные!
– Это не сосны! – отрезала акушерка. – Сосна не растет на болоте.
Но я осторожно настаиваю; я очень хорошо знаю – это сосна.
– Сосна не растет на болоте, – отрезала акушерка окончательно и замолчала.
Немного погодя наша лошадь остановилась, ямщик посвистал, еще посвистал, нет: лошадь не за тем остановилась. Я вслух сказал:
– Уморилась! Акушерка отрезала:
– Нет!
– В чем же дело?
– Теперь все лошади останавливаются, – сказала акушерка будто немного помягче.
Я обрадовался, согласился: вероятно, их мобилизация напугала, измучила.
– Нет, – отрезала опять акушерка, – всегда лошади во время войны вдруг останавливаются.
И кучер согласился с ней: у кучера с акушеркой было как будто соглашение против меня. И я вдруг понял все: это они. бессловесные труженики, так передавали свои глубокие, щемящие чувства. А вокруг-то все болота, мелкие сосны и ни одной птицы.
– Ни одной птицы!
– Птицы все на войне, – сказала акушерка.
И ямщик вслед за ней:
– Вороны улетели все до одной, ястреба, сорочье…
III. Машина смерти
Сердца раскрываются в каких-то нечеловеческих образах, какие-то странные чувства животных – лошади останавливаются, какие-то странные птицы – за тысячу верст чуют войну.
Без ружья и шашки, неся в руках что-то, остановился солдат. Он сказал нам, что несет молоко на позиции, и указал рукой на ближайшую рощицу: там будто бы и была эта позиция.
Когда свистнула одна пуля, и другая, и третья, мне стало так, будто на меня напали и кричат: «Руки вверх!» – но я навсегда решил рук не поднимать; я очень боюсь, ожидаю со страхом следующего свиста, но рук не поднимаю и все иду по тропинке за солдатом. Вдруг он повернул круто вбок, и мы увидели недалеко от нас большие орудия и людей.
Чье-то строгое лицо глянуло на нас с земли и приковало на месте.
И мы тоже легли…

 

Наши в этот же день взяли город, и вдруг все стало обыкновенно и буднично. Встречается знакомый профессор-хирург и говорит:
– Господин писатель, для вас любопытный экспериментик.
Едем с профессором в лазарет.
– Пожалуйста, – говорит он, – десяточек рук.
Нам дают в автомобиль мертвые руки.
Мы едем за город, профессор велит солдату стрелять в мертвые кисти в упор. Газы входят в маленькое пулевое отверстие и разрывают кисть. Фотографическое изображение дает звезду на ладони.
Стрельба на далеком расстоянии дает только маленькое отверстие.
«Звезда» есть доказательство самострела.
По пути на место применения найденного метода профессор говорит:
– Я сторонник гуманного отношения к «пальчикам» (так называются самострельщики). Комплекс социальных условий не всякого делает героем. Потому я предлагаю не расстреливать их, а по излечении отправлять на передовые позиции, на самые опасные места.
Так приезжаем мы на большой вокзал, заваленный ранеными, тут сидят, там лежат, стонут и корчатся тысячи. Между ними профессор – как огромный чугунный столб. Мы с профессором подходим только к «пальчикам».
– Сестра Алиса, развяжите.
И пока развязывается рука:
– Господин писатель, вы должны быть психологом, этот раненый, по-вашему, герой или «пальчик»?
Это трус.
На ладони у «пальчика», как на фотографии, самострельная звезда, очерченная кровью и порохом.
– Ну, господин писатель, вы, я вижу, привыкаете, вы теперь психолог.
Профессор был прав: я привыкал и, привыкая, слеп. И нас, слепых, кто-то взял на Голгофу.
Кто же видел и кто творил эту слепую Голгофу?

Августовские леса

I. Сибирские волки

 

Наша задача была – как можно скорей проехать в автомобиле Августовские леса и встретить идущий на верную гибель по занятому немцами шоссе передовой санитарный конно-автомобильный отряд. Перед самым лесом наша дорога вилкой расходилась на две: по одной густой массой двигались части отступающих войск, по этой дороге нам немыслимо было скоро проехать; другая уходила в леса, совершенно свободная, но только мы наверно не знали, не отрезана ли она с другого конца немцами. Сильно темнело, мы зажгли фонари автомобиля и у фонарей, с картой в руках, составили свой собственный штаб. Уполномоченный отряда, разудалый наш князь – советовал ехать, саперный полковник, раненный в спину осколком «чемодана», как-то жался, не то от раны, не то из осторожности, молодой лейб-гусар с раздробленной ногой молчал, контуженный артиллерийский капитан говорил так и так. Долго мы совещались, не зная, что предпринять, наконец князь сказал:
– Едемте по свободной дороге. Будет счастье, живо пролетим, нет – от своей пули не уйдешь!
– Еже писах – писах! – согласился капитан. – Пилот! и все расчеты.
Согласились и с зажженными фонарями покатили в эти знаменитые теперь леса Августовские.
Леса эти в прежнем Царстве Польском были то же, что теперь для нас Сибирь, – место ссылки преступников. Их глухие озера, речки, мхи и доныне питают тот суеверный дух, почивающий на белорусах и литовцах, населяющих край. Но что нам суеверия века прошедшего. Больше всех этих суеверий были для нас отчетливо видные при свете прожекторов на стволах огромных сосен прибитые временными хозяевами леса, немцами, аккуратные дощечки с надписью на их языке, со стрелками, с перстом указующим. Там написано на дощечке: «100 verwundete Russert», – и перст указует куда-то, вероятно, туда, где лежат эти брошенные раненые. Там другая дощечка с указанием, что вот там-то зарыто «100 gestorbene Deutschen». И сколько рассказов о недавней борьбе нашего погибшего корпуса в этих лесах вспоминается при взгляде на эти дощечки! Расстреляв все патроны, наши части разбрелись по лесу, другие, не зная, продолжали сражаться в лесу и даже брать в плен. Взяли так наши солдаты сколько-то обессилевших, голодных немцев, покормили их, повели куда-то за собой. Бродили они так с пленными по лесу и день, и два, пищи самим уже мало оставалось, – что же делать с пленными? Стали отпускать, но пленные не идут, они хотят лучше идти за куском хлеба, чем оставаться одним в лесу. И кто тут свои в лесу? Волки идут по следам немцев и русских. Пленные не хотят уходить, их прогоняют. Тогда издали, следуя за русскими, не зная, что сами они победители, идут немцы, за немцами-победителями идут сибирские волки.
Много я слышал подобных рассказов, спрашивал, неужели так много голодных волков в этих лесах? Мне отвечали:
– Это сибирские волки.
– Как могли прийти сибирские волки в Августовские леса?
– Друг по дружке шли волки, чуют и перебираются. Все равно как птицы, – летят же птицы со всех краев на войну, как они знают? Так же и волки идут.
Нет, не простые волки живут в Августовских лесах, волки живут там сибирские. Новые суеверия вошли в заповедные литовские леса: хочется людям, чтобы все их птицы улетели и звери убежали на войну, чтобы ответила природа беде человеческой, свет переставился, завеса церковная разодралась.
II. Старуха
Едем как можно скорей по скрипучей, мерзлой лесной дорожке, впереди в лучах прожектора вечно тот же обставленный гигантскими соснами сияющий круг на снегу. Из круга, кажется, нет выхода, но мы с большой скоростью едем, и все перед нами тот же самый светлый круг в лесу, какая-то сказочная скатерть-самобранка.
И уж как все это военное тяжко давит на душу, а нет! – вырвалась душа на минутку, – этот светлый круг на снегу, похожий на скатерть-самобранку, вызывает в памяти и все другое, заученное в детстве: как на этой скатерти появилось вино, как пили вино мужики и как чьи-то руки служили мужикам и они спорили, кому живется весело, вольготно на Руси.
Чуть отдохнул на воспоминании, и опять выплывает только что пережитое военное, и по светлой полянке, где только что за счастьем шли мужики, опять выходят сибирские волки. Вдруг исчезает светлая полянка, огни прожектора внезапно загашены.
– Кажется, люди.
– Немцы?
– Какие-то люди.
В темноте впереди вспыхнул огонек, там было видно, как чья-то рука потянулась к этой дощечке, прибитой на стволе дерева, и потом сразу все загамкало по-русски. У нас опять загорелись прожекторы, двинулась машина, и теперь мы видим, как возле этой скатерти-самобранки стоят русские мужики, гамят, напрасно стараясь разобрать немецкую надпись с перстом указующим. Спорят, не зная, куда им идти, как у Некрасова, «попу, попу, попу», «купчине толстопузому», «а Пров сказал – „царю“».
Это бредут куда-то легко раненные, и с ними еще две белые собачки. Мы советуем им вернуться на более безопасную дорогу, где отступают обозы и войска, но им хочется поскорее дойти, спорят между собой, их собачки гонятся долго с лаем за нашим автомобилем.
На минуту развлекла эта встреча, но потом, когда опять все стихло, стало еще как-то неприятнее в этом лесу. Мы болтали, дремали, курили, но у каждого втайне курилась душа. При наступлении, атаке пожаром вспыхивают все эти деревянные подстройки души отдельной, перегородки; созданная временем нашего «вооруженного мира» обнаженная общая душа творит мощное дело. При отступлении каждая душа отступает отдельно, ищет себе квартирку и курится.
Немецкие разъезды, конечно, были в лесу, и возможно даже, что путь отступления нашего через лес уже отрезан. Каждый момент из-за этих серых в освещении электричества сосновых стволов могли показаться каски. И большую машину невозможно скоро повернуть на узкой лесной дороге. Два-три человека легко могли взять нас в плен.
И первый раз я почувствовал, что в плен попасться значит не меньше, чем получить пулю в свое тело.
Молодой гусар, раненный в ногу и левую руку, все обещался нам правой рукой стрелять «до последнего патрона». Какая уж там его стрельба, но если он будет стрелять, то и те будут стрелять, и плен придет уж после расстрела – нет! – плен был хуже смерти.
Слушая гусара, мы почему-то встречались глазами с пожилым инженером-полковником; думал ли он то же, что и я?
Я видел инженера и гусара в самый момент ранения: пролетело что-то и разорвалось возле костела, и оба упали. Когда перевязывали руку гусару, не шевельнулось во мне чувство сострадания, гусар был весь насыщен боем, и казалось, что он свое заслужил. Инженер был немолодой человек; когда открыли его желтую спину, на ней оказалась против легкого маленькая, но опасная ранка.
– Пустяки! – говорил он. – Я еще ничего не сделал, я только приехал. – По-детски улыбнулся. Так часто бывает, по-младенчески плачут во время перевязок, по-детски улыбаются и отвечают.
Третий наш спутник – капитан, веселый и скромный человек. Слушая гусара, он говорил нам, что вот хорошо бы на всякий случай достать револьвер. Мы предлагали капитану переложиться и достать револьвер, но он говорил: «Не стоит, револьверишко-то плохенький, ворон пугать».
Как-то само собой вышло, что все мы стали разговаривать о плене, что, по-настоящему, права сдаваться в плен военный не имеет, что тело его – как военный корабль, – в крайнем случае, командир должен его уничтожить. Поднялись споры о всяких бесчисленных случаях на практике, когда невозможно не сдаться, и о противоречиях закона. Наш капитан тогда рассказал нам, как он был несколько минут в плену и как это просто вышло.
– Еду я в лесу, – сказал капитан, – темно, холодно, и вдруг из-за деревьев стрельба. Бежит трубач, кричит: «Слезайте, убьют!» Обругал я его и еду дальше, а пули свистят, и сучки с деревьев падают. Еду я так, а из-за деревьев руки показываются, хватают мою лошадь, ведут к дереву, ну, и вот я в плену.
– Когда руки протянулись, почему же вы не ударили шашкой?
– Да как-то настроился в лесу не так, не подошло; раз, темно, мы измучены, воевать невозможно, так приготовился, чтобы ехать и не обращать внимания, пусть лают, черт с ними, – и вдруг эти руки за повод хватают, а шашка висит где-то, болтается…
– А револьвер?
– Револьверишко тоже плохенький, висит где-то на животике…
– Куда же делись солдаты?
– Митюхи мои рассыпались между деревьями, стреляют где-то, ничего не видно, не поймешь, где и кто стреляет, вокруг меня все каски – что я с ними сделаю? Ведут меня к дереву, и что-то им тут показалось в лесу – дали залп, как вскинется мой конь, я – шпоры. Лечу, за мной погоня, стрельба. Дальше, дальше, скакал, скакал. Вижу – редеет лес. «Слава богу!» – говорю себе, и – бух! – в трясину. Бился я, бился в трясине, не могу достать лошадь, промерз, оледенел. Бросил коня, пошел куда-то, и так дня три скитался в лесу. Раз как-то слышу, собачка лает – деревня. Иду я в деревню, огонек показывается, халупы, иду, стучусь в крайнюю избушку, не знаю, выйдут русские или немцы, мне все равно, мне теперь только нужен знаменатель, немец или русский, жизнь, или смерть, или плен – все равно, только чтобы знаменатель вышел. И выходит на стук знаменатель.
– Русские?
– Выходят не русские, не немцы, выходит ко мне старая, бородатая старуха.
Капитан помолчал немного, и от этого для нас борода у старухи как будто прибавилась, и так мы поняли, что не простая это старуха вышла встречать обледенелого капитана.
– Так ожидалось знаменателя: смерть или плен, а выходит ни то, ни другое, бородатая старуха. Оправился я, спрашиваю старуху: «Немцы у вас?» – «Спят!» – отвечает старуха. «Немцы?» – говорю. «Немцы, батюшка, немцы». – «Спрячь, – прошу, – бабушка, меня от немцев» – «Ну, что ж, – говорит, – полезай ко мне в кладовку».
Хотел я уж прятаться, гляжу, – наши митюхи выходят, радуются.
«Какие же это немцы, – говорю старухе, – это русские». – «Русские, – говорит, – батюшка, русские, а я запамятовала: то немцы придут, то русские, вот я и запамятовала».
Ей было все равно, и мне было тоже все равно, и такой он похожий знаменатель, весь как бородатая старуха.
III. Завал
Кто блуждал в лесу, знает, как это выходит: то взялось откуда-то на пути сухое дерево, которого раньше не было, то ручей и неизвестная канава, – все становится вокруг неизвестным, чуждым, страшным, потому что все эти предметы оказывают теперь свое живое и влиятельное существование.
– Господа, вы не замечаете, дорога все вправо завертывает, не едем ли мы к немцам в Августов?
Тогда вдруг путь нам оказывается намеренно прегражденным: поперек дороги лежит громадное, свежесрезанное дерево.
– Завал, скорее назад!
Машина качнулась в одну сторону, в другую, качнулась еще раз и уже была на повороте, но шофер забрал слишком вперед, колеса забуксовали в снегу; с погашенными огнями, как черный гроб, застряла наша машина между деревьями.
Расстилаем на снегу одеяла, укладываем на них раненых, все, кто может, наваливаемся на что-то горячее, медное впереди машины – ни с места. Надеваем на колеса цепи, пускаем, – цепи рвутся. Выдумали положить под колеса веток – ветки полетели, как из барабана солома. И нечем подрыться – лопат нет. Так много проходит времени, часы проходят в напрасных усилиях. Глаза давно освоились с темнотой, в морозную звездную ночь на снегу просеки далеко видны какие-то живые черные фигурки, скрылись за деревьями, опять показались, опять скрылись. И, кажется, каски на них, что это немцы теперь, как охотники, поймали нас в капкан, и теперь идут за добычей. В этом все мы согласны. Наш гусар с трудом приподнялся на одеяле, сел. вынул револьвер. Капитан же вовсе не потому, что хотел защищаться, – какая тут защита, почти все убогие, и револьверишко его плохенький! – но ему неловко перед гусаром, и он тоже торопливо разыскивает в темноте под одеялами свой револьвер.
Прошло, может быть, четверть часа, а показалось! Последнее усилие, последнюю разведку захотелось мне сделать по ту сторону завала, не удастся ли там найти место, где бы нам спрятаться можно. Иду я так зачем-то по следам человеческим вокруг завала, все по следам, по следам вперед. Много я исходил лесов по лисьим и заячьим следам, но по человеческим, таким человеческим никогда не ходил. Там идешь по следам и делаешь открытия: лисица ступала в заячий след – удивительно, и две лисицы ступали в заячий след – еще удивительней. И тут люди шли, и по их следам другие шли, дальше, дальше; вот разошлись следы, много следов, все утоптано, пепел погасшего костра, у пепла русский телеграфист лежит, возле него лежат и обрывки проволоки, – лежит, будто спит, а носа нет, нос отъели эти сибирские волки…
Ему, вероятно, стало холодно, принялся разводить потухший костер, но не мог развести огня замерзшими руками, и так он до утра сидел в лесу, щелкая зубами, приглядываясь в тьму, где сверкали волчьи глаза. Жизнь вокруг него была голая, доисторическая, дочеловеческая. И он застыл в этой доисторической жизни.
А между тем, если писать его биографию, то непременно написать надо, что смерть его была прекрасная, он стоял на посту у связи, и умер у связи, не покидая своей проволоки.
Только не я напишу, теперь я такой же, как он, небо для меня низкое, мутное, звезды блестят, но, как мишура на богатой рождественской елке, не настоящие, и умереть мне вовсе не страшно, мне все равно.
А в биографии моей, наверно, напишут, что умер героем, спасая раненых, что вот какой был человек прекрасный. Портрет мой сделают с юношеской карточки, а про нос мой забудут, что нос достался волкам.
Совершенно равнодушный и готовый возвращаюсь к своим: все молчат, гусар все сидит на одеяле с готовым револьвером, князь нашел какое-то орудие и подкапывается под колеса. Полковник кому-то странно улыбается… Неожиданно мне приходит в голову: «Так немцы не ходят!»
– Да они сами прячутся!
– Да это наши!
– Слышите, собачки лают. Это те раненые идут с собачками.
Вот они тоже узнали нас и опять гамят, как у Некрасова: «Купчине толстопузому, попу, попу, попу!»
Раненые помогли нам разобрать завал, машину наладили, проехали благополучно леса Августовские, догнали отряд наш, и задачу нашу мы выполнили вполне хорошо.

Косыч

I
Какая теперь охота! Но мы пошли и охотились в краю Тургенева с Косычом-монополыциком. Зайцев было очень много, потому что охотники ушли на войну, гончие работали отлично, а перехватить зайца нам почему-то все не удавалось. И уже близился вечер, кончалась охота, как вдруг по дороге из одного перелеска к нашему, прямо на Косыча выкатил русак, над русаком, как поддужный, летел ястреб, позади «по зрячему» в облаке пыли неслась вся стая гончих с великим гомоном. Времена были совсем не тургеневские и не охотничьи, но это на охоте забывается: сердце охотника одинаково во все времена. Сердце замерло, сжалось в ожидании. Дело было верное: Косыч сидел в кусте, невидимый зайцу, и целился. И вот я глазам и ушам своим не верил: целясь, он так и застыл с наведенным в зайца ружьем, выстрела не было, и осечки не было. Косыч был как соляной столб. Огромный русак пронесся возле него, и за русаком в отчаянии и ужасе промчались все гончие.
Косыч что-то бормотал о дороговизне пороха.
– Десять рублей фунтик, извольте его покушать!
– Зачем же шли на охоту?
– Тридцать копеек выстрел, а там убьешь, не убьешь – неизвестно. А может быть, он вернется на вас. Становитесь на место, бежит!
Но это не заяц возвращался, а молодая гончая, заяц так и не вернулся. Измученные, скоро прибежали все гончие; вечерело, охота окончилась, и на небе заваривалась звездная каша.
Печально было наше возвращение на Косычов хутор. Поля были убраны, а что на помещичьих землях оставалось неубранным, то так и оставалось совсем, это теперь мыши обращали в труху. Мышей в этом году! Что ни шаг, то две-три. Усталому нельзя было присесть на копну – копны от мышей были как живые. Потемневший от дождя не перевезенный хлеб, развеянное ветром просо, картошка, уже побитая морозами, никому теперь не нужная, брошенная в поле, и, главное, эти полчища мышей, заступившие место человека, – неловко было нести ружье, забаву барских времен.
Хутор был возле самого большака, где и теперь, запечатанная, стоит «винополия». Косыч тут был сидельцем чуть ли не с основания монополии. Когда вино прекратилось, Косыч купил рядом в развалившемся дворянском гнезде двенадцать усадебных десятин, открыл лавочку, хозяйствовал и торговал очень бойко.
На месте сгоревшего в забастовку дома он выстроил из парковых деревьев новый дом. Вчера между грядками лука и капусты я нашел чудом уцелевшие маргаритки и бессмертники – остатки распаханных клумб.
С этими цветами в руках я перенесся, будто за сто лет, в свое детство, вспомнил, как мы сюда съезжались на елку в Рождество и ночевали вповалку на сенных матрацах, как раз ночью старый отставной полковник вздумал зачем-то пройти через дамскую комнату, и оттуда крик раздался: «Адама вижу», – и голос полковника: «Еву слышу!» – и потом хохот был у них и у нас долго, и я слышал смеющийся голос ее, а она, вероятно, слышала мой.
Странно мне было, когда мы подходили к усадьбе теперь, во время войны. Казалось, будто те милые покойники дворянского гнезда теперь уже второй раз умирали. Спутник мой говорил о своем хозяйстве с достоинством, что все у него есть: две коровы, две лошади, десяток овец, всякие птицы, две свиньи. На свиньях хозяин остановился особенно.
– К чему дело идет, неизвестно, – говорил он, – а с этими свиньями я отсижусь от немцев, года два могу просидеть: вместо мяса кусочек сала, – сало свое! – горсточку пшена, – пшено свое! – выходит отличный кулеш, кусочек хлеба, – мука своя! – и сыт человек, а больше что ему надо. На бога не жалуюсь, нет, на бога не жалуюсь!
– Вы будто в крепости! – сказал я.
– Не в крепости, а в неизвестности, – ответил он. – Вы газеты читаете, ну, как теперь, что? Правда, говорят, турка с англичанкой помирилась?
Я сказал, что не слыхал этого и вообще надежды на скорый мир нет никакой.
– Вот и я так думаю, – живо подхватил Косыч, – а знаете, как я это узнал? Намедни мужичок едет.
«Куда?» – спрашиваю. «В город, к жене». – «Зачем жена в городе?» – «Штаны шьет на армию». – «Какие, – спрашиваю, – штаны?» – «Стеганые!» Как сказал стеганые, я понял: теплые штаны шьют, значит, зимовать собираются, и мира не будет. Вот я тут и порадовался за себя. И он снова надоедливо стал перечислять свое добро.
– Нуте-с, – говорил он, – дровец я себе хороший сделал запас, дубовые, шкуреные, года на три хватит, гречиха у меня родилась, – каша будет гречневая; а главное, просо, вот чудо-то просо какое у меня вышло, у всех пустое, а у меня умолот! Зерно я теперь не выпущу, ни одного зернышка не выпущу: буду свиней кормить, потому теперь расчета нет кормить человека.
И еще он говорил о своем подвале, что запасся картошкой, свеклой, капустой свежей и соленой, огурцами и даже мочеными яблоками.
Так мы подходили к хутору, вошли в его новый бревенчатый дом. Хозяин пошел в кухню сам варить кулеш: ни жены, ни детей у него не было. Я остался один с своими воспоминаниями. В окна были видны, как и в те времена, те же не измененные временем деревни Кибаевка и Шибаевка. Из-за гумна Крыски Задирина месяц всходил. Такое безлюдье в деревне – ни человека, ни звука. Казалось, что люди уже все ушли туда, к заставе земли и неба, где жило это чудище призаставное.
II
Луна всходила. Но с лунным светом не вставали покойники. Так всходила луна над голой землей, и я был один на сырой земле. Потом вошел с дымящейся пищей другой человек, и все это наваждение кончилось, и все стало обыкновенным.
– Сахаром я вполне обеспечен, – говорил другой человек.
– Да будет вам, – остановил я его, – может быть, завтра же и вас позовут туда. Он открыл рот.
– Двадцати зубов не хватает.
– На это теперь не посмотрят.
Он согнул голову так, что шея стала дугой, и по дуге этой чесал – знак какого-то хитрейшего обхода-маневра.
– Опоздаете, пропустите!
– Не пропущу-с!
Согнул голову на другую сторону и почесал с другой стороны.
Я пожелал ему покойной ночи и лег на диван. Он с большими хлопотами, принимая какие-то меры от насекомых, лег в кровать и, пожелав мне еще раз покойной ночи, загасил лампу.
Скоро я увидел перед собой красный огонек, перед огнем сидел нагой человек, огонек близился, близился. я открыл глаза: Косыч сидел перед лампой и пересматривал свою ночную рубаху.
– Блох боюсь, – сказал он, – а вас тоже это разбудило?
Я отвернулся к спинке дивана, попробовал вновь заснуть, но не мог и скоро сидел сам перед огнем.
– Я каждую ночь так мучусь, – говорил Косыч, – засыпаю только под утро.
– И ничего не находите?
– Редко нахожу.
И их действительно не было, я уверен теперь, что их не было, что это все создавала ночная фантазия в отместку за правду-неправду дневную, а меня Косыч заразил своей фантазией, как автор читателя. Я метался в бессоннице, то видел паразитов огромными, как в микроскопе, то уверял себя, что это воображение создает их. Но дело не менялось: воображаемые огромные насекомые мучили больше действительных. От бессонницы, от нечего делать и читать я стал развивать свои мысли вслух: что ничего нет вообще на свете, и все это нам кажется, словом, говорил, как у Шопенгауэра, и разъяснял примерами нашей обыкновенной жизни.
– А как же земля? – спросил внезапно Косыч.
– Земля и земля: такая же разница, как между действительной ничтожностью блохи и нашим воображаемым огромным, в сто тысяч раз увеличенным насекомым. Устаньте получше – и нет блохи. Продайте хутор – и нет земли.
– Не может быть, – воскликнул он, – если бы так, почему же война?
Я хотел и о войне сказать в том же роде, но он уже не слушал, а думал по-своему:
– Из-за земли же идет война и во все времена была из-за земли.
Тогда мне вдруг стало ясно, отчего он такой скупой и скучный, почему создал себе эту свою крепость-хутор во время воины и так за нее держится, – он верил в землю, как в твердыню, как в причину всех причин, как в мир в себе.
– Из-за земли же война! – повторял он.
– Пусть так, – отвечал я, – но представьте себе, что после войны землю не станут делить и она будет общей собственностью. Тогда ясно будет, что ваша твердыня тоже от воображения.
– Этого не будет, – сказал он, – я не отдам…
– Все согласятся, вы останетесь один со своими двенадцатью десятинами.
– И моя земля будет моя. Я не отдам: купил – и кончено. Силой возьмут? Но это будет несправедливость, и люди опять раздерутся, и все пойдет с начала.
– Причиной этого все-таки будете вы, а не земля, – говорил я.
– Нет, земля, нет, господа, тут что-то есть и в самой земле. Я еще мальчишкой деньги копил, чтобы землю купить. Купил и стал другим человеком. Захотелось раз мне пересадить одно большое дерево, стал я подкапываться. Копаю, – черная земля, как деготь; вот, думаю, какая моя землица! Копаю дальше – земля стала серая: думаю, как же, купил черную верхнюю землю, а это чья? Да моя же, моя и серая! А потом пошла желтая – и желтая моя! И красная земля пошла – тоже моя! А там уж я и не знаю что: камни, и, может быть, драгоценные, – мои камни! И золото, и железо, и вода, и огонь – все мое! И до самой внутренности. Глубина и непостижимость, а вы говорите – облигации.
– Я про облигации ничего не говорил.
– Все равно, так думаете. Сила, говорите, в том и власть, что немец обезьянку к пулемету приставил? Нет, сила во внутренности земли, кто понимает ее внутренность.
III
Разговор этот был очень полезен: воображаемые блохи исчезли, мы скоро уснули. Но сон был странный. Ветер в эту ночь взревелся в саду и на улице, как будто там все наше с поверхности земли сметалось, летело, проваливалось и там попадало на огромные черные колеса чертовой мельницы. Так исчезли надежды, – будущее рухнуло, и вкус исчез, настоящее рухнуло, и уже окончательно умерли покойники. А дом прежней этой дворянской усадьбы будто стоит, как тогда. Я вхожу в этот дом – дом пустой. Ни портретов, ни мебели, нет ничего. Только в одном углу будто бы горой насыпаны яйца. Полюбопытствовал я, подхожу к этим яйцам, и вдруг Косыч орет:
– Не смейте трогать мои яйца!
И как загудит опять, как загремит там внизу, где-то на черных колесах! Яйца и провалились.
– Хотите, – говорит Косыч, – посмотреть, что у нас там, под землей, делается?
Мы опускаемся и видим серую, как Нева осенью, реку.
– Река, – объясняет мне Косыч, – это отработанный дух человеческий, мы его переделываем в прежнее состояние и упражняем на вещах чисто материальных: вот, посмотрите на ту сторону мельницы.
Глянул я на ту сторону, увидел великую силу народа, и все что-нибудь тащат, кто куль с мукой, кто бочонок с маслом, кто ящик с макаронами, и чего-чего только не тащат. Лица же у всех отнюдь не печальные, напротив, довольно веселые.
– Это их укрепляет и веселит! – объяснял Косыч. Разговоры же у них были самые обыкновенные, совершенно такие же, как и у нас теперь.
– С вазелином надо покончить! – кричал один. – А то вдруг мир, так с ним и останешься!
– Зерно придержите, советую зерно придержать.
– Постное масло? – спрашивал кто-то по телефону.
– Зерно придержите: кормите свиней, свинья теперь дороже всего в мире.
– А с вазелином советую совсем дело покончить!
По ту сторону мельницы стоит множество корабликов, грузят их, и они в несметном числе уплывают по серой реке. А я будто бы прошусь у Косыча постранствовать на кораблике.
– Странников, – отвечает он, – теперь нет, все чем-нибудь заняты, если хотите узнать что-нибудь, станьте в какой-нибудь хвост. Странствовать теперь нечего, да это и не река, это отработанный дух человеческий, мы его возвращаем в первоначальное состояние и упражняем в вещах простых, материальных.
Всю ночь снилось-чудилось, всю ночь свистел ветер, бесилось что-то на черных колесах мельницы, а утром, когда рассвело, неузнаваем был сад: убитые еще раньше морозом листья сразу, в одну ночь, разлетелись по ветру, яблони стояли какими-то многорогими серыми животными, все было серо, обнаженно, и осины, и клены, и ясени торчали бревнами, все было кончено, голо, и только в вишневом саду на верхних тончайших ветвях последние редкие огненно-красные листики над всем этим серым умершим были как сходящие из воздуха пламенные языки над бездною.

Адам

I
Сидит на раките у летнего пруда кобчик, царь маленьких птиц, и думает: «Какая глубина в воде, какое вечное смирение и в отраженных».
А воды в пруду всего на два вершка.
Под ракитой сидит старый ходок деревенский, Никита.
«Какая большая земля русская, – думает Никита, – сколько за нее крови пролито, а нет человеку места на ней, и почему это так? Едешь по дороге, конца нет чугунной дороге, конца-краю нет земле, а остановишься, подойдешь к человеку: „Мало, – говорит человек, – земли, курицу выгнать некуда“. Так выходит, будто сотворил бог второго Адама и за грех его обыкновенный, Адамов грех, выгнал опять из рая и заповедь прежнюю дал: в поте лица своего добывай хлеб. А про землю забыл, прежняя земля вся занята».
Сидит на раките кобчик и думает: «Как глубоко!» А старик Никита знает, что воды всего на два вершка, и та последняя вот-вот сбежит по худому спуску. И молодежь деревенская так зарится на землю, будто вот сейчас царство небесное, а Никита знает, разделить по живым душам – и достанется в нашем краю на живую душу всего по восьминнику. И тут же по своему старомужицкому чутью знает, что не может так быть, где-то есть выход на белый вольный свет человеку, и выйдет он непременно, и земли будет, сколько захочется, и одна будет забота, чтобы справиться и осилить землю.
Вот лежит сто десятин барской земли, снимают ее двадцать зажиточных мужиков, и с самой ранней весны из-за этой земли смута идет великая: одни говорят, надо землю у богатых брать и делить по живым душам, другие – подождать. А земля лежит – усаживается, зарастает бурьяном: не смеют пахать ее хозяева, и не смеет делить и брать ее все общество.
Приезжает оратор, думали, вот он о земле все укажет правильно, а он кругами-колесами говорит о каком-то Константинополе. И к этому еще приговаривает:
– Раньше вы на четвереньках ходили, а теперь поднялись на ноги. – Да еще проверяет: – Понял, Никита?
Хитрый старик наш Никита Васильев любит дурачка свалять.
– Понял, – отвечает, – раньше на четвереньках воровать ходили, а теперь поднялись на задние лапы.
– А нужен нам Константинополь?
– Стало быть, нужен! Рассердился оратор.
– Я вам, – говорит, об этом битых три часа толковал, а вы все нужен да нужен, совсем он нам незачем.
Сколько-то времени проходит, другой приезжает оратор и опять не о настоящем деле, а все о том же Константинополе тоже часа три говорил и тоже Никиту спросил под конец.
– Не нужен, – отвечает Никита.
– Как не нужен! – кричит.
И еще часа на два завел.
Потом стали приезжать и о земле говорить, и тоже надвое: одни говорят – отбирать, а другие – подождать.
Потерял тогда Никита всякую веру в ораторов, спрашивает одного:
– Как же так выходит, что один одно говорит, а другой ни на что не похоже, а все от одного правительства; мы к этому не привыкли, дай нам конец и начало.
– Конец и начало, – объясняет оратор, – лежит в вас самих, и все устанавливает общественное ораторство.
Так и поняли окончательно из всего и вывели, что законов нет никаких, а нет законов – стало быть, нужно счищать богатых мужиков и так землю делить, чтобы хоть по ноготку, а всем безобидно.
II
Острожный страдалец и политик Иван Шибай, нынче каменщик, завтра стрелочник, а то просто бродяга лесной, водяга ночной, – за тридевять земель учуял дележ.
С палочкой-костыликом идет себе, весело насвистывает:
– Отрешимся от старого мира!
Говорят ему встречные люди:
– Скорбь великая залегла везде, а ты, милый человек, идешь и весело посвистываешь?
– Иду, – отвечает, – землю искать.
– Ну и пахарь! – смеются.
– Ну что ж, землю не придется пахать, так деньгами возьму, им земля, а мне будет воля.
Ближе к родным местам узнавать начинают Ивана, и как увидят, узнают – бежать! Давно считали покойником, а вот словно воскрес и показывается.
Там-Иван подсобит камень поднять на телегу – спасибо скажут, там оглоблю вырубит в чужом лесу – покормят, там покажет бабам диковинку – угостят самогоном.
– Омертвили, омертвили меня, бабочки милые, на родной земле, – жалится бабам, – везде живого за покойника принимают.
Так подходит к самой своей деревне Иван, к колодезю. Баба и ведра бросила:
– Покойник пришел!
Все бабы попрятались, а мужиков нет никого, все ушли землю делить, и далеко слышно, как они там на полях и шумят, и галдят, и ругаются.

 

– Живыми, – сказали арендаторы, – мы не дадимся, землю себе отстоим и, ежели помереть надо – помрем и оттуда, от господа, к вам с своими правами придем!
– Православные люди, – ставит им вопрос старый ходок Никита, – бог сотворил землю и сказал Адаму: «В поте лица трудись!» Бог это сказал?
– Бог сказал, вот мы исполняем и трудимся. Мы – настоящий Адам, а вы безобразите!
– И мы – Адам! – закричали малоземельные и безлошадные.
– Не шумите, – успокоил Никита второго Адама, – заповедь божия всем одна, всему Адаму со всем потомством сказал господь, а не то чтобы выделил: тебе, Иван, – на! а тебе, Семен, нет ничего. Земля вся божья!
Посмотрели искоса арендаторы на второго Адама: велик Адам, не справиться, изобьет.
– Правильно, – ответили, – ты говоришь, старик, что земля божья, ну, а как скотина, своя?
– Скотину приобрел человек.
– Так вот же, братья, бог с вами, делите землю по живым душам, оставьте только нам лишнего на скотину по одной полниве.
Согласились на этом, стали делить. Конечно, опять шум и спор. Тому недомерили, там промерили, один жалуется, что ему бугром, другой ендовой, у третьего на полосе дерник растет. Делятся и день, и два, и три делятся. И стали уж к концу подходить, вдруг откуда ни возьмись приходят барские работники.
– Вы, барские холопы, идите к своим господам.
– Господ, – отвечают, – теперь нет, теперь все граждане, и нас от них сняли, мы тоже Адам!
Приняли в часть и господских. А там приходят из города. Приплелся портной хромоногий, дворник, извозчик, человек пять сапожников и шесть кожемяк.
– Не хотим, – говорят, – кожи мять, давайте земли! И мы тоже Адам!
Делят землю на всех по живым душам, и неделю делят, и две, – все земля не дается пахать. Забурела уж и рожь, а мужики все не разделятся.
И высохла земля, и стала земля трескаться. Белым полднем покончили. И только стали было богу молиться, вдруг из куста покойником выходит Иван Шибай.
– По живым душам делите? Примите, крещеные, и мою мертвую, я тоже Адам!
И опять делить.
III
Дошло до усадьбы. Представили барину выдворительную. Он сразу выехал. Проводив навсегда хозяина, ночной сторож Петр Петров подошел к колодезю, вытянул бадью, припал к воде, долго пил, как лошадь, и остальную воду по привычке перелил в корыто лошадям, хотя ни одной лошади, ни одной коровы, даже овцы, даже курицы в усадьбе не было. Пожевал корочку, подошел к дому, поднялся по приступочкам вверх. В передней хрипло кашлянул, но никто не отозвался, не спросил, как бывало:
– Тебе что, Петр Петров?
Постоял в передней и пошел в столовую, оставляя валенками на полу огромные медвежьи следы. Столовую он много раз видел из передней, и гостиная с мягкой мебелью не удивила его, но в зале остановился и стал все разглядывать. Тут на стенах висели портреты прежних, тургеневского времени, владельцев Колодезей, на полу было разное: поломанная. мебель красного дерева, мешки с гречей, и горки ржи, и сбруя, и грабли, – чего-чего только тут не было. А в углу стояло старинное трюмо, такое высокое, такое широкое, что в нем, как в тихом озере, отражалось все, что в зале было, и за окнами зала сад, и даже неба кусочек.
Петр Петров уставился на портреты в мундирах: все они ему казались одинаково прекрасны и все на одно лицо, и лицо это одно было – царское. Досмотрев портреты до угла, где стояло большое трюмо, Петр Петров вдруг увидел, что там в углу стоит брат его Иван Петров и удивленно, разинув рот, смотрит на него. Иван Петров был точно такой же, как брат: всклокоченные, с соломинами, волосы, густая, черная, словно ветром взметенная вбок бородища, сутулый, руки висят почти до колен, и полушубченко такой же старый, платанный новыми шкурками. Не ударило в голову Петру Петрову, что брат его уже лет пять тому назад помер в Питере: стоит живой, стало быть, и живой. Петр Петров смутился не этим, а что брат его, такой нечистый, посмел забраться в хоромы.
– Ты зачем тут? – прохрипел он громко. И махнул рукой в сторону людской. – Уходи, уходи!
Иван Петров тоже рот открыл:
– Уходи, уходи!
Братья пошли в разные стороны: Петр Петров по черному, Иван Петров по парадному. В людскую с парадного было много ближе, потому в людской Петр Петров спросил Акулину и Косычей:
– А куды же брат мой, Иван Петров, прошел?
Акулина сказала:
– Перекрестись!
Косычи уши навострили.
Рассказал Петр Петров все по порядку, что ночью он под балконом на соломе дремал, а сука всю ночь кость глодала. Рано барин велел запрягать лошадь. «Я, – говорит, – бросаю вас, будь заместо хозяина». И уехал. А он, Петр Петров, напился дюже воды из бадьи и в хоромы пошел. Стал в хоромах царские портреты разглядывать, дошел до угла, а там брат. Махнул ему рукою в людскую: «Туды, туды!» И пошли: он по черному ходу, а брат по парадному.
Перепала Акулина от рассказа. Косычи же зарадовались, что вот наконец-то барина выжили. Все, кроме робкой Акулины, пошли в барский дом, будто бы поглядеть, как ходит там хозяином Иван Петров, покойник. И когда в залу пришли и показалось трюмо…
– Вот он! – сказал Петр Петров.
Смеясь, легли Косычи животами на гречу в мешках. Дивились и Косычи, дворовые люди, на барского человека, что всю жизнь свою спал под балконом ученого барина и ни разу еще не видал себя в зеркале. Живо смекнули дворовые люди свое дело: высыпали гречу на пол, набили мешки новыми, серебром отделанными уздечками, шлеями – ничего нет нынче дороже ремня! – и, взвалив мешки на плечи, садом и логом пустились к себе в Косычевку. А Петр Петров так и остался у зеркала, удивляясь все больше и больше его отражениям.
IV
Акулина бабам рассказывала про явление покойника в барских хоромах, а бабы Акулине рассказывали, будто кто-то видел на базаре барина в мужицком тулупе. И говорит будто бы барин:
– Все рубите в саду, оставьте одно только дерево – вам пригодится. Грабьте все амбары, только оставьте один амбар с веревками – пригодится вам.
Еще рассказали бабы, что на рассвете, с бубенцами на тройке, завернутый в медвежью шубу, как настоящий барин старых времен, проскакал какой-то мужик, – не покойник ли это Иван Петров все баламутит?
От Акулины узнали бабы, что барин бросил усадьбу и что Косычи уже это пронюхали. Не успели Косычи обернуться в усадьбу с подводами, слух обежал все окрестные деревни. Пока запрягали Косычи лошадей и выбрались, навстречу им валил народ со всяким добром: две столетние старухи диван тащили, пронесут немного и сядут, еле живые, маленькие дети дрались за портреты и за книжки с картинками; одна женщина икону несла – в одной руке Николай Угодник, в другой лампадка, со всем – с маслом и поплавком.
Как увидели умные Косычи бабу с лампадкой, поняли, какое это глупое дело, вернулись назад, захватили ломы-топоры и вскачь пустились в Колодези. Вот теперь бабье-дурачье делит внизу господское белье, всякую шуру-муру, а Косычи наверху крышу ломают.
Далеко, на всю округу слышно, как гремит железо – жуть! – и как гомонят-дерутся на барском дворе – жуть! – будто звери у падали.
Сняли крышу, сбросили стропила, стали разбирать ряд за рядом кирпичные стены, и когда сняли какой-то ряд – вдруг на солнце весеннем засверкало своей верхушкой трюмо, Словно из плена господского вырвалось зеркало, и не одни портреты и старый хлам, а весь божий мир отразился в нем. Никто не хотел брать трюмо, не было ни одного домика вокруг, ни одной избы, куда бы можно было втащить такое огромное зеркало. Вытащили из-под него половицы, поставили на землю, понизилось трюмо, скрылось, но стену все разбирали. И вот опять оно сверкает над развалинами, и все отраженное в нем прекрасно; и сад казался такой густой и дивный, будто рай, созданный богом для первого человека.
Всему дивится Петр Петров, что видит в зеркале, а мелочи эти, как люди за добро дерутся и что сам он тут между ними такой нечистый, не замечает: смотрит на вербы речные, на весеннее небо с облаками-громадами, на зеленые озими, и большое, и малое, – даже что погожие комарики мак толкут, – все видно в зеркале, и все так прекрасно, будто господь бог первого Адама только-только что в рай впустил.
V
Тут не было ни правых, ни виноватых, просто время переходило. По старой привычке для оправданий говорили о будущем счастье народа, но втайне знали, что пет правды, не будет счастья, и с отчаянья громили имения, вырубали сады и леса, и землю, без того бедную, оголяли до последнего оголения, до первой глины, из которой слеплен был человек.
Наступившая ночь не дала увезти последний воз кирпичей из Колодезей, а так уже все было голо: парк вырублен до последнего дерева, и склон, на котором он рос, теперь оказался оврагом. Нет следа на том месте, где на черном дворе стояла людская, конюшни, амбары, нет служб на красном дворе, и дома нет, только стоит еще огромное трюмо и возле него последний, не увезенный воз кирпичей – ночь не дала увезти этот последний воз, и хозяин его отложил до утра свое дело.
Под балконом, хотя и следа нет от балкона, на старой соломе лежит с собаками последнюю ночь сторож Колодезей Петр Петров. Слышит он в ночной тишине, как весенние птицы – гнездовики этой усадьбы, – прилетая, вьются над пустым местом и, не узнавая его, пролетают неизвестно куда. И видит человек, которому нечего делить с человеками, какой чудесный в зеркале восходит месяц. Вокруг месяца ночью собираются семь звезд больших и семь малых и до утра сияют-блестят. Утром побледнел ущербленный месяц, и, когда солнце показалось, заметил сторож, как оно еще кусочек отъело от месяца, и он, белый, скрылся со своею звездою.
Когда месяц скрылся, приехал за кирпичами второй Адам, наложил воз, стал смотреть в зеркало на лошадь. И говорит, осклабившись:
– Вот раньше барыня смотрелась, а теперь кобыла!
Подбежала собака, он опять:
– Раньше барыня смотрелась, а теперь сука!
Взял кирпич, ударил в зеркало. Взял другой и еще ударил – все разбил в мелкие кусочки. Изломал красное дерево, уложил на кирпичи и уехал.
Поднял один кусочек зеркала первый Адам, посмотрелся, каким господь бог его выгнал из рая, бросил кусок разбитого зеркала на голую землю и пошел. Оглянулся назад – нет ничего, посмотрел вперед – одни овраги-глинища, да на них кровью плачут весенней пни молодых и старых берез.

Сыр

 

Моя жена очень сыр любит. «Вот, – подумал я, – где-нибудь хоть бы фунтик достать», – но задумался: не до сыру было, когда ели мякину. И вижу, на пороге у меня стоит Ходя, китаец, и в руке у него целая голова красного голландского сыру.
Поторговались немного, и сыр, такая редкость в то время, стал моим.
Весь последний месяц я обдумывал, как запаковать свои вещи, чтобы возможно было пудов шесть нести самому: извозчиков в то время, конечно, не было. Необдуманно я купил теперь еще сыр, уложить его невозможно, и так, круглый, занимает обе руки.
– Нет, – сказал я Ходе, – так вещи мне на вокзал не донесть.
Спокойно ответил Ходя – чудные они:
– Я помогу.
Верно, ему по дороге было. Я согласился, и мы пошли.
Вагон, конечно, красный, телячий, пришлось брать с боя. В нашей партии были винтовки, мы победили, залезли и закатили за собой тяжелую дверь – кончено! Пусть там на платформе ревет партия неудачников, нам хорошо.
– Сподобил господь, – к чему-то сказал старичок, сидящий у меня на коленях.
И только мало-мальски успел я себе пот с лица стереть и передохнуть после жестокого боя за место, как вдруг – т-р-р-р… Откатилась дверь, показались люди с винтовками. Мы было подумали, – это вторая партия вооружилась, что еще, быть может, отобьемся, но их предводитель кратко и бесповоротно сказал:
– Вылезай, женский вагон. Поняли: это власть.
– Граждане, – взревел какой-то герой, – не подчинимся, стой крепко на своем, все, как один, не пойдем – и крышка!
Сотни уст согласно прогремели:
– Не пойдем!
Но кто-то ближайший к предводителю, верно, узнав у него, что в составе есть пустой вагон, быстро соскочил и пустился бежать по платформе, за ним другой, третий, все, и я, конечно, со всеми под шестипудовой тяжестью вещей бежал, падал, меня подхватывали, помогали, да, помогали, все-таки это было немного человечней атаки. Итак, мы взяли второй вагон и разместились там, конечно, тесно, на полу, вплотную. Мой сосед старичок опять был возле меня и опять сказал свою поговорку:
– Сподобил господь!
И вот, чуть бы еще немного, и поехали бы, – нет! Слышим – опять бегут, слышим – ревут. Глянули в щелку: вся та партия расчухала и мчится к нашему вагону. Узнав сразу нас, крикнули:
– Мости!
Показались длинные доски, и над самыми нашими головами стали мостить второй ярус.
Расселись над нашими головами, поливали сверху, посыпали подсолнухами Новая партия прибыла с досками, и опять был голос:
– Мости!
Расселись на третий ярус, остальные полезли на крышу, и она затрещала под тяжестью четвертого яруса.
Я сидел в самой гуще посередине пола, и, когда намостили третий ярус, темно стало, хоть выколи глаз. Мне было, будто повесил я петельку сердца своего на гвоздик, а все остальное – ученость свою, идеи, тело, вещи, – все это брошено как-нибудь. В сердце же моем была жена, ребятишки и с ними такой покой, такое блаженство, и будто бы я им прежде всего по приезде показываю сыр. Так было в сердце, но мысль, как разделенная часть змеи, сама шевелилась, в той отдельной части было:
«Если ты вместе с китайцем едва мог дотащить свои вещи, то как же теперь их один дотащил?»
Взыгралось мое сердце и соскочило с гвоздика!
«Ты сыр забыл в том вагоне!»
Я вздрогнул, но у меня счастливая натура, потерянное всегда открывает во мне новую цельную почву, я посмеялся над пустяками и сказал соседу моему, старичку:
– А сыр-то я забыл в том вагоне.
Эти слова меня погубили: мой сыр, круглый, красный, был очень заметен, сыр, целая голова в такое время, – какое счастье! Кто его не видал, кто им не любовался! Не успел я сказать «забыл», кругом меня ахнули, по всему темному подполью побежало «сыр забыл», и ко мне вернулось решение – приговор, бесповоротное, неизменное:
«Бежи!»
Будь у меня вторая голова сыра, я охотно отдал бы ее, чтобы вернуть назад вылетевшие у меня о забытом сыре слова, только бы не двигаться, только бы сидеть.
Я пробормотал какую-то нелепость, что теперь уж поздно, теперь мне не пролезть, и на эти слова весь муравейник закопошился, открылось свободное место передо мной.
– Бежи! – повелительно крикнул кто-то сзади и с силой толкнул меня вперед, и там тоже пропихнули, и если бы я теперь пожелал вернуться назад, мне пришлось бы бороться с силой всего вагона или бы истеричным голосом крикнуть: «Не в сыре дело!» – и получить прощение, как дурачок или сумасшедший. Я предпочел отдаться воле народа, полез, давя женщин, детей, дверь сама откатилась, и, как бомба, я вылетел на свет, на платформу.
Вес было так на платформе, как бывает в последний момент отхода поезда. Но я сразу узнал тот женский вагон, схватился за ручку, и мужской голос изнутри мне крикнул:
– Нельзя! Вагон женский.
– Сыр, – крикнул я, – сыр забыл!
Дверца откатилась.
– Сыр здесь, товарищ, – сказал военный человек, – ваш ли он?
– Его, его! – крикнули из вагона.
Все знали по сыру меня.
И я видел, как там, внутри вагона, быстро запрыгало круглое, красное, понеслось над головами; военный у двери ловко его подхватил, поддал вверх, как лаптой, и я бы, конечно, схватил сыр, но как раз в этот момент свистнул паровоз, рука моя дрогнула, и сыр, упав с платформы под колеса, весело покатился внизу под рельсами.
Я сделал движение бежать к своему вагону, но это мгновенно заметили, и опять, как тогда стало, будто сыр был не мой, а государственная или общественная собственность, порученная мне на хранение, мне крикнули неумолимо и строго.
– Куда, куда, лезь, успеешь!
Десятки людей стояли у двери, и, брось я сыр, как хотел, все бы эти десять ринулись под колеса…
– Успеешь, успеешь, – очень спокойно, со знанием дела, как-то хорошо, почти по-родственному говорили мне сверху.
Все это было, конечно, одно мгновение, сыр еще двигался, когда я схватил его правой рукой и, прижимая к груди, левой подперся о каменный выступ платформы и выскочил.
Отечески спокойный голос был сверху:
– Вот видишь, успел.
Из глубины вагона были голоса:
– Поймал?
Отеческий голос ответил:
– Выбрался.
И поезд тронулся.
О, как страшно было наяву исполнение моего повторного через всю жизнь кошмарного сна.
Будто бы загорается край неба, начинается светопреставление архангел трубит в последний раз последнему поезду, праведники, ликуя, глядят в окошки, а я чемодан-то свой сунул, чемодан мой на поезд приняли, а меня не пускают. Я бы согласился с радостью гореть на земле вместе со своими бумагами, но так, чтобы праведники мои бумаги читали на небе, а я один без дел своих, без дум, голый горел на земле, – нет, нет…
Ужасный сон исполнялся, поезд двигался, я рядом бежал, прижимая к груди дурацкую голову голландского сыра.
Был один момент, дверь вагона была у самого конца платформы, после которого начиналась земля, и тогда бы там, снизу, уже невозможно бы было вскочить в очень высоко поднятую дверцу товарного вагона, но десятки рук меня отдельно и сыр отдельно подхватили, и потом в темноте, как самодвижущийся танк по трупам, я полез и остановился на своем месте. Сыр двигался отдельно, и, когда я прибыл, старик держал его на руках, как ребенка, и ласково говорил мне:
– Вот и сподобил господь!
Нет, я не завидую тому, кто в том году не испытал этих ужасных путешествий и избежал слепой пропасти жизни. На верхней полке яруса умирал, хрипя, человек, в углу на среднем – рожала женщина, в щелки сверху лилось и сыпались подсолнухи. Двадцать восемь часов в полной тьме я лежал, задавленный чужими вещами, и одна радость была – зажечь спичку и покурить. Один раз при вспышке света я видел, как задремавший старик держал мой сыр. И что меня поразило, в лице его была совершенно материнская улыбка. Я не пытался взять у него сыр, для меня сыр перестал существовать как моя собственность, не я спасал его, сыр в моем кошмарном сознании принадлежал всему народу. Другой раз, помню, какой-то человек наклонился к старику, взял у него сыр, поднес к уху и стал нажимать, как арбуз.
– Хлюпает, – сказал он.
И передал другому любопытному, и тот тоже, выслушав, сказал:
– Здорово хлюпает.
После того сыр не возвращался в нашу сторону, и я, решив, что его съели голодные, забыл о нем совершенно.
После двадцати восьми часов полной тьмы, корчей и страшной вони – как было радостно выйти на волю: каждый листик на дереве мне казался живым существом и все дерево – большим государством зеленых жителей, я шел под солнцем в большой толпе, и шестипудовая ноша моя в то время была мне легка. Вдруг кто-то крикнул:
– Эй, ты, в шляпе, стой!
– Стой, стой! – кричала масса голосов.
Я оглянулся и увидел: над черной толпой под солнцем, как огненный пал по суходолу, летит прямо ко мне от руки к руке мучитель – мой сыр.

Вернисаж

 

Вчера, друзья мои, выезжал в Царское Село, стыдно сказать зачем: покупать черный хлеб. Возвращаюсь из Царского с хлебом, а на столе у меня лежит почетный билет на вернисаж выставки «Мира искусства». По простоте своей роздал я хлеб жильцам голодным и себе оставил только на раз. Утром съел остаток черного хлеба, надел смокинг и – на вернисаж.
Вернисаж, нужно вам знать, происходит от слова vernir – полировать: художники полируют картины, и вообще вернисаж значит праздник художников. Раньше, во времена белого хлеба, я почему-то презирал все эти вернисажи и премьеры, теперь на черном хлебе меня затрепало: каждый день куда-нибудь, – до того, что некогда сходить к зубному врачу. И так замечаю, что не я один, а как-то все теперь больше, чем прежде, без толку треплются.
Судьба одной картины потянула меня на вернисаж. Я видел ее в мастерской художника и принимал участие в совещании, выставлять ее теперь или погодить. Казалось, с одной стороны, что эту картину, по сюжету военную, публика неминуемо будет судить по войне, а не по искусству. А с другой стороны, выходило и так, что если пережитое нами во время войны сольется с замыслом художника, что если это не Петрова-Водкина, а наша собственная картина окажется, то как же ее не выставлять? Как-то раз говорю одному знакомому, что вот картина есть замечательная, три года сидел над ней художник.
– Сюжет?
– Война.
– И он приемлет войну?
Такой человек был решительный, что я побоялся, и говорю:
– Нет, не приемлет.
И стал об этом раздумывать. Пушек на картине нет, аэропланов, убитых, и всего только два раненых: вождь – прапорщик, центральная фигура, смертельно и один солдатик, который, можно думать, потом вылечится. Словом, батального очень мало, но сказать, что вовсе нет, тоже не совсем верно: линия солдат со сверлящими глазами, с ружьями наперевес идет в атаку. А в то же время а не батально: земля под ними не та земля, из-за которой дерутся, а чудесно преображенная земля, мать-пустыня. Лицо у смертельно раненного – лицо существа высокого на земле: человека.
Мой собеседник спросил:
– Ток он войну не приемлет?
– Нет, – говорю, – войну не приемлет.
Не согласился он со мной. Одним словом, волнение художника перед выставкой передалось мне. И, как узнал, что картина выставляется, как же тут не идти на вернисаж.
Иду на выставку и представляю себе перед картиной толпу приемлющих и неприемлющих в согласии: один будет толковать ее батально – и что же? – там батально все верно; а неприемлющим тоже хорошо: не радость же войны изображена на картине. Мастерство остановит эстетов. Среди всех них какая-нибудь женщина в трауре узнает своего любимого и… «Вот, может быть, из-за этого картину надо бы подождать выставлять», – раздумывал я.
И оказалось совершенно другое, потому что я никогда не бывал на вернисажах. Собралось тут народу столько, что картин почти совершенно не видно. И какой народ? И разговор не о картинах, а о разном, что вчера видели и слышали, о премьере в одном театре, в другом, о «Маскараде», о Мейерхольде, об оккультизме.
С трудом нахожу я «нашу картину», мало толпятся возле нее.
– Что это? – говорят о смертельно раненном.
– Дон Кихот!
– Лицо иконографическое.
– А какое художественное разрешение?
– Война!
И переходят к другому. Но другое тоже только на мгновенье показывается, заслонили, переходят к третьему, к четвертому. И так как-то все кругом, и кажется, что вернисаж значит водоворот.
Картина в этот водоворот не попала, завтра ее узнают, оценят другие, но в этот водоворот она не попала: она слишком серьезна.
Вышло не так, как хотелось, но вышло к хорошему. Вы меня поймете, если представите любимое произведение, как любимое существо в водовороте: сегодня оно предстало на мгновенье, удивило, но кого удивило? Предстало и погрузилось, а потом вынырнуло вверх тормашками, потом боком, потом рука, нога, нос. И главная беда в том, как хорошенько подумаешь, что не любимое это существо ныряет в водовороте, а сам ныряешь в этой праздной толпе.
Уходя с выставки, говорю знакомому, что никогда в жизни своей не приду на вернисаж.
– Придете! – спокойно говорит он.
И, должно быть, приду: затянуло меня.
На Марсовом поле вспоминаю что-то, где-то тут было похожее…
Ах да! скэтинг-ринк.
Тут было это. Скэтинг-ринк и вернисаж – это очень похоже. Там тоже шло все кругом. Толпа, залитая светом электричества, в пыли мастики, пахнущая пудрой, потом, духами, мчится очень скоро по кругу, не находя себе выхода: свыше было ведено некиим злым существам вселиться в них и низвергнуться, но выхода не было нигде, чтобы низвергнуться, и одержимые мчались по кругу, не находя себе выхода.
Так что нового, друзья мои, о вернисаже я сказать вам ничего не могу: был скэтинг-ринк, а теперь вернисаж… Но поистине ново то, что завтра я опять за черным хлебом должен выезжать в Царское Село.

Голубое знамя

I
Любимое наше, бывало, с Семеном Иванычем в железном ряду кубари гонять. Расчистим ледок, запустим кубарь и ну его коровьими хвостами нахлестывать. Самое разлюбезное дело: Семену Иванычу погреться, а нам, ребятишкам, потеха. Мы свой кубарь гоняем, а рядом дядюшка Митрофан Сергеевич живот кушаком подтянет, бородищу упрячет под воротник, поплюет, поплюет на руку – и тоже греться; за лавкой дядюшки братья Кожуховы, потом Ершовы, Абрамовы и компания – все знакомые и, посчитаться, – все родня, и все гоняют зимой кубари плетями из коровьих хвостов.
Куда все теперь девалось! В железном рядке разве десятая лавка цела, в рыбном остались только Черемухины, и то не свежей икрой и стерлядью торгуют, а только на голом соленом сазане сидят. Против других дела у Семена Иваныча были еще ничего; другие взяли в своем природном деле: кто махоркой торговал – с махоркой погиб, кто по мучной части – становился вместе с мельницами, а Семен Иваныч все перебегал с дела на дело, как еврейчики, и только в самые последние дни закручинился, – никаких товаров не стало. Прошел слух, будто немцы уже навезли в Питер свои дешевые товары, но ехать в ад кромешный за дешевыми немецкими товарами Семен Иваныч не решался и мысль эту даже отгонял от себя, как непристойную. Выехал же он в Петербург не из одной корысти и как бы вне себя и совсем неожиданно: ехал на похороны в Лебедянь, а попал в Питер за дешевыми немецкими товарами.
На Филипповках случилось, скончалась в Лебедяни его племянница Сонечка, как в телеграмме было – скоропостижно. Знал Семен Иваныч эту Сонечку девочкой, лет пятнадцать тому назад, любил с ней возиться и звал Козочкой. С тех пор не видел ее; доходили только слухи, что Козочка его теперь уж с актерами путалась и даже ездила в Париж танцевать. Почему Семену Иванычу при нынешних-то путях вздумалось ехать на похороны полузабытой родственницы – трудно сказать: то ли делать стало нечего и забродило в человеке странное, – Семена Иваныча у нас считали всегда немного странным, – то ли что в семье неладно: старший мальчик стал воровством заниматься, – или эта разруха со всех концов к тому привела, что наперекор всему новому, красному, как бы голубым знаменем раскинулось старое и захотелось по-старому, старинному свой родственный долг отдать маленькой Козочке, дочери несчастного брата своего, прогоревшего в торговле ливенскими гармониями. Как бы там ни было, а на похороны Семен Иваныч быстро собрался и выехал.
На узловой станции, где одни поезда идут в направлении Петербурга, другие в Лебедянь, во время пересадки встретилась Семену Иванычу знакомая лебедянская акушерка и бух ему прямо про Сонечку: сама покончила с собой его Козочка выстрелом в сердце.
Трех вещей на свете боялся Семен Иваныч: первое – горных пропастей, которых он, степняк, никогда не видал, но снилось ему часто, будто он подходит к пропасти и пропасть тянет его. Второй страх имел перед фокусниками, – что если бы фокусники и магнетизеры не оказались на деле, как все говорят, обманщиками, а, правда, могут это, – так вот, как подумаешь об этом, кажется, сходишь с ума, – очень страшно! А третье – самоубийство: мысль об этом, как пропасть, утягивает, и одно тут средство спасения: не думая, бежать, как от пропасти.
На станции, в сторонке, притулился Семен Иваныч, руки сложил на животике, а большими пальцами, как в купеческом быту часто видишь, палец о палец крутит мельницей, и час, и два, и сколько угодно так прокрутит, пока не перемелется и не выйдет новое решение.
Так вот был человек ясный, прозрачный, торговал, грелся – гонял коровьими хвостами кубари, и тут была ему от всех и цена, и учет, и дань, но вот, поди, узнай его на узловой станции, одинокого, когда он часами сидит, крутит пальцами и выкручивает ни с чем не сообразное: собрался ехать на похороны, а узнав, что покойница сама с собой покончила, поехал в Петербург за дешевыми немецкими товарами.
II
Приехать-то приехал Семен Иваныч в Петербург, а выбраться оказалось труднее: заказал билет – обещали к пятнадцатому декабря, сиди целую неделю без всякого дела в этом аду. Никаких дешевых немецких товаров не оказалось, пустяки всякие – кремешки, зажигалки, немного какао, и то все продается по ужасной цене; делать купцу вовсе нечего. Громят винные погреба, всюду стрельба и такие лица у людей, что заглянуть страшно. Днем еще туда-сюда, а вечером в номере все страхи к Семену Иванычу собираются, хуже, чем во всяких снах и предчувствиях.
«Положим, – размышляет, – это не наш народ русский разделывает, а разные фокусники и магнетизеры».
А старинный страх Семена Иваныча перед фокусниками другое нашептывает:
«Вдруг это и есть такая настоящая правда и такая новая жизнь сложится до второго пришествия?»
Второй страх, пропастной, тоже постоянно мучит в номере: то светло и тепло в комнате, а то вдруг без всякого предупреждения свет электрический погаснет, и с тоненькой восковой свечкой сидишь, как над пропастью.
И третий страх лезет тогда, самоубийственный страх, и вышел бы на черную улицу, расстегнул бы волосатую грудь: «Валите, ребята, в меня, – один конец!»
Но боже сохрани выйти на улицу; чуть засмеркается, бегом бежит Семен Иваныч в свой номер и там один, со своими страхами, кружится, как заяц на залитом водою голодном острове.
Утром пятнадцатого мальчик принес билет на поезд в десять часов вечера. Обрадовался Семен Иваныч. Выехал на вокзал засветло, для экономии на трамвае, и ящик с чаем очень удобно устроил в ногах, никому не помешал. За десять рублей солдат выбил для него окно в первом классе, и оказался хороший, честный солдат: сохранил ящик с чаем и занял место в уборной на ящике.
Семен Иваныч устроился, перекрестился: донеси, господи! Вдруг около десяти вечера объявляют: «Не пойдет!» Метель засыпала всю рассыпанную Русь и соединила в одно прежнее белое необъятное царство.
На обратный трамвай номер пять со Знаменской площади на Васильевский остров опять с чайным ящиком очень удобно устроился Семен Иваныч, никому по помешал. Слышно было, как из пулемета стреляли, но в трамвае на людях было не страшно. Переехав уже Николаевский мост, номер пять вдруг остановился, и свет в трамвае погас, и номер восемнадцать, который вплотную шел за пятым, тоже погас, и все трамваи в столице, где какой шел, на том месте остановились и погасли: тока не было. Пождали час и два, – кому охота в метель под выстрелами пешком идти?! Но, делать нечего, один за другим разошлись пассажиры, исчезая в метели, и, наконец, кондуктор ушел.
С тяжелым ящиком – пятьдесят фунтов чая! – выходит последним Семен Иваныч, озирается: света – огонька не видно кругом, и ни одного человека нигде, и, кажется, если бы и появился где-нибудь человек, так страшнее был бы самого лютого зверя. Вот если бы много людей – тогда ничего. В надежде встретить много людей на Большом проспекте, спешит Семен Иваныч так, будто за ним гонятся, во весь дух бежит, задыхается под тяжестью ящика. А на Большом еще хуже, – на проспекте пусто, как в сибирской пустыне, и даже пустое, чем там: там от веку положено, а тут проспект, огромные дома – и никого!
Частую перестрелку донес ветер с Гавани, и так близко кажется, вот сейчас тут, на чужбине, и останешься совсем. Тогда явственно предстала Семену Иванычу его Козочка-покойница, Сонечка-племянница, снежно-белая, и жалится, зачем он бросил ее в Лебедяни и ее маленькие похороны променял на такие большие и все равно такие неправедные. Покачнулось видение, разлетелось, и показалось в метели огромное серое чудище: то понизится, то вырастет, и машет, машет, прямо на Семена Иваныча.
Выронил ящик, посторонился, перекрестился, и огромное выбежало из метели маленькой черной собачкой прямо на Семена Иваныча.
Потом выросли какие-то три горы и вышли к Семену Иванычу тремя штатскими, с ружьями. Осмотрели крышку, взломали, – чай!
– Мародер!
И повели куда-то Семена Иваныча.
III
В той комнате, где грезили когда-то благородные девицы, записанные в бархатную книгу, сидят два генерала и в шашки играют, третий генерал заметает комнату. Каждый час вводят новых арестованных. Два старичка – были когда-то директорами департамента – пробуют уснуть и, холеные, не могут уснуть от всякого шума, вскакивают, узнают место, и опять ложатся, и опять вскакивают, как заводные. Полковник, пожилой человек с офицерским «Георгием», бормочет что-то без перерыва про митрополита Антония. За полночь слышится в коридоре:
– Мародера поймали!
И вводят Семена Иваныча. Дико обводит горящими глазами грузный, черный, с проседью, всклокоченный, занесенный снегом человек и тяжело садится на табуретку.
Руки у Семена Иваныча на животике, большие пальцы неустанно крутятся один возле другого и час, и два. Безумный полковник с «Георгием» ему, как другу, рассказывает о средствах спасения родины: завтра он подаст прошение митрополиту Антонию, чтобы ему разрешил митрополит идти во все притоны хулиганские и вертепы и собирать хулиганов под голубое Христово знамя.
– Это завели их не туда, а в наших хулиганах много божественного!
Слушает внимательно полковника Семен Иваныч, а глазами косится на генералов, играющих в шашки, замечает, как загоняется пешка, запирается.
– Завели народ не туда! – бормочет полковник.
– Кончена, заперта! – объявляет генерал.
Семен Иваныч что-то промычал и очень обрадовал полковника: все-таки голос подал.
– Я, – говорит, – соберу для митрополита всех хулиганов под голубое знамя, приведу всех под благословение к митрополиту, и Россия будет спасена.
Глубинеет ночь. Где почивали смольные благородные девицы, записанные в бархатную книгу, вповалку спят теперь арестованные генералы, и бывший член Государственной думы, и член Учредительного собрания, разные социалисты, чиновники, только не спит один Семен Иваныч и все крутит пальцами.
Смольная Грезица коридорами-арками переходит в зал с двойным светом, где принцессой танцевала Екатерина Великая с последним польским королем, и скрывается в верхних голубеющих окнах.
Голубеет утро. Просыпаются заключенные один за другим и все на Семена Иваныча смотрят: как сел вчера на табуретку, так и теперь не шелохнется, сидит и только пальцами крутит. Хозяйственный генерал приготовляется к чаю; встают, оправляются директор департамента, социалисты, депутаты.
Часы бьют десять, одиннадцать, двенадцать… В первом часу объявляют Семену Иванычу:
– К допросу!
Так подумал Семен Иваныч, когда привели его к допросу, что это судьи сидят, и очень удивился им: знакомые, такие хорошо знакомые, как жил всю жизнь с ними, такие же точно и тут – на том свете – сидят.
– Здравствуйте, приятели!
Хмурые, молчат судьи.
– Зазнались, черти, не узнаете?!
И хохотать.
Велели Семена Иваныча вывести, но под послед он успел им ввернуть:
– Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас божественного!
* * *
Какой-то секрет от всей заворошки открылся Семену Иванычу в эту затворную ночь, и все его страхи прошли, как будто он забежал дальше всякого страха и сам стал как страх. В самое пекло идет, в самую гущу бесповоротную, где возле винного склада красногвардейцы третьи сутки стреляются с пьяницами. Без всякого страха под пулями идет, идет Семен Иваныч к пьяницам.
– Здорово, ребята!
Пьяницы отвечают:
– Наше превосходительство!
Рыжий, растрепанный, вовсе пьяный солдатик подносит вина.
– Под голубое знамя, шагом марш! – командует Семен Иваныч.
– Точно так! – отвечает рыжий.
Безумный и пьяный выступают под пули, и пули не берут их: никакого страха не имеют безумные и пьяные, они сами как страх. Свертывают сани, грузовики, автомобили, останавливаются трамваи, пропускают безумного идти с войском.
Так Семену Иванычу и представляется, будто не один пьяница за ним идет, а все полки, вся пьяная Русь шествует под голубое знамя. Семен Иваныч больше ничего не боится, – Семен Иваныч сам теперь как страх. В ужасе сторонятся прохожие, обыкновенные люди, издали смотрят, как шествуют: безумный впереди, пьяный позади, в странном обманном согласии.
Назад: По градам и весям
Дальше: Комментарии