Книга: Том 3. Журавлиная родина. Календарь природы
Назад: Торф*
Дальше: Комментарии

Мох

Туголянские озера находятся в лесных верховьях Волги, только значительно повыше, чем описано у Мельникова-Печерского, среди красных сфагновых мхов, заключенных между притоком Волги Нерлью и притоком Нерли – Кубрей. Тут мы нащупывали место для грандиозной электростанции. Наша экспедиция по исследованию торфа для станции разбилась на три отряда: один шел за Нерлью на север, где мох был еще сравнительно молодой, другой работал на Игобле против Кубри, а на юге возле Туголянских озер вся разведочная работа легла на меня, тут я бродил совершенно один в ожидании, когда для точной съемки освободятся люди на севере.
Невольно задумаешься о странном названии урочища Туголяны, в котором расположились моховые озера: если считать слово древнерусским, туга значит скорбь, то получается одно предрасположение к этому краю, а если урочищем владел какой-нибудь Тугенляндский барон, то выходит страна добродетели. Мне ближе русское понимание, потому что не наблюдал я никакой особенной добродетели у людей, обреченных зарабатывать себе существование сбором клюквы, ручным дроблением громаднейших пней и перегонкой этой смолистой щепы в деготь и скипидар.
В эту туголянскую страну я ходил из Шепелева, последнего села, тяготеющего к Москве. В Шепелеве с испокон веков жили шорники, – вернее, жили и занимались земледелием их женщины, а сами шорники работали в Москве, деляги-ребята много всего московского тащили бабам в деревню. Тут у меня и сейчас есть довольно знакомых, отличных людей. И вот замечательно, когда кому-нибудь в этом краю станешь расхваливать шепелевских, получаешь неизменно один и тот же ответ, что, мол, их отцы и деды жили в Москве и там научились хорошему. Будь это раз, а то постоянно, и оттого является желание противопоставить это одностороннему огульному суждению о вреде цивилизации. Напротив, если по клюквенной тропе, единственному пути через мох, перейти в Ведомшу, где люди живут исключительно дарами природы – сбором клюквы, смолы с подсеченных деревьев, перегонкой дерева в деготь и скипидар, – то надо быть каким-то неисправимым народником или толстовцем, чтобы соблазняться примером жития этих всегда бледных от вдыхания баговника людей, часто с зелеными лицами от постоянного недоедания.
Туголянские озера лежат как раз между Шепелевом, где я временно жил, и теми чахлыми замошными деревнями. Много видел я мест по Дубне столь глухих, что без особенного уменья рассказывать, писать и фотографировать трудно было бы кого-нибудь убедить, что почти под Москвою дремлют такие места, но Туголянские озера все превзошли: такое можно сравнить только с Карелией, где даже лесному человеку становится жутко в лесном безлюдье и кажется, что вот-вот как-нибудь ни с того ни с сего только от этого безлюдья и кончишься. Больше всего этой жути придает глубоко мягкий мох, до того осыпанный ягодами, что часами видишь перед собой только голубое и красное. Как устаешь идти по такому глубокому, мягкому! А то случается, разорвется что-то между подушками мха, нога там зацепится совершенно, как если бы тебя кто-нибудь крепко схватил за ногу: там, внизу, под этим верхним, осыпанным ягодами мхом бывает иногда веками гниющий в черной воде лес. Рассказывают, будто оба Туголянских озера образовались именно так: лес провалился с мхом, на котором он стоял и так долго держался. Да это и самому приходит в голову, когда видишь берег озера, как оборванный край мохового болота с громадными кочками у самой воды и отражениями в ней клюквы, гонобобеля, брусники.
Так привычно сложилось в уме, что мох бывает именно уже после воды, в промежуток, когда вода для нас умирает и рождается суша. Я даже и знал, что вот сейчас увижу озеро, и все-таки сразу остановился здесь, восхищенный блеском как бы нежданной воды с бесконечными отражениями береговых дебрей. Я сидел у воды на мху против березы, объятый девственной пустыней, пока, наконец, стало как-то не по себе: объятия моховой пустыни с сильнейшим одуряющим запахом баговника стали похожи на кошмарные объятия больницы, когда пациент задыхается от хлороформа на операционном столе. Береза стояла на маленьком моховом полуострове, и мне было почти физически больно, что нетвердо стоит она и сразу может исчезнуть, что так и все здесь… Всюду слышишь теперь даже в деревенском народе модное слово «факт», а между тем, думалось, самый главный, самый большой факт – земля под ногами, едва ли что-нибудь значит без личной человеческой дружбы с этой землей. Мне захотелось человека видеть хоть какого-нибудь и не думать с ним, не работать, а поболтать бы. Обрывок лаптя под березой попал мне на глаза, остатки костра, сорванный на растопку и брошенный почему-то лоскут бересты, темный пояс на березе, откуда был сорван лоскут, и повыше немного пояска заросшие, заплывшие, не менее как лет двадцать назад вырезанные буквы. Вспомнилось, что было у нас двадцать лет назад, до войны, до революции, – года в моих воспоминаниях превращались в столетия, и так перед этими оплывшими, позеленевшими, замшелыми буквами я стоял, как археолог, разбирающий клинописные надписи. Я списал себе в книжечку эти буквы: О-Н-Ч-К-Н-Д-С, и долго думал над ними. Доставляла отраду близость даже к такому человеку, писавшему двадцать лет назад ножом на березе непонятные буквы, и я, несколько успокоенный, вернулся к волнующей меня на мхах мысли о фактичности самой земли. «Все движется, – подумал я теперь, – одно переходит постоянно в другое, – как же это не факт? Мох вырос на воде, на мху очень долго укреплялась береза, пришел человек и написал на березе, через двадцать лет пришел другой человек и старается понять его слова…»
Я встал, встряхнулся, проверил направление по компасу и пошел искать второе озеро, Малое Туголянское. Было сказано мне перейти речку Шусту, впадающую в Большое Туголянское озеро, отсюда, держась клюквенной тропы, пройти еще сто шагов и взять влево, в полукилометре от тропы будет Малое озеро. Тысячи раз я в своей жизни блуждал, доверяясь топографии крестьян, и вот до сих пор не перестаю забывать это и при всяком случае вновь доверяюсь. Все я верно проделал, как мне говорили, и все-таки попал в непролазную крепь, вокруг были какие-то очень топкие бочаги, заросшие камышом, тростниками, черная ольха была густо обвита хмелем, прыгаешь через бочаг и головой попадаешь в петлю хмеля, словно черт ловит тебя. Вот, кажется, свет показался, лезешь туда, и это светлое не лучше темного: это засох молодой бор. С дубинкой в руке идешь по такой сухой чащуре и валишь все; была тут довольно большая береза, я чуть только задел ее, и она повалилась, в воздухе как-то распалась и одним куском больно задела. С большим трудом выбрался я с этого лесного кладбища на суходол, покрытый частым сосняком. Смолистый подрост не царапал меня, верхние веточки, почти голубые, были так нежны, что если очистить, то и есть можно с грехом пополам. Среди этой молодежи, – как видно, отец ее, оставленный когда-то при рубке для обсеменения, – стояло огромное засохшее дерево. Отживший семенник как бы полулежал на молодых, раскинув по небу свой черный, очень сложный скелет, только на самом верху его был небольшой завиток с зелеными иголками. Любуясь причудливым сплетением черных сухих веток на фоне ясного неба, я захотел сделать снимок старика а для точности фокуса стал проверять расстояние от себя шагами. Нечаянно бросив взгляд на ствол падающего дерева, я вздрогнул и чуть не выронил аппарата из рук. Я вынул книжечку, сличил, и да! – та же самая рука, только еще лет на десять глубже в историю, вырезала и на этом стволе эти буквы: О-Н-Ч-К-Н-Д-С.
На клюквенной тропе от давления ног обнажаются корни деревьев и очень мешают ходить, а еще от давления ног понижается грунт, с ближайших моховых кочек влага стекает сюда, и оттого рядом с тропой по обе стороны флора изменяется, вместо баговника вырастают какие-то злаки с очень худыми метелочками на тончайших высоких стеблях и с бледно-зеленой травой. Так точно и люди в этих отставших от общей жизни селениях. Нет, конечно, это не мох, это настоящие люди, но, как болотные злаки, они худые и с бледно-зелеными лицами. Не нужно мне лиц этих, не нужно голосов, я во мхах на огромном расстоянии, среди редких желтеньких сосен, густо-зеленого баговника, лилового вереска, голубых и красных ягод, вижу бледную зелень и всегда безошибочно говорю: это тропа человеческая. Как в этот раз я обрадовался, заметив но зелени выход из мха! Очень недолго пришлось мне брести клюквенной тропой; перейдя заросшую ольхой топкую приболотицу, журавлиху, я очутился на сухом берегу среди множества стоптанных лаптей: это место было моховым женским клубом, тут усталые клюквенницы на сухом берегу отдыхают, поджидают других, бросают стоптанные за день лапти, обувают другие, тут одни хвалятся множеством собранной ими за день клюквы, другие жалуются на недород и свое множество ягоды в корзине сверху прикрывают сыроежками. В этой стороне за мхом я еще никогда не бывал и стал дожидаться женщин, чтобы узнать от них, какая тут вблизи деревня, и у кого спокойней будет мне переночевать, и кто лучше всех может меня поутру провести к Малому Туголянскому озеру. Ближе и ближе слышались голоса – перекличка женщин во мхах, – стали показываться их головы и большие белые корзины.
Мне сразу же назвали одного старика, первого ягодника, грибника, знатока всего леса в краю. «Петр Ефимыч, – говорили они, – летом и осенью из леса не выходит». Рассказывали жуткую историю его столкновения с сыном из-за снохи, что сын будто бы через это погиб. В крестьянском быту, как в лесу, много бывает такого; что там на деревьях оставляет узлы, то у людей наплывает и держится в памяти. «А может быть, – думалось во время этого рассказа, – и все наше радостное чувство природы такого происхождения: от большой беды в первый раз пошел этот человек бродить по лесу за грибами, за ягодами, да так полюбилось, что теперь и не помнит и не знает, отчего все началось, думает, от радости, а оно от великого начального своего горя».
Вечером я не застал его дома, а утром до солнца он сам явился ко мне с лукошками в руках и валенками, такими старыми, что через их окошко в подошве виднелось избяное окно: такие валенки часто берут с собой в лес старики ноги погреть после холодной росы. Вокруг темно-красного лица старого грибника везде торчали седые пуки, нос ястребиный, глаза, еще вполне живые, смеялись. Мы пошли в мох, я приготовился выслушать тяжелый рассказ наверно же все-таки как-нибудь да наказанного жизнью отца. Я задал моему спутнику вопросы, близкие к этой теме, не потому что очень уж любопытствовал, – напротив: чтобы поскорее отделаться от неизбежного рассказа и потом без помехи греховной отдаться лесным впечатлениям. Утро было мое любимое, когда солнце чуть прикрыто легкими облаками и оттого в природе становится все как бы задумчиво и глубоко. Старик, однако, как мне казалось сначала, очень ловко зачем-то увертывался от моих вопросов и все сводил к любимой своей клюкве: оказывается, зеленая клюква тоже годится, в чаю она лучше лимона и как будто даже помогает против изжоги, а клюква-веснянка, пролежавшая зиму под снегом, совсем сладкая. Чего-чего только не пересказал мне о клюкве старик, потом о бруснике, чернике, гонобобеле! Мало-помалу я стал понимать, что старик или очень умен, или особенно по-умному прост: может быть, он даже и не понимает моего подхода, и, если бы я просто спросил, он просто бы ответил. Но зачем же мне выспрашивать у человека о том, что он уже пережил?
Мы скоро пришли к Малому Туголянскому озеру, я вчера блуждал очень недалеко от него потому, что мне грубо соврали: сворот от Шусты был не в сотне шагов, а почти что в километре. Это озеро несколько меньше Большого и вытянуто, а не кругло, бор на берегу его в два яруса, молодой впереди у самого берега, старый дальше виднелся за просекой. Красивы береговые травы и моховые деревья на фоне воды, я тут много фотографировал, а старик занялся костром и кипятил чайник. Ничего нет прекрасней для меня таких лесных чаепитий. Мы пили и кисленькую ягоду доставали, не трогаясь с места, возле себя. Мне думалось теперь, за этим чаем, что, конечно, и у ягод в прошлом была тоже беда и все-таки вышли же они в свое бессловесное свидетельство жизненного блага. Так с этими разными мыслями, вероятно, я и прикорнул, прислонившись к стволу дерева. Потом я не поверил сначала глазам, мне думалось, я это вижу во сне: в трех шагах от меня, по ту сторону костра, старик вырезал те самые, два раза в разных местах уже встреченные мною, буквы: 0-Н-Ч-К-Н-Д-С. Буквы располагались одна от другой с большим знанием дела, именно так, чтобы обогнуть равномерно весь ствол березы. Сначала старик стоял ко мне задом, и я не мог рассмотреть, с каким лицом он писал. Когда же он завернул, то мне показалось, будто он во всю щеку улыбался, и только уж когда он оказался против меня, я увидел, что это не от улыбки вздулась щека, а только от большого старания: писатель высунул язык, держал его наружи желтыми зубами как бы в помощь своему писанию, и оттого щеки сложились в улыбку.
– Что это значит такое? – спросил я, когда старик, обойдя березу, убрал язык и, думая, что я все еще сплю, поглядел на меня, как на мальчика, которому он приготовил чудесную игрушку.
– Что это значит? – повторил он, закрывая глаза от наслаждения.
С любовью он оглядел кругом всю свою надпись, что-то заметил, стал поправлять, а желтые зубы опять захватили красный язык в помощь писанию.
– Что это значит? – повторил он еще раз у костра и принялся рассказывать.
Было это, конечно же, в некотором царстве, в некотором государстве при царе Горохе. Однажды солдат, постоянный герой старых сказок, шел лесом и увидел на дереве вырезанные буквы: О-Н-Ч-К-Н-Д-С. Долго думал солдат и надпись эту разгадал в таком смысле: О/тсюда Н/едалече Ч/етыре К/очки Н/айдешь Д/енег С/умму. Солдат, разобрав надпись, пошарил поблизости, нашел четыре кочки, а возле них была сумма денег. В деревне как-то пронюхали, что солдат нашел сумму денег. Явились чиновники, деньги взяли, а солдата отдали под суд. Выслушав рассказ солдата, судьи отправились на место, увидели надпись, четыре кочки и ямку, где прежде лежали деньги. Думали-думали судьи, и пошла у них разнодырица: одни стояли, чтобы деньги у солдата взять, другие отдать. Глядел-глядел на них солдат и говорит: «Праведные судьи, прошу я вас, прочитайте надпись с другой стороны». Бились-бились судьи, а надпись все-таки прочесть не могли. «Разрешите, праведные судьи, – попросил солдат, – мне самому прочесть». Судьи разрешили, и солдат прочитал: «С/умму Д/енег Н/ашел К/азенный Ч/еловек Н/адо О/тдать». «Надо отдать!» – в один голос сказали все праведные судьи. И отдали деньги солдату за его счастье и ум.
И все!
– А что это значит? – спросил я. – Вчера видел я старое семенное дерево, и на нем были вырезаны эти же буквы и, видно, лет пятнадцать тому назад или больше.
– Больше! – воскликнул Петр Ефимыч. – Лет тридцать.
И стал рассказывать, как он написал это одному министру во время волчьей облавы: дерево это и тогда уже было старое. А еще надпись была одному охотнику, богатому англичанину, и последняя – видному советскому деятелю, тоже охотнику. Теперь он на дереве пишет мне за то, что я снял его карточку, он знает наверно, что мне понравится: всем очень нравилось.
Долго не мог я опомниться, захлебываясь в только что услышанной чудовищной глупости, но мало-помалу стал улыбаться старику и понимать. Правда, если это считать за глупость, то как же все то во мхах, веками берегущих для нас солнечную энергию: мох весь растет этим умом. Была вода и закрылась зеленью, на этой зелени еще зелень и еще…
…Где-то в итальянских болотах вымерили нарастание торфа со времени перехода там Юлия Цезаря, разложили по столетиям и так поняли сроки поспевания сфагновых мхов. Вероятно, прошли многие тысячелетия у нас, пока суша отвоевала себе на воле местечко и на нем утвердилось дерево. Потом пришел человек и от своего большого горя, развлекаясь, написал что-то на дереве. Потом пришел другой человек, такой одинокий, что счастье себе нашел в этой надписи…
Так мох растет медленно, откладывая солнечную энергию на счастье далеких и неведомых нам поколений.
Назад: Торф*
Дальше: Комментарии

анд
класс
Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(953)367-35-45 Антон.