Книга: Смерть в Париже
Назад: Часть пятая и последняя
Дальше: 2

СМЕРТЬ В ПАРИЖЕ

Часть первая

1

Если так дальше дело пойдет, то каблуки отвалятся. Без каблуков же я стану похож на клоуна. А на клоунов люди пялятся. Одни просто смотрят, а другие, таких теперь все больше, могут достать из кармана такую вот штуку с глушаком, приставить ко лбу и спустить крючок. Со мной такого… — нет, точно! — такого еще не случалось. Иначе как бы я мечтал о новых ботинках из мягкой кожи с толстыми шнурками? И еще — о носках в клетку, можно и в полоску. Если уж мечтать об одежде, то пригодятся и новые брюки, новое пальто с кушаком — только не чистый кашемир, а шерсть с кашемиром, — нужна и кепка, хотя я готов обойтись и беретом…
На одежду денег нет. Денег совсем нет — прощально звякают в кармане четыре золотистые десятифранковые монетки. Я неделю прожил возле Бастилии в двухзвездочном отеле на кривой улочке. Улочку я понимаю, а название — нет. Я немного знаю английский, но французский — другой язык, словно мертвая латынь для меня то, что написано на вывесках. За номер платил не я, не я положил на тумбочку десять пятидесятифранковых банкнот. То, что не я, окружает меня последние два года плотно, слишком плотно. Это не я проявляет заботу, и скоро придется ее оплачивать, возможно, и сегодня придется…
Скребу подбородок лезвием и смываю пену. Из-под зеркала выползает таракан и бредет на водопой. «Пей, француз, — думаю без эмоций, — тебя убивать не за что».
Я вышел по дугообразному проулку на улицу Сан-Антуан и, привычно оглядевшись, направился походкой бездельника к площади Бастилии. Еще немного — и каблуки… Но обида последних дней накатила по инерции — я шел на встречу с Петром Алексеевичем, и, чем бы ни закончилось свидание, без обуви меня не оставят. Не та организация. А вот какая — я и не знаю толком. Не мое дело! Мне спасли жизнь… Остается только верить. Мне сохранили, частично, свободу. Да, вот она, свобода, при мне!..
Обогнув по фасаду новое здание Оперы и постояв под светофором, я перешел улицу и привычно увидел канал с катерами и яхтами, вставшими у набережной на зиму. На самой площади собирали что-то наподобие аттракциона — сегодня первое декабря, и Папа Ноэль, Новый год то есть, не за горами, а перед Папой католическое Рождество. Торговый сезон начинается… Не мое это дело!..

 

Мадлен говорила:
— Мсье! — А далее неразборчиво, я слышал только звуки, не понимая их: — Уа-муа-шатэ-трувэ-кушэ…
— Польша, — смеялся я. — Муа — поляк. Не понимаю!
— Нон, — качала головой девушка. — Рюсс!
Имя ее я разобрал сразу и запомнил. Во мне еще хватало ума и инстинкта понять: она милая девушка и ей скучно. Парня у нее, похоже, нет сейчас, да и вообще… Светловолосая свободная парижанка — что еще нужно сорокалетнему мужчине, чтобы встретить старость?
Так мы разговариваем каждое утро в отеле, когда я спускаюсь по винтовой лестнице на первый этаж, чтобы запить халявным гостиничным кофе воздушный круассан…
А все-таки хорошо, несмотря ни на что. Последние три дня лил дождь, но, кажется, из неба вылилась вся жидкость, и сегодня ветер растащил облака, и солнце, желтое, такое русское солнце лениво повисло над Парижем.
Я перебрался через мост Генриха Четвертого, посреди которого стоял довольно румяный мужчина лет тридцати с картонкой в руках. Что там написано, мне непонятно, ясно одно — француз у водил денег просит.
Узкой улочкой я прошел через остров Сен-Луи до моста, сразу же за которым на Ситэ вздымались к синему небу ажурные линии Нотр-Дама. Перейдя мост, мне пришлось проталкиваться сквозь добрую сотню низеньких японцев, толпящихся с туристическими картами возле автобусов, любопытно-радостно вертящих головами. Далее мой путь лежал вдоль собора, и я шел в сторону площади, привычно задрав подбородок, ища человеческую голову среди торчащих из стен Нотр-Дама каменных чудищ…
Вот она! Четвертая с краю! Среди средневековых зверей-монстров, воплощавших человеческие страхи перед адскими силами, и исполненная в том же страстном порыве, находилась фигура человека. Несколько дней назад я заметил человека в каменной шляпе и исследовал все закоулки. Других не нашел… Начитан я недостаточно. В книгах об архитектуре можно б было найти объяснение. Наверное! Но мне не до книг теперь. И я сделал свой, бытовой, годный для этого момента моей жизни вывод: если только чудища вокруг, то только один среди них — человек. Хорошо, если этот человек я.
По ту сторону мутной Сены расположен занятный магазинчик «Шекспир и Компания». Туда я не зайду никогда, но мне приятно знать, что такой есть. Я стал петлять по пьяно-извилистым улочкам Латинского квартала и через некоторое время выбрался на шумный Сен-Мишель. По бульвару топали студенты и туристы. Кем я являлся, мне думать не хотелось. Да я и боюсь материализации мыслей. Прохожие могли отшатнуться в страхе. А они мне нравились. И я не думал. Просто наслаждался и просто шел.
На перекрестке Сен-Мишеля с Сен-Жерменом стоял сенегалец с жаровней и продавал каштаны. На его черном лице читались заботы. Я бы с ним заботами поменялся не глядя. За сенегальцем начиналась высокая ограда, заключавшая в свой квадрат раскопанные римские развалины. Две тысячи лет возле Сены живут люди, едят, гадят, бьют горшки и ломают мебель, асфальтируют теперь дороги, мрут. Раскопанное римское жилье находится на пару метров ниже асфальта. Да и у Сены берега неестественно высокие. Париж вырос на двухтысячелетней помойке. Я помню — это называется культурным слоем.
Бульвар идет вверх. И я иду вверх. Времени у меня пока навалом. Слева я вижу знакомую площадь с чем-то наподобие сквера посредине. За сквером — главное здание Сорбонны, которое, по моему представлению, могло бы быть и значительнее, мощнее, больше соответствовать своему звонкому мировому имени. Но мне в Сорбонну не надо. Я не собирался сидеть на ступеньках с учебником, влюбляться и целоваться, волноваться или устраивать революцию. Я не студент. У меня просто осталось время и под сбитым каблуком начинает ныть парижская мозоль. Нет, я учился. Учился стрелять в Институте физкультуры и изучал педагогический метод Макаренко. Изучил. И что теперь? Что же этот метод сделал со мной? Почему я теперь в Париже, мой сын в Колорадо, а жена с китайцем? Может, она еще и родит китайцу, будет тогда у моего сына родной брат китаец…
Асфальт и камни выметены и вымыты с мылом. Сенегальцы в зеленых рабочих робах подбирают окурки и уносят мусор. А может, и не сенегальцы. Я тяну на себя ручку стеклянной двери и захожу в кафе, сажусь за столик на застекленной террасе. Тут тепло, чисто, уютно, пахнет парфюмерией. Хочется быть туристом или студентом, влюбленным или брошенным, кем угодно хочется быть — поляком, турком, тем же сенегальцем с метлой, — чтобы не быть собой. Но и эта мысль не тревожит, просто возникает в мозгу от нечего делать…
— Бонжур, — доносится до меня, и я поднимаю голову.
— Бонжур, — отвечаю я.
Передо мной стоит дядечка в белом переднике. На нем еще темная рубашка и оранжевый галстук. Щеки и подбородок тщательно побриты. Он смотрит на меня с добродушной улыбкой. Лет ему где-то сорок пять, и я представляю, как он охренел тут пахать, таскать жрачку и считать франки.
— Йес, — говорю я. — То есть уи! Ан кафе. Си ль ву пле.
Официант согласно уходит и скоро возвращается с пластмассовым подносом, на котором дымящаяся чашечка моего «ан кафе». На тарелочке два махоньких кубика сахара. Я кладу их в чашечку и размешиваю. Все у них тут махонькое. Сена — это Обводный канал, не больше. Елисейские поля — кусочек Кировского проспекта. У нас же в Питере если река, то это Нева, текущее море почти. Если мост, так посинеешь его переходить… Делаю глоток. Думаю, потому что мозги не могут не думать. Нет, они могут и не думать, если очень стараться, работать. Но работать лень.
Интересно, на что я похож со стороны? На мне хоть и малайский, но сшитый по европейской моде плащ, зеленый шарф, купленный на прошлой неделе и повязанный на французский манер поверх плаща. На моей голове поношенный берет, а на ногах коричневые ботинки. Брюки на мне вельветовые дорогой фирмы «Поло». Рожа у меня не совсем западная, но и без славянских крайностей — никакой там курносости, нет ямочек на щеках, монгольских скул или веснушек. Можно поляка изображать — только я по-польски знаю лишь слово «пани».
За соседним столиком две лохматые студентки жевали гамбургеры и щебетали. Я смотрел на них, и мне стало вдруг завидно, точнее, мне стало жаль до соленых слез ушедшего времени. В нем, том времени, так и останутся лежать навсегда груды убитых афганцев, старик Учитель покоится с ножом в сердце, Никита… И Никита вместе с ними, вовремя я остановил его… Это опять я начал думать. А когда появляется мысль, то чувству, грусти не остается места. Но я бы хотел, как эти девчушки-студентки, только начать жить. А в начале жизни думать позволительно, поскольку мысль еще и не мысль совсем, а так, ерунда, счастье…
Официант принес счет, и я положил на квадратик счета две монетки по десять франков, которые и были приняты с добродушной, иронической отчасти улыбкой. Положив сдачу, восемь франков, в карман, я поднялся и вышел из кафе. Все те же студенты в джинсах вокруг, и я среди студентов — старый душой эпилептик, русский. По бульвару я поднялся до улицы, соединяющей Пантеон, бело-желтеющий слева колоннами, с Люксембургским садом, до решеток которого было рукой подать. Перекресток оказался бойким в этот предвечерний час: французы, японцы, все те же сенегальцы, машины в несколько рядов, каштаны и жаровни.
В сад я вошел без пятнадцати пять, имея достаточно времени, чтобы оглядеться. Петр Алексеевич должен ждать меня в дальнем углу за детской площадкой ровно в пять, и я посижу пока возле фонтана. Может, эта вода в камне и прудом называется. Не мое дело. Детишки берут напрокат игрушечные парусники и пускают в воду. Ветер тащит кораблики и прибивает к каменному ограждению. Дети бегают вокруг с визгом и смехом.
Солнце не греет. Оно упадет скоро за башней Эйфеля. Все можно понять, только время понять нельзя. Я сидел на скамейке с закрытыми глазами, и что-то происходило вокруг, передвигались люди и воздух перемещался, раскачивая на деревьях умершие листья. И каждое новое движение случалось иным только потому, что существует время. Все существует в нем. Каждое событие и каждый вздох, поцелуй, слово — все исчезает в этом бездонном архиве. Если хранится в нем, то ничто не страшно. Если архива времени нет, тогда все бессмыслица. И тоже не страшно.
— Пора, однако, подниматься и идти на встречу. Петр Алексеевич не любит ждать, — бурчу я себе под нос по-русски и открываю глаза.
Сад никуда не делся, и Париж на месте. За фонтаном начинаются ступеньки. Если идти прямо, то попадешь в роскошную аллею. Не Летний сад, конечно, но тем не менее. Можно пройти и через сам сад, затерявшись в вереницах праздной публики. Но я пойду по аллее, чтобы зайти сбоку, увидеть скамейку, на которой должна произойти встреча, загодя.
Я поднялся, хрустнув коленкой, и стал продвигаться в нужном направлении.
Петра Алексеевича я увидел издали. Он сидел на скамейке в бежевом плаще с поднятым воротником и смотрел прямо перед собой, этакий немолодой грузный парижанин предпенсионного возраста. На большой лысоватой голове волосы были аккуратно подстрижены, а лицо украшала массивная оправа очков. В руках он держал свернутую в трубку газету, а слева от него на скамеечке покоилась шляпа.
Сумерки наступали быстро, но еще быстрее них появился из калиточки напротив скамейки бодрый мужчина в замшевой куртке. В руке он держал, кажется, сигарету. Его я разглядеть не успел отчасти из-за того, что этого не позволила предвечерняя дымка, но скорее всего из-за отсутствия надобности. Мужчина сделал с десяток шагов, заметил Петра Алексеевича и, взмахнув приветственно, направился к скамейке, похоже желая попросить зажигалку. Петр Алексеевич сделал короткое движение, засовывая руку в карман, а подошедший наклонился. Через секунду-другую он уже шагал обратно к калитке, за ней находилась тихая улочка. Самой же улицы было не видно за густым рядом будто по линейке подстриженных кустов. Мое сознание еще не успело никак оценить случившееся, ведь мне нет дела до прохожих курильщиков.
Я сделал еще несколько шагов и, подходя, почуял неладное.
Фонарей еще не зажгли, а солнце почти погасло. Я сделал последний шаг и уже хотел произнести слова приветствия. Я посмотрел на лицо Петра Алексеевича, на мясистый с широкими ноздрями нос, на толстые щеки и тонкие, словно древнерусский лук, губы, Я увидел его глаза, несколько увеличенные линзами очков. В зрачках отражались огни красивого города — в домах напротив зажигали лампы, торшеры, люстры. И тогда я все понял. Взгляд мой проскользил по фигуре сидящего, по плащу. На уровне груди я заметил аккуратное отверстие, из которого даже не капала кровь. Сердце не качало ее больше, и это делало смерть пристойной. На коленях бывшего Петра Алексеевича лежал пистолет неизвестной мне марки со сливой глушителя на стволе. Почему-то моя рука потянулась к рукоятке. Я взял оружие, положил в карман плаща и быстро, почти бегом направился к той же калитке.

 

Бежать нельзя — и не бегу. Нет, все-таки перелетаю улицы, наплевав на светофоры. Я кружил так с полчаса и вдруг обнаружил себя на той же улице всего в сотне метров от злополучной калитки. Несколько полицейских машин с сине-белыми огнями на крышах стояли у тротуара, и зеваки толпились тут же, а полицейские в коротких пальтишках и каких-то круглых с козырьками форменных шапках призывали публику разойтись.
Так и шел к саду. Но мозги мои еще не совсем с резьбы сорвались — я остановился, резко повернулся на чуть живых каблуках, вырулил на Сен-Мишель, порыл по бульвару вверх. В этой части Сен-Мишеля людей мало, и я был виден со всех сторон. Казалось, со всех сторон виден пистолет в кармане плаща. Только зачем я подобрал брошенное киллером оружие? Если оружие со мной, то убил, выходит, я. Но я не убивал. А если взял ствол, то для чего-то он был мне нужен. Или еще пригодится. Да, пригодится. Ведь у меня теперь в Париже ничего нет. Был Петр Алексеевич и сорок оставшихся франков. Теперь Петр Алексеевич покойник, а франков осталось всего двадцать восемь штук. Нет, еще есть номер с тараканом в отеле, оплаченный до завтрашнего вечера. Сумка есть в номере и две рубашки в сумке и джинсы. Вру, рубашка одна и свитер один. Лучше думать о тряпках, такие мысли не терзают.
Не терзаясь, я дошагал до Монпарнаса. Впереди башня. Говорят, Обсерватория. Хотя кто говорит?.. Все спешили по домам молча. Только маршал Ней вздымал бронзовую руку и поднимал в атаку, словно красный комиссар. Казалось, вот-вот закричит скульптурным ртом: «За Родину! За Жака Ширака!» На низеньком постаменте написано так, что даже я понял: «Ней — князь Московский». Князь Московский? Не понимаю. Я думал, что Юрий Долгорукий — князь Московский. Оказалось — Ней… Что-то у меня в связи с маршалом в голове вертится… На Нее треуголка, за Неем стеклянная терраса кафе. Одни кафе, один кофе в Париже, сплошная жрачка. Зайду туда и займусь мыслями. Что-то они у меня разошлись. Да и я хожу слишком много. Теперь понятно, почему говорят — сошел с ума…

 

Но я не сошел, а сел. В кафе за столиком на террасе. И стал искать сигареты. Пачку «Кэмела» нашел в нагрудном кармане и закурил, задымил назло атмосфере. Мне принесли кофе, и я успокоился. Жизнь проста, как дырка от бублика. В баре чашка кофе стоит пять франков, доллар, а за столиком с понтом и видом на темную улицу — двенадцать, два с половиной бакса. Мораль в этой басне проста, как мартышка и очки: жить хочешь — плати. Я и плачу. А кофе этот мне пофигу.
Слева от меня сидела пара. Что-то в их лицах было заинтересовывающее. У женщины были круглые коленки в черных чулках и богатая шубка, наброшенная небрежно на плечи. На красивом, еще не начавшем увядать лице читалось привычное неудовольствие. Ей, наверное, хотелось вечной юности, внимания и глубоких оргазмов в удобное время. Небритый для пущей важности рыхлый мужчина с острым взглядом что-то втолковывал женщине. Я машинально прислушался и узнал русскую речь. Можно было б и без речи догадаться. У всех русских разные, но одинаковые лица.
— Что ты капризничаешь? — Мужчина спрашивал не без усмешки. — Тут же Хемингуэй сочинял. А теперь мы сидим.
Женщина только пожала плечами и попросила у официанта шампанского.
И я вспомнил. Точно. Хемингуэй. Маршал Ней перед кафе. Буфет этот сраный называется «Клозери де Лиль». Да, тут американец сиживал. Мы с Никитой начитались как-то старика Хэма в десятом классе и попытались экспериментально напиться. Бутылки красного вина хватило нам, чтобы блевать до полуночи… Еще Хемингуэй писал, что Париж уже никогда не будет таким, как раньше. Он так писал в старости о молодости. Есть у старика книга «Праздник, который всегда с тобой». То есть праздник — это Париж. Вот и я в Париже. Какой такой у меня в нем праздник? У меня в Париже пистолет в кармане. На пистолете теперь трупак висит…
Стоп токинг, мсье. Все по порядку. Первым делом самолеты, а покойники потом…

 

Самолеты же мои обстоят следующим образом. Меня отправили в Париж после теста в Москве. Петр Алексеевич сказал, что тест несложный, но с моей помощью будет предотвращена отправка на счета швейцарских банков ста миллионов баксов. Петр Алексеевич сказал, что патриотизма еще никто не отменял, но теперь это слово немодно, даже опасно, произносящие его становятся неугодны режиму и теряют работу.
— И мы не станем более его произносить всуе. — На меня внимательно смотрели из-за линз большие серые глаза, а вокруг нас шумел сад. Ветер раскачивал ветви, и яблоки с веселым стуком падали на землю. Я поднял одно, вытер о рубаху и надкусил. Кисло-сладкая мякоть приятно наполнила рот. Я стал жевать, проглотил и не сказал ни слова.
Петр Алексеевич достал мундштук и портсигар, вставил сигарету в янтарную дырочку, чиркнул спичкой, та погасла, чиркнул еще, задымил. Снял очки и устало потер переносицу. Он близоруко посмотрел на меня и произнес:
— За это ты мне сразу и понравился. За молчаливость.
Я не молчалив вовсе. Просто нечего говорить. На следующий день я стоял на пятом этаже богатого дома с прохладной тихой лестницей и ждал возле окна, облокотившись о подоконник. Для отвода глаз у меня имелся чемоданчик с инструментами и удостоверение работника «Мосгаза».
Машина, серая и вовсе не последней модели «вольво», подъехала, как меня и предупреждали. Из нее вышел человечек незначительного роста и скрылся в парадной. Я услышал, как дернулся лифт и стал шумно спускаться. Когда лифт остановился на четвертом этаже, я уже стоял на лестничной площадке напротив с казенным ТТ и навинченным на ствол глушителем. Дверь открылась. Человечек увидел ствол, направленный ему прямо в лоб, но я не дал разглядывать, а просто спустил курок. Я и сам смотреть не стал. Просто положил пистолет на порог кабинки. Дверь закрылась и прищемила оружие. Теперь лифт ездить не сможет, а когда поедет, то пройдет нужное время…
Мы опять гуляли в саду, и я опять жевал яблоко.
— Сами в страну деньги не вернутся. Без тех миллиардов, которыми мы кормим западный мир, России не подняться никогда. Если Россия не поднимется, то будущий ядерный хаос просто прекратит жизнь на земле. Делая это… Нет, только стараясь делать это, мы фактически стараемся спасти их. Но суть капитализма, или рынка, так теперь говорят, — стремление к максимальной прибыли. То есть стремление к деньгам. То есть жадность. Один из смертных грехов! Жадность лишает ума. Поэтому Запад и безумен. Поэтому наш патриотизм есть патриотизм общечеловеческий. Но слишком много препятствий, слишком много жадных и глупых людей в самой России…
Я жевал яблоко и наслаждался. Петр Алексеевич вдруг замолчал и посмотрел на меня хмуро. На нем были летние брюки и рубаха навыпуск. В плотном, несколько расплывшемся торсе чувствовалась еще не закончившаяся сила.
— Что молчишь-то все время? — спросил он недовольно. — Молчишь и молчишь.
Я только пожал плечами и сказал:
— А вы меня никогда ни о чем и не спрашивали…

 

Женщина выпила уже два фужера шампанского, и щеки ее порозовели. Я думал о своем и невольно косился на соседний столик. Она тоже, так мне показалось, посматривает на меня. Красивая соседка склонилась к спутнику и постаралась сказать шепотом, но я услышал:
— Павел, это тоже русский там сидит. — На что небритый мужчина ответил с улыбкой:
— Только русские всех разглядывают. Не смотри ты так на людей в упор. Французы стесняются. Да и какая тебе разница? Ты что — мало русских видела?
— Насмотрелась. — Женщина подняла к лицу фужер и сделала глоток.
С их помощью я понял, почему русского узнаешь всегда. Мы смотрим в лицо, ловим взгляд, а западные люди всегда смотрят мимо.

 

…У Петра Алексеевича не было необходимости вступать со мной в дискуссии. К тому моменту, как он появился, меня и избили-то всего несколько раз. По его, видимо, распоряжению, я был переведен в одноместную камеру с чистым унитазом и полотенцем на крючке. А после я оказался в клинике, по коридорам которой деловито сновали врачи и медсестры в белых халатах. Там я находился долго и много спал, там я съедал уйму таблеток и терпел уколы. Но лучше укол в задницу, чем ногой по яйцам. Эта простая аксиома не требовала доказательств, а я и не пытался ее оспорить. Я просто спал и видел черное пространство вместо снов. Затем меня и из больницы забрали. Долго везли в фургоне без окошек, целый день. В таких машинах перевозят рояли. Там находилось мягкое кресло, я сидел в кресле и пил херши. Только я собрался от этого херши обоссаться, как мы приехали. Дом отдыха профсоюзных работников! Профсоюзные работники в камуфляже и с акаэмами наперевес носились по стадиону, а в спортивном зале молотили друг друга руками и ногами. И я с ними. Но не так, как они. Я слишком старый. Я — эпилептик. Я уже набегался по горам, а при виде «Калашникова» меня начинает рвать. Но я русский офицер и всегда выполняю приказы.
Однажды вечером, когда профсоюзных работников разогнали по комнатам и замкнули на замки, меня отводят в спортивный зал. Там пахнет дневным потом, там пусто и светло. А посреди зала появился стол. Меня подводят к столу и велят остановиться чуть в сторонке. На столе лежат боевые ножи разных форм и размеров. И два афганских ножа среди них. Один из них — мой. Тот, который остался про запас. Его у меня в Эрмитаже отобрали сразу.
За спиной скрипит дверь и слышны шаги. Петр Алексеевич и еще двое подходят к столу, и Петр Алексеевич начинает сложно объяснять незнакомцам мою историю. Он что-то толкует о философии Востока, но это у него получается не лучшим образом. Ведь слова ограниченны, а чувства бесконечны. Незнакомцы, похоже, высокого звания. У одного седые волнистые волосы и тонкий ястребиный нос, а второй похож на Колобка, выкатившегося из народной сказки, из печки то есть. У второго влажные красные губы и запекшееся от горного загара лицо. Такими лица становились в Афганистане весной.
— Пусть покажет, — кивает Седой.
— Так точно, — отвечает Петр Алексеевич и поворачивается ко мне. — В баскетбольное кольцо, — говорит, а я мотаю головой отрицательно.
— Цель нужна, — отвечаю. — Без цели не работает.
— Какая еще цель? — спрашивает Седой и делает шаг в мою сторону.
— Хотя бы карту пусть приколют, — отвечаю. — В коридоре висит.
— Что за карта? — улыбается Колобок.
— Карта мира.
— Ладно. Только быстро! — соглашается Седой и начинает быстро и нервно прохаживаться по спортзалу.
Скоро появляется карта, и двое беззвучных, словно тени, офицеров прикалывают ее к деревянной стене под баскетбольным щитом.
— Поди сюда! — приказывает Седой и берет несколько ножей со стола.
Я подчиняюсь, и меня ставят на линию штрафного броска. Колобок берет у Седого один из клинков и протягивает мне.
— Куда попадешь? — спрашивает Седой, а я отвечаю:
— Не мешайте.
— А все-таки? — Колобок облизывает губы и смотрит с выжидательной улыбкой.
В зале под потолком белые лампы неонового света шумят противно. Мне столько света не надо. Надо лишь дождаться, чтобы мир потерял контрастность, и тогда линия пути станет явной, явной…
— А все-таки, куда попадешь? — повторяют вопрос.
Замерцала струна пути. Я метнул нож. И они засеменили смотреть. Беззвучные офицеры секли за мной. А от карты летели удивленные возгласы:
— Кабул! Смотри, Герасимыч! Точно вонзил в Кабул!
Седой заглядывает мне в глаза с любопытством. Он берет меня за плечи и отводит в центр баскетбольной площадки.
— А отсюда? — спрашивает он с подозрением.
Я протягиваю руку, а Колобок кладет в нее другой нож. Если путь найден, то и времени не нужно. А целится только тот, кто еще ищет… Я второй раз вонзаю нож в карту, Седой и Колобок бегут смотреть, а Петр Алексеевич не мешает им развлекаться.
— Грозный! Смотри, он точно в Грозный вонзил!
Колобок берет со стола два ножа, а Седой отводит меня еще дальше.
— А в Лондон можешь? В Нью-Йорк? Париж? — заводится Седой. — Можешь? Нет?
— Зачем? — отвечаю вопросом.
— Если прикажут? — настаивает Седой.
— Пока не приказывали, — отвечаю правду.
Колобок протягивает один из ножей, и я узнаю мой афганский, подаренный стариком Учителем.
— Этим не стоит. Им можно только один раз. Самый главный раз. Потому что подарок.
Колобок соглашается и меняет ножи. Седой задает вопросы, но их слишком много, чтобы на все ответить.
— Отсюда куда-нибудь попасть можешь? — Седой спрашивает, и я отвечаю, что могу, и делаю то, что обещал, и опять они семенят к стене, возвращаются неторопливо, поглядывая друг на друга, а затем разглядывают меня очень внимательно, с каждым броском я все интереснее и интереснее им. Так можно и в человека превратиться. — Слышь, Петр! — Седой кричит моему хозяину, и Петр Алексеевич подходит к нам. — Он, мать, в Москву вонзил.
Колобок ростом не выше моего плеча. Он становится на цыпочки и заглядывает в мое лицо, как в замочную скважину.
— Москву не любишь, — констатирует и кивает Колобок. — Столицу нашей родины.
— Не люблю, — соглашаюсь.
— И не люби, — раздается голос Седого. — Москва любви не верит.

 

…Из кафе я выбрался не раньше семи часов и долго шел без определенного направления. Обнаружив себя на прямой улице Араго, в месте довольно пустынном, я захотел оказаться в толпе и стал выбираться к вечерним людям, свернул налево. Поплутав с полчаса, я вернулся обратно в Латинский квартал, в толчею его экспортной веселости. Затем перешел мост и оказался на Ситэ. И еще один мост оказался под ногами. Желтая река текла с напором, и по ней рыли пароходики, освещенные огнями. Я перегнулся через перила — жарко освещенное судно как раз собиралось нырнуть под мост. Наклонившись, я увидел множество раскосых глаз и черных челок — это сотня японцев смотрела на меня снизу. Отшатнулся. Чуть не попал под машину. Выбрался на Гревскую площадь и сосчитал воинов на крыше дворца. Их оказалось в десять раз меньше, чем самураев. А меня — в сто раз меньше. Но в моем кармане оружие. Я держал руку в кармане и пальцами щупал. Осязание обнаружило предохранитель и курок. Глушитель удобно утонул в дырке кармана и не мешал идти. Металл нагрелся от ладони и стал родным.
Идя по веселой улице Риволи, я уже понимал, что иду в гостиницу. Этого делать не стоило, но если рассматривать жизнь, то и в Париже мне делать нечего, а вот — делаю, иду с мозолью на пятке и с наганом в кармане… У меня в гостинице вещи и паспорт с визой. Лжетуристическая виза действительна еще несколько дней. Но это были не мои проблемы, когда был Петр Алексеевич. Петр Алексеевич в холодильнике морга, а я… а я в жопе. И в этой самой жопе Парижа предстояло как-то жить.

 

Я беру фотографию и рассматриваю.
— Лицо знакомое, — говорю, — но не помню кто.
— Это — Тарасов. — Петр Алексеевич хмурит брови и чмокает губами. — В свое время он украл полбюджета страны и убежал с ним в Лондон. В Лондоне организовал фирму по отмывке русских денег. Его услугами пользовались очень высокопоставленные лица. — Петр Алексеевич сидит напротив меня в плетеном кресле, и я вижу, как у него горько на душе. — Я этого понять не могу, — говорит хозяин, снимает очки и трет переносицу. — Лезть в руководство такой страны и ее же грабить, подталкивать к краху! И они все надеются убежать! Они же под обломками и сдохнут… — Петр Алексеевич тянется к чашечке, подносит ко рту и пьет, успокаивается. — Ну да ладно. Господин Тарасов вернулся и купил себе место в Государственной думе. Но я его разработал. А он опять убежал в Лондон. Информация уходит… То, что я делаю, в определенном смысле является импровизацией.
Да, я понимал и помалкивал. Да, воры, подонки, рвать их в клочья.
— Но Тарасов — тут много личного. До Лондона мы еще доберемся. Сейчас главное Париж. Туда сливают основные суммы. Каждый месяц по миллиарду долларов.
— Не может быть! — срывается с моих губ.
— По миллиарду, Саша. По целому миллиарду, — повторяет хозяин и закрывает глаза.

 

Но до Лондона Петр Алексеевич не добрался. Да и я еще бреду в сторону Бастилии. Риволи незаметно переходит в Сан-Антуан. На Сен-Поле местные алкаши валяются по скамейкам. Им хорошо здесь и тепло. В нижних этажах, где магазины и кафетерии, где торгуют «Монопри» и «Франпри», где жарят куриц почти на тротуаре и от горячих алжирских мандаринов рябит в глазах, почти в каждом окне появились плакаты и открытки с Папой Ноэлем, Новым годом, кривоногим и смеющимся дедушкой. Петр Первый привез этого папу-иммигранта в Россию, приказал всем брить подбородки, курить табак и хлебать кофей… Раньше «папами» были цари, потом Ленин-Сталин-Хрущев-Брежнев. Горбачев уже еле на дядю тянул. Сейчас Николаич хочет, но полстраны этого «папу» в гробу видало. С «папами» вообще засада. Есть Папа Римский, «папой» Европы был Варшавский Договор, но, похоже, плохо договорились. НАТО, арабские шейхи, газовый «папа» Блэкмор. Лебедь, наследный принц, сынок, тоже хочет, контролирует пятнадцать процентов голосов. Голоса! От новгородского веча пошло. Там орали, кто кого перекричит… Все что-то контролируют, и все хотят больше. Одни контролируют таможню, другие держат в руках швейцарские счета, какие-то папы-мамы засели в этом Париже, тоже контролируют миллиарды. А я и себя проконтролировать не могу. И с этим пора кончать. Брать под контроль. Спокойно, спокойно. Не думать ни хера. Не думая, дойти до гостиницы и лечь в ванну, лежать в ней до тех пор, пока…

 

К площади Бастилии сходятся несколько улиц и бульваров, а посреди площади стоит колонна с золотящимся в лучах вечерних прожекторов Меркурием на макушке. Или не Меркурием. Когда двести с хвостиком лет назад парижане штурмом взяли тюрьму, то было убито с полсотни человек с обеих сторон. В итоге свободу получили семь местных проституток, вынесенных на руках под ликующий рев толпы. С тех пор так и понеслось…
Я вспомнил этот исторический курьез и разом успокоился. Мысли мои перестали метаться, и наступил если не покой, то что-то такое, что нравилось и не нравилось одновременно… Стремительный переход от возбуждения к меланхолии. Не хватало еще мне и припадка посреди Европы.
Обойдя площадь со стороны бульваров и поплутав чуток по улочкам, я скоро уже подходил к Отелю, предварительно перейдя на противоположную сторону улицы. Ничего подозрительного не наблюдалось. Полицейских или гангстерских тачек не было. Вообще ни одна машина не стояла поблизости. Фонари горели только в конце проулка, и от них асфальт казался мокрым под ногами. Я повернул бронзовую ручку, удобно легшую в ладонь, и толкнул дверь. Первый этаж этой дешевой гостиницы занимал маленький зальчик с потертым диваном и креслами. За зальчиком начинался коридор, ведший к лестнице. Справа от него находилась стойка, и за ней дремал седоусый мсье, сменивший к вечеру Мадлен. По ковровой дорожке я прошел к лестнице, лишний раз порадовавшись, что ключ по российской привычке не сдал. Пусть мсье почивает. Нечего ему глаза мозолить. Сделав несколько шагов наверх по узким ступенькам винтовой лестницы, я машинально обернулся. Старик афганец оказался вместо мсье. Откуда он взялся? Он же мертв столько лет и в другой стране! Но он явился вместо мсье, который вечно спит тут, уткнувшись подбородком в обшлаг изъеденного молью сюртука… Из-под полосатого халата была видна стариковская грудь. Мягкая улыбка остановилась на губах, а с самих губ слетали простые и добрые слова:
— Время приключений прошло, сынок. Свобода — это конечный закон и последнее свершение. Головой ты здесь, но корни твои в иных мирах. Эти корни питают тебя, по ним идут к тебе токи тысячелетий. А в голове у тебя мусор, сынок. Мусор и страх. Не бойся и выкинь прочь. Все мы лишь дети, тревожно глядящие в лицо смерти. Зачем смотреть? Возьми и отвернись…
Я отвернулся и стал подниматься. На каждом этаже имелась крохотная площадка, куда выходили двери с привинченной цифрой на уровне лба. Моя цифра была девять. Все та же скучная ковровая дорожка покрывала ступени. На стенах, украшенных пейзажами в аккуратных рамочках, желто мерцали бра.
Ключом отомкнув замок, я сделал шаг в темноту, закрыл за собой дверь и провел рукой по стене возле дверного косяка, ища выключатель. Не успел я нажать пластмассовую клавишу, как к моему затылку уже приставили предмет известного назначения. Стало скучно, и я приготовился подчиниться.
— Теперь зажги свет, — раздалось за спиной.
Я зажег. В трехглавой люстре не хватало лампочки, и от этого комната наполнилась тусклым и печальным светом.
— Руки подними и медленно повернись.
Пока я поворачивался, чужая ладонь провела по спине и по левому боку. «Где их только учат?»
— Сядь на кровать.
Я машинально оценил голос: баритональный тенор, но обертоны неинтересные — и сел на кровать, откинувшись к стене. Постарался разглядеть, так сказать, посетителя. Так сказать… Говорить нечего. Тут одно из двух: или старик внизу — мираж, или этот русский в номере — мираж… Есть еще, правда, комбинации. И старик, и номер, и Париж — все это лишь миражи, сны. Сейчас откроются глаза, и я окажусь в квартире на Кирочной улице, а под боком жена и сын спит в кроватке, чмокает во сне…
Не открыл глаза, нет жены. Я и не закрывал их. Слепила настольная лампа, направленная в лицо, но не до такой степени, чтобы не разглядеть приятного собеседника, сидящего верхом на стуле возле батареи с железной игрушкой приличного калибра в руке. Лицо у мужчины оказалось моложавым и худым. Глаза располагались близко к переносице, переходившей в длинноватый для такого лица нос. На русском был темный костюм, и, судя по тому, что на шее повязан шарф, он так и явился сюда. Без плаща или пальто. Скорее всего на машине приехал. Поставил, видать, грамотно, на соседней улице.
В левой руке он держал какой-то плоский предмет. Свет лампы мешал мне его разглядеть.
— Лисицын Александр Павлович, — прочитал по слогам посетитель, и я понял, что он нашел мой паспорт.
— Приятно встретить на чужбине соотечественника. С кем, позвольте, имею честь беседовать?
Тень усмешки на его лице, и быстрый ответ:
— Да, естественно, вам как-то надо ко мне обращаться. Зовите меня, допустим, э-э… Допустим, господином Салтыковым. Устраивает?
— Вполне, господин Салтыков. Что же вы хотите от российского туриста?
— Туриста! — быстро подхватил гость. — Не будем терять времени. Время сейчас… — Господин Салтыков отложил паспорт, поднял руку и посмотрел на часы: — Сейчас без пятнадцати девять. Мы должны договориться за десять минут.
Я неопределенно пожал плечами и приготовился слушать.
— Вы находились в саду и шли к скамейке, — сказал господин Салтыков. — Все это делалось еще и для того, чтобы вы убедились, Лисицын, что Петра Алексеевича не стало и вы теперь наш. Никаких вариантов, Лисицын, у вас нет. Виза скоро кончится, деньги кончатся, да и жизнь… — Моложавый и худощавый господин повертел стволом. — Жизнь ведь тоже не бесконечна. А нам, собственно, что надо — то же, что и Петру Алексеевичу, только объекты другие. Вам ведь все равно? Пару-тройку заказов — и, Лисицын, вы дома. Будете затем работать по графику. Нам нужны подготовленные мастера, профессионалы. Мир посмотрите, денег заработаете, а? Соглашайтесь.
— А у меня есть выбор?
— Нет выбора. Но ведь я должен задать вопрос для приличия.
Он видел во мне удобную машину и не предполагал отказа, зная, видимо, все детали моего сюда прибытия, а Петр же Алексеевич говорил, что ему не нужны тупые киллеры, но нуждается он в соратниках, пусть и подневольных, но все-таки соратниках, радеющих о судьбах матушки-России, он так и говорил — матушки…
— О наших, однако, идет речь?
— Вот о каких. — Салтыков достал из кармана пиджака два плоских конверта и положил их на стол возле лампы. — Тут адреса и фотографии. Достаточно простое задание для профи.
— А вы вообще-то кто? — спросил я, поскольку это меня интересовало.
— Не подумайте, Боже упаси! — Господин Салтыков расслабился, тонкое его лицо ожило реальной улыбкой, а не жесткими усмешками, как в начале разговора. — Я не от мафии, не от гангстеров! До них мы еще доберемся. Я представляю государственное учреждение, существующее на средства честных налогоплательщиков. Петр Алексеевич партизанил, а мы отстаиваем интересы официальной власти, отстаиваем конституционные ценности. — Господин Салтыков, не опуская ствола, достал пачку «Честерфилда», ловко вытянул сигарету, щелкнул зажигалкой и закурил. — Курите? — спросил он. — Хотите сигарету?
— Спасибо, у меня «Голуаз», — соврал я. — Можно?
— Конечно. Мне-то пора бросать.
Для вида я порылся во внутренних карманах — собеседник смотрел внимательно. Но вот мышцы на его лице несколько расслабились. Это значило, что он уже привык к моим движениям. «Кто только учит их?» Я засунул ладонь в карман плаща и нащупал рукоятку.
— Зажигалки не дадите? — спросил, чтобы отвлечь Салтыкова и разобраться с предохранителем.
— Да, конечно, — ответил господин и достал зажигалку. — Считайте, что вы просто перешли к другому командиру.
Он бросил мне зажигалку, а я нажал на «собачку». Ничего особенного не случилось. Короткое «пук» — и посетитель стал валиться со стула. Теперь в плаще моем дырка, да и на его пиджаке тоже. Смотреть на мертвого не хотелось. Я и не стал смотреть, а просто вложил пистолет незнакомой мне марки в руку покойника, предварительно забрав его оружие. «Макарова» я знаю как родного. Обойма полная, пригодится. В небольшую наплечную сумку я побросал свои манаточки, паспорт, конверты с фотографиями и адресами заказанных товарищей, того же «Макарова», зубную щетку и русскую книгу, взятую в дорогу, с оторванными началом и концом. Я не успел дочитать ее, но сочиненное автором каким-то непонятным образом имело отношение ко мне:
«Ровными рядами неторопливо вышли из кованых ворот. У ворот, окропленных перед тем святой водой, в черных куколях, похожих на обгорелые головешки, беззвучно шепча губами, молились старцы. В церквах ухали тяжкие, заглушая бабьи, теперь не сдерживаемые под мужским взглядом вопли за стенами и конский частый и дробный цокот по деревянной мостовой.
Князь ехал, чуть откинувшись в высоком, отделанном червленым серебром седле, — без доспехов и шлема, в наброшенном на плечи богатом алом карно. Каурый поджарый конь прядал ушами, диковато косился и отфыркивался. Где-то за спиной помалкивала княжья челядь, и князь чувствовал это напряженное молчание, но чувствовал и другое — как, ладно слепленные, редкобородые пока, робко, однако все же улыбаются гридные дружинники. За пестрой, блестящей металлом конницей не так ровно — впрочем, напористо и скоро — вышли пешцы: кто в самодельных деревянных колонтарях на ремнях, кто в мохнатых, прошитых наспех шапках и кожушках — целый лес копий, коротких сулиц, рогатин — тягловый городской люд.
День назад кончились дожди, и земля размякла до первых морозов — вязли в глинистой грязи кони, ломая строй, чавкали пешцы сапогами и лаптями, елозил по грязи, застревая, обоз.
Целый день шли вдоль реки к бродам. Впереди над лесом очистилось небо, и потянуло холодом. Холодный огонь падающих последних листьев, казалось, поджигал белые березовые рощи, вызывая память о забытых пожарищах. Почти не осталось стариков, помнящих последний ордынский набег. Правда, хватало и своих междоусобиц: бились чем попадя единоверцы за княжьи амбиции. Христианская плоть губила сама себя огнем и мечом, но при случае могли и помиловать, наградив родным крепким словечком. Часто от таких братних воинских утех стоял плач по землям. Однако не боялись сверх меры злого соседа, а боялись вековым темным страхом далекую орду.
Иголочки холода впивались в уши и нос, но князь так и ехал с непокрытой головой, будто рассчитывая, что морозец остудит шальные и страшные видения, унаследованные им, как и город, и земля, и люди его. Но при жизни он один раз-то и видел в деле степняков — давнее событие отроческих лет. Весенним ярким днем с холма с визгом летели всадники на низкорослых лошадях — несколько сотен, воровская мелкая орда. Как красиво погнала их от города дружина отца, прижимая к реке, как топили орду в реке, как полонили с сотню и потешались после над ними. Хорошее было весеннее дело… Запомнилось и другое — пробитое стрелой лицо отцова воеводы: стрела попала тому в глаз, когда он впереди других погнал ордынцев — те умели отстреливаться на скаку, — убила сразу…
Тогда кто-то обманул степного тысячника, сказав, что князь ушел из города. Эта давняя весна…
Орда не приходила, занятая своими междоусобицами, радуясь междоусобице окрепших данников и той дани, которая покуда шла в степь.
Князь думал. Еще не прошли первые часы растерянности и испуга, но захотелось уже показать себя в настоящем деле, — впрочем, не давал покоя тревожный вопрос: что случилось? Зачем пришли резать и жечь, если идет в степь осень — ежегодная дань? Если и теперь собрали, как и в другие времена?
Прошлым летом наведывался из степи посол, требовал новой переписи. И то верно — людей прибыло за последние годы, а по давней кабальной обязанности полагалось увеличить дань. Но князь сумел, казалось, отбояриться от послов, поив их вусмерть трое суток и щедро одаривая.
„Дани не увеличить. Не то время, — думал князь, ежась от ветра. — Хочет, ирод, людей побить до размера осени“.
Орда налетела вдруг. Пропустили ее, не заметив, из степи княжьи сторожа. Орда была бедновата и невелика, две-три тьмы, но мобильна и зла, пущенная, видимо, на откорм в княжьи земли. Налетела, когда вязко коннице в октябрьской грязи, холодны и полны тяжелой водой реки. В такое время не выходит орда из степи, а тут вышла. Но и князь не готов. Если и ждал степь, то по морозу, когда остановятся скованные льдом реки, а снега не успеет намести, — лучшее время для набега.
Князь был уж не юн, минуло тридцать, но, услышав от гонца, что горит и разоряется его земля, растерялся. Все-таки с единоверцами рядиться (а то и бить, грабить при случае) — это одно, а орда — совсем другое. Главное — непонятно, что им надо.
— Крови им надо, полона и кун наших, — произнес вчера на совете воевода Игнатьев. — А так не уйдут. Не откупишься, князь.
Князь чуть не покраснел — как это воевода догадался? Он и правда подумывал о посольстве и дарах.
— Встанем у бродов, — решили вчера, — закроем большой брод и малый. Через малый вряд ли пойдут осенью поганые, но и там прикроем. Надо бы помощи просить… Глядь, и услышит Святая Богородица… А без помощи не обойтись…»
Назад: Часть пятая и последняя
Дальше: 2