Книга: Смерть в Париже
Назад: Часть третья
На главную: Предисловие

8

Елками торговали напротив скобяной лавки, и французский народ толпился возле, разглядывая рождественские деревца, лежавшие прямо на тротуаре и одетые в синтетические сеточки. Тут же стояли стопкой крестовины, выпиленные и аккуратно сбитые из фанерок. Продавец получал деньги, а его помощник, похожий на хипповатого студента Сорбонны, приколачивал крестовины к елкам гвоздями. Цены оказались вполне разумные, и всего за пятьдесят девять франков Марина получила довольно высокое и пушистое дерево. Я бросил ствол на плечо, и мы пошли по улице.
— Подожди меня! — Марина остановилась возле универсального магазина с разбегающимися в разные стороны стеклянными дверьми. — Хотя — нет! Пойдем вместе. Елку можно поставить за дверью. Не украдут.
Я проследовал за Мариной, которая уже что-то разглядывала в магазине. Подошел и посмотрел. Разноцветные шары в пластиковых коробочках и стеклянные сосульки, серебряный и золотой дождь в пакетиках…
Как все это было давно! Последний раз я покупал сыну елку при Горбачеве, стоял три часа на лютом морозе и купил-таки сыну дерево; после весь вечер в ванне лежал и стучал зубами…
Возвращаясь по улицам домой с елкой на плече и с пакетом, полным новогодних игрушек, я ощущал себя, как это уже происходило со мной здесь ранее, словно в двух измерениях: с одной стороны, предрождественское успокоение и красивая женщина рядом, с другой — постоянное соприкосновение со смертью, кровянка, покойники, смерть в Париже, которая (такое ощущение) копится в каждом темном уголке, прохожем, в каждой, пардон, собачьей куче — собаки, бляди, валят их на каждом шагу…
После сражения на ферме я уже третий день прихожу в себя. Только в какую часть себя? Если я живу в раздвоенном мире, то никуда приходить не надо. Миры существуют параллельно, и только меняются эпицентры событий. Гусаков носится где-то целыми днями и, что интересно, каждый вечер возвращается живым. Он сбрил щетину на подбородке, но оставил усы. Лицо его изменилось решительным образом, но все равно мсье укокошат. Чуть раньше или чуть позже.

 

Помогаю развесить гирлянды, включаю ток. Работал же я в электрической компании! Огни загораются все, после начинают подмигивать, бегать — синий, красный, желтый…
Марина роняет шар, и тот, упав, распадается на части. Я наклоняюсь, чтобы поднять осколки, и Марина наклоняется. Мои пальцы касаются ее. Ее касаются моих. Гладкие и теплые. Мы медленно поднимаемся, и Марина кладет руки мне на плечи. Я обнимаю ее за талию и притягиваю к себе. На ней шелковое платье, и рукам скользко. Она поднимает голову, а я опускаю. Губы у нее сухие, а у меня, кажется, мокрые. Запах, нарочитый, иностранный, нравится мне. Нравится все неожиданное. А что тут неожиданного? Все. Она мне нравится. Но не до такой степени, чтобы… А до какой степени надо, чтобы поцеловать женщину? Я ее еще и не поцеловал даже! А она? Что она? Она же говорила — я ее мужа убил. Я не убивал. У женщин всегда так. Убивать — это одно, а целоваться — совершенно другое. Как-то по-пионерски. Почему по-пионерски? Да потому, что глупо стоять киллеру и вдове возле елки, да еще и в Париже, который… Киллер должен заваливать вдову и совокуплять без разрешения и поцелуя. Однако почему? Почему без разрешения и поцелуя? Поцелуя-то еще не было…
Да, его сперва не было. Он получился чуть позже. Секунд через двадцать. Ладно, личность у меня раздвоенная, и в каждой своей половине начинает двоиться и четвертиться. Всю жизнь так…
Мы не сказали и слова. Поцелуй оказался незначительным и в единственном числе. У нас еще оставались шары, и мы повесили их на елку. Она стояла совсем красивая. Мы сели за стол и помолчали, дождались Гусакова — тот стремительно пересек гостиную, бросил плащ на стол и не обратил внимания на новую красоту.

 

Мы ужинали и лишь обменивались пустыми репликами. Гусаков ничего не рассказывал — значит, нет новостей. Телевизор был включен, и после шампиньонов, которые мы все-таки успели слопать, началась программа новостей. Неожиданно мсье Коля обернулся и вывернул ручку громкости. Я не понимал того, что говорила бодрая блондинка-комментатор, но Гусаков переводил:
— Сегодня рано утром… был совершен налет на Центр славянской культуры в Милане… Разрушению подверглись офис… библиотека и музей православной иконы… В завязавшейся перестрелке погибло двое нападавших и… несколько работников Центра… Ведется расследование…
На экране мелькнули изувеченные рожи и обгоревшие корешки книг. А вот по поводу бретонской фермы вообще никакой информации не появилось! Хотя там случилось настоящее сражение с применением авиации… Гусаков выключил телевизор и повернулся к столу.
— Начинается, — сказал. — Они слопали наживу! Все-таки не зря мы съездили.
— Не понимаю. При чем тут Милан и мы? — спросила Марина.
— Тебе понимать не следует, — мягко остановил ее мсье Коля. — Ты нас не слушай.
— Думаешь, тут есть связь? — кивнул я в сторону телевизора.
— Именно. Я связывался через своих людей с Миланом. Они хорошо знают и — главное! — помнят Марканьони. Я их предупредил, они ждали. Но, похоже, плохо ждали.
— И теперь?
— Теперь погоди немного, лейтенант. Твоя задача — безопасность. Марина и я.
— Я согласен.
— Тебе сербы и паспорт сделают, и визу.
Эпицентром событий для меня еще являлись покупка елки, шары и «дождь», скользкое платье и непонятный поцелуй. Но я уже включался, включился, готов был рвать врагов на части — будь то хоть старый пень Марканьони, хоть Корсиканец, хоть сам Жорж Помпиду. Последний, впрочем, помер — остался от него чудовищный культурный центр, смонтированный из труб и строительных лесов, похожих на кишки, которые при участии Жоржа и Алена старина Пьер повыпускал в избытке…
— Коля, — сказал, то есть начал говорить, но остановился, покосился на Марину.
— О'кей, — сказала она и поднялась. — Оставляю вас, мальчики, секретничать. Только не будьте такими кровожадными.
— Дакор, — ответил мсье Коля, и Марина ушла к себе.
К себе! Я у нее еще ни разу не был, даже толком не знаю, где ее комната на втором этаже расположена.
— Коля, — начал я снова, вспоминая, что хотел сказать, — не проще ли их всех перестрелять к чертовой матери. Перестрелять и свалить.
Николай Иванович ухмыльнулся несколько печально и ответил почти не раздумывая:
— Конечно проще. С тобой, лейтенант, это получится. Теперь я верю, после фермы, в советскую армию. Зря ее поливают на всех углах всякие газетно-телевизионные мокрощелки или гомики… Но мы пока уходим от генерального сражения, поскольку у нас задача не просто всех перестрелять, но и сохранить положение. Положение — оно наше. Тебе о нем знать необязательно! Связано оно с российскими деньгами, которые циркулируют тут. Мы с Габриловичем ими не владеем, но в определенном смысле отвечаем…
— Представляю в общих чертах. За это я вас и должен был укокошить.
— Н-да… Я и забыл как-то. Извини!.. Ну так вот. Тут идет тонкая игра. Стрельба — лишь один из аргументов.
— Отлично, Коля. Знаешь, что я думаю, Коля. Все, что ты говоришь, Коля, болтовня, базар — плюнуть и растереть. Стрельба — это не один из аргументов. Это главный и последний аргумент! Еще раз предлагаю — давай перестреляем кого надо и свалим домой!
Мсье Коля закрывает глаза и отвечает шепотом:
— Так хочется. Всех перехлопать. И — домой. Родная, блин, березка…

 

Два моих «я» лежали на диване, но все-таки это было одно тело. Один хотел дочитать книжку, другого же интересовал Учитель-Вольтер. И первый, и второй желали хотя бы увидеть Марину и узнать, для чего совершился поцелуй и к чему-то он обязывает или же нет?
Сперва явился Учитель-Вольтер. Его профиль словно вылупился из занавески.
— Маюсь, Учитель, — говорю. — Слишком много меня и много мыслей.
— Ну да, сынок! — тихо смеется он. — Нашими первыми идеями, несомненно, являются наши ощущения. Постепенно у нас образуются сложные идеи из того, что воздействует на наши органы чувств, а наша память удерживает в себе эти восприятия. Затем мы их подчиняем общим идеям. Все обширные познания человека вытекают из единственной этой способности сочетать и упорядочивать таким образом наши идеи.
— И всех-то дел, Учитель? А где же романтика?
— Всех-то и дел, сынок. Какая может быть романтика в наши годы?
— А какие мои годы? — спрашиваю.
Нет ответа.

 

Я лежал на жестком кожаном диване, привык к нему. Вспомнил о том, что книжка лежит под подушкой. Вытащил ее и стал читать:
«Успели выдвинуть отведенное недавно от берега усталое ополчение и несколько свежих сотен Третьякова вместе с конницей к роще, перекрыв кривую неширокую дорогу, чтобы сдержать хоть на сколько-нибудь несущегося от малого брода врага, который вполне мог пробиться и сквозь редкий опавший лесок, мог и вовсе при желании и уме — если не притупился он от нетерпения предстоящей резни — миновать прямой удар, обогнув лес дальним полем, и выйти в спину князю.
Успел князь, призвав Богородицу, попросить Бориса совершить невозможное — без конницы, тремя лишь „тюфяками“ и ополчением пешцев не дать все-таки главной силе врага перейти большой брод. Притом не смог князь пообещать Борису, что не вонзится ему в спину сабельный удар орды. Был послан гонец навстречу брату, но не было до того вестей ни от него, ни от соседей — значит, не было и гарантий, что поможет кто-нибудь в ближайший час, на который, пожалуй, и хватит сил у князя. Перед тем быстро и торопливо пронесли перед войском Спаса Нерукотворного — войско хмуро прослушало спасительный теноровый ирмос, в котором одиноко, как тревожная правда, слышался бас протопопа, а последующее пение уже слушали не внимательно, каждый шевелил губами, молясь сам с собой, отчего над землей словно прошелестел листьями ветер: бу-бу-шу, бу-шу-бу.
Войско, громыхая щитами, ножнами и прочей амуницией, сомкнуло ряды возле леска, меж щитов торчали сулицы и рогатины — этакий еж…
Крики и вопли — не нарастая — возникли сразу, и тут же за ними — криками и воплями — вылетела на вершину холма, поросшего лесом, орда и по дороге устремилась вниз. Этой рубки ждали с утра, но все равно получилось неожиданно и быстро. Конница неслась по дороге, часть ее все-таки догадалась рассеяться по роще, растягивая фронт, а навстречу ей, охватывая дорогу с двух сторон, устремились княжеские конники.
Орда вонзилась в ощетинившийся пеший строй, но не пробилась, завязая. С двух сторон ничтожно малыми силами пытались удержать на дороге орду конные княжеские дворяне. Полилась кровь, делая грязь под ногами бурой и теплой. Дико кричали кони. Короткими сулицами, предназначенными больше для метания, пешцы вспарывали коням животы, те падали, роняя всадников, на всадников падали пешцы. Душили друг друга, резали глотки кривыми ножами, предсмертно грызлись, не отпуская и в смерти… Орда завязла пока, били орду, и орда била…
С последней сотней молодых гридников и ближайшим окружением стоял за пешцами князь. Золото хоругвей и стягов, золото насмешливого, такого потеплевшего, разгулявшегося дня — в синей вышине неба мирно и натруженно летел птичий клин…
Князь видел, как повалились первые ряды пешцев, как полетели сулицы, как — обгоняя их! — летели стрелы в свалку первых рядов. Строй ополчения выгнулся, словно лук, и на тетиве этого лука визжала орда… И все это — в каких-то пятидесяти шагах от князя, и ясно слышно, как стучат сабли, — значит, удар пришелся по щиту — или будто причмокивают, — это живую плоть перерубает сталь…»

 

Я отложил книгу в сторону, не дочитав. Это дочитать невозможно, поскольку у нашей истории нет конца. Хазары, печенеги, половцы, монголы, турки, а теперь и чеченцы спустились, блин, с гор. Тем, кому положено жить в лесах, не фиг выходить в степь. На стыке степи и леса идет резня уже тысячу лет, и все выше, выше поднимается степь, проливается наша кровь; но и в лесу мы не лыком шиты, размножаемся, обращая каждое поражение в победу, учимся, перенимаем все; да и степь перенимает, стала креститься и бить поклоны; теперь не поймешь, кто где…
А ихний Филипп Красивый остался королем. Посмотрел бы я на его красоту, если б ушли мы в северные чащи…
А может, и не Филипп Красивый царил тогда у французов. Какой-нибудь другой, тоже красивый европеец в розовых кальсонах…
Сперва раздваивается личность, после начинается припадок. После припадка самое то, самое «молчание ума», как настаивает Ауробиндо.
Столько учителей у меня, но не получается быть хорошим учеником. «Молчание ума» не выходит, не получилось Габриловича и Гусакова укокошить, как учил покойник Петр Алексеевич и другой безымянный покойник из отеля. На что намекает Учитель-Вольтер, я вообще не понимаю, а старик в таджикском халате просит плюнуть на всех и не попасть в себя…
Не знаю я. Истина должна быть простой, как ручей, а мы нагромоздили, напридумывали слов. У чукчей, например, мало слов, но и они к слову «снег» сочинили пятьдесят определений. Попробуй теперь в этом снеге разобраться…

 

Настольная лампа светится желто и уютно. Два моих «я» спорили, а я оставался безучастным. То есть в таком состоянии моего участия не предполагалось. Так я думал и был не прав.
Сперва слух уловил — что-то зашелестело. Потом увидели глаза, и оба «я» заткнулись. Марина вошла в комнату и стояла теперь в двух шагах от меня все в том же знакомом мне синем халате.
— Что с этим делать будем? — спросила она.
— С чем? — не понял я.
— С тем, чего делать не следует.
Она села на край дивана. Ее лицо не выражало ничего. Ровное и красивое лицо без эмоций.
— А кто это сказал? — спросил я.
— Никто и не говорил, — ответила она. — Я останусь с тобой.
— Оставайся.
— И что ты станешь думать обо мне?
— Ничего.

 

Утром мсье Коля увидел нас под одним одеялом и вида не подал. Выпил кофе с круассанами, закурил, пустил дым в потолок и сказал:
— Он же покойник. Вечно ты, милая, с покойниками связываешься.
Марина повела плечом, посмотрела в мою сторону, как врач-реаниматор, и ответила:
— Не похож… Если уж кто и похож на покойника, так это ты, Николай.
Мсье Гусаков нервно потушил сигарету, не докурив.
— Ты со мной не связывалась. Ты моя родственница. А про твоего мужа, если помнишь, я тебе сразу сказал…
— Хватит, Николай! — Я поднялся с дивана и быстро натянул свои вельветовые штаны. — Какой толк от таких базаров! Ее мужа убили. Тебя, меня, Марину — всех могут. Такие разговоры нас и погубят. Бесконечное русское самоедство! Твой друг Пьер сейчас небось ножи точит, а не рассуждает! Давай лучше делом заниматься. Ты меня должен посвятить в детали. Что Габрилович? Этот хренов Марканьони? Аллен Красавчик? Он же Корсиканец и Марселец! Кто нас подставил? За что парни погибли? А то, что Марина теперь со мной, это не твое дело.
Лицо у мсье Коли как-то разгладилось, и ответил он почти весело:
— О'кей, парень. Ты хочешь ввязаться в это дело по самые помидоры.
— Не будь пошлым, Николай! — сказала Марина.
— Дакор! Он хочет ввязаться по уши… Пойдем, Саша, лейтенант ты наш. Я тебе кое-что покажу.
Марина поднялась на второй этаж, и оттуда донесся шум падающей воды. Это она набирала ванну. Внизу тоже имелся туалет с умывальником. Я быстро ополоснулся, выпил залпом чашку кофе и сказал:
— Я готов, Коля. Что тут у тебя есть — показывай.
Он показал, блин. Я охренел, блин. Честное слово!
Возле лестницы, ведущей на второй этаж, находилось нечто вроде люка. Гусаков приподнял его, сделал шаг в подпол и предложил следовать за ним. Мы спустились в небольшой аккуратный подвальчик, стены которого были чисто покрашены, а пол чисто выметен. Лампа дневного освещения делала его похожим на оранжерею. Вдоль стены стояли ящики и коробки. В этих ящиках и коробках находились всевозможные и забавные предметы.
Забава номер один: пистолет ГЛОК-18, обойма до тридцати трех патронов, пластиковая рукоятка, отличные баллистические характеристики, скорость стрельбы выше, чем у «узи», — тысяча триста выстрелов в минуту.
Мне такая скорость не нужна. Даже жутко представить картину истребления за минуту такой уймы людей. Если лупить из ГЛОКа по демонстрации, то один только его обладатель, при достаточном количестве обойм и ловкости рук, может всю демонстрацию трудящихся и завалить. Хоть и сделано в Австрии, но может нашим буржуазным вождям пригодиться…
Ствол у пистолета-автомата длинный, можно и глушитель поставить.
Забава номер два: пистолет ЧЗЕТ, чешский. Им сейчас даже российский спецназ вооружается. Обойма — пятнадцать — восемнадцать патронов. Классное оружие. Гей, славяне! И вообще, Польша и Чехия станут в НАТО троянским конем, так уже было с чехами и словаками в Первую мировую войну, когда они сдавались пачками, мобилизованные в армию Австро-Венгрии… Повыскакивают когда-нибудь славяне из лошадиного пуза в масках и с ЧЗЕТами.
Забава номер три: помповые нарезные ружья «Ремингтон-870» и «Мосберг-500». Эта забава для настоящих мужчин. Париж можно легко почистить, если пулять по нему из этих крутых игрушек для мужчин.
Среди остальных забав я обнаружил и ПМ — пистолет Макарова, и подствольники ВОГ-25, несколько АКМов стыдливо лежали в сторонке. Обнаружил я и «Экскалибур» МК-2, который пуляет тридцативосьмимиллиметровыми гранатами. А поскольку в барабане пять зарядов, то можно этак ненавязчиво небольшое здание развалить за полминуты… Со всем этим оружием я имел возможность повозиться в центре у Петра Алексеевича. Где ты, Петр Алексеевич? Почему больше не говоришь со мной?..
Кроме всего прочего к оружию прилагалось бесчисленное количество боеприпасов.
Мы сели на табуреточки возле стены, и я спросил:
— Откуда дровишки?
— От верблюда! — отрезал мсье Коля, но затем смягчился и пояснил: — Что-то осталось от наших предшественников, что-то сами приобрели. Но до последнего времени не пользовались. У нас же в основном рутинная, канцелярская работа.
— Это я уже успел заметить. А что стало с предшественниками, как ты их называешь?
— С ними-то? — Коля задумался, а после подтвердил мое предположение: — Они умерли. Кажется.
— А-а! Так это у вас такая добрая традиция.
— Выходит, традиция.
— Понятно. Но мы должны ведь не пулять во все стороны, а бить прицельно.
— Если нас достанут, то мы им покажем.
— Уже достали! Что говорил Габрилович? Кто нас подставил?
— Нас подставил Корсиканец. Это доказать невозможно, но я и Александр Евгеньевич… Мы, одним словом, уверены. Больше некому, больше никто не знал. Просто мы с тобой чудом выкрутились.
— И что с ним прикажешь делать! Мы все-таки не у себя дома. А он знаменитый французский актер…
«Да, — подумалось мне, — Синатра в Штатах, Кобзон в России, Ален Д. во Франции. Артисты, блин! Народная любовь и тэ дэ. Пора петь начинать. Да я же и пел неплохо!..»
— До Красавчика дело дойдет! — сказал Гусаков. — Я сегодня должен получить информацию о Марканьони. Он и его кодла в последние дни затихли. Теперь понятно. Готовились к налету в Милане. Все-таки от нашей поездки была польза.
— Тремя людьми заплатили!
— Приходится платить… Я встречусь с Габриловичем, а после заеду за тобой. Ты мне сегодня понадобишься.
— А этот дом надежен?
— Был надежен. Теперь я ни в чем не уверен.
— Что с Мариной делать?
— Делай то, что хочешь… Если обидишь ее — убью!
Он смотрел на меня холодно. Добрые елочные огоньки подмигивали за его спиной. И я знал, что Коля сделает так, как сказал.

 

Я поднимаюсь на второй этаж и прохожу по коридорчику. Справа комната Гусакова, слева — его кузины, моей Марины. Моей — звучит непривычно, да и неправда это. Она не моя. Физическая близость для многих женщин теперь мало что значит; так — приложение к статье из современного журнала…
В конце коридора ванная комната. Я открываю дверь и останавливаюсь на пороге. Марина лежит в воде с закрытыми глазами. Лицо ее печально. Шея и плечи. Ключица и трогательная ложбинка… Так учили — если началась неожиданная стрельба, то немедленно ищи ложбинку на местности и укрывайся в ней. Я нашел и укрылся…
— Что стоишь? — спрашивает она, не открывая глаз.
— Не знаю… Стою.
— Раздевайся и ложись ко мне.
Я разделся и лег в горячую воду. Стало по-животному радостно от воды, почти так же хорошо, как прошлой ночью.
Мы лежали вместе и вспоминали подробности. Не говорили ни слова.

 

— Вот, — сказал Гусаков, показывая на двухэтажный домик-пряник с башенками и большими окнами, — они тут и окопались.
Я стал разглядывать дом и лужайку перед домом. Лужайка состояла из дорожек, посыпанных толченым кирпичом, и газончиков, на которых летом, похоже, колосились тюльпаны или что-либо в том же цветочном духе.
Я стал разглядывать и мсье Колю, сидевшего за рулем и нервно барабанившего по нему пальцами. Коля был одет в новый белый плащ из дешевого магазина. Так посоветовала Марина. Чтоб, мол, не бросался в глаза. На голове Гусакова красовалась мятая шляпа в бежевую клетку и с широкими полями. Под шляпой находилось щекастое лицо с отросшими усами. Гусаков стал похож на деда Мазая постиндустриального общества. Думаю, на него прохожие оглядываются.
— И что, — спросил я, — ты предлагаешь этот замок штурмом брать?
— Штурмом не штурмом, — пробубнил Николай Иванович, — но что-то делать придется.
Парадная дверь домика-пряника приоткрылась, и на крыльце появился плотный коренастый мужчина с уоки-токи в руке.
— Это «горилла» Пьера, — объяснил Коля. — Возможно, он был среди тех, кто вас на ферме убивал.
— Мы их тоже убивали, — ответил я.
В руках Гусаков держал небольшой бинокль, похожий на театральный. Я взял у него бинокль и стал смотреть. Увеличивал он не Бог весть как, но белое, какое-то пористое лицо «гориллы» стало ближе. Я попытался узнать в нем кого-либо из нападавших и не узнал. Никого я, собственно, тогда и не разглядел толком. Был я не на вернисаже — еле живой остался… Сейчас передо мной находился «потенциальный противник», и остро захотелось его укокошить…
Пористорожий прошел по двору и исчез из поля зрения. За ним на крыльце появились еще двое. Они остановились у дверей и стали вертеть головами, как это обычно делают охранники. В кадр въехала длинная машина с темными стеклами, и пористорожий появился снова. Он обежал машину и остановился возле дверей тачки. Пористорожий тоже крутил башкой.
И тут дверь домика-пряника резко отворилась. Я увидел в бинокль седовласого дедушку, в котором сразу признал Пьера Марканьони. Бакенбарды у него действительно оказались обильные, как это и запечатлела фотография, показанная мне как-то Гусаковым. Дедушка оказался одетым в куртку морского пехотинца цвета хаки, и в ней он разительно выделялся среди «горилл», щеголявших в пиджаках и галстуках стального цвета с отливом. Движения у дедушки были быстры. Он сбежал по ступенькам к машине и нырнул в ее затемненные недра. Через некоторое время ворота, отделявшие лужайку и дом от улицы, откатились в сторону и из них выкатились две совершенно одинаковые черные машины — фиг скажешь, где сидит главный французский убийца дедушка Пьер.
— Откуда вторая взялась? — удивился я.
— Элементарно! — отмахнулся Гусаков. — В гараже две одинаковые тачки. Одну подали к дому, а выехали на двух. Элементарно!
— Не дураки… Иначе б мы их встретили у ворот и из двух подствольников разнесли в клочья.
Самое интересное заключалось в том, что черные машины выехали вместе, но покатились в разные стороны.
— Второй раз мы здесь остановиться не сможем, — сказал мсье Гусаков, а я спросил:
— Как так?
— Думаю, они и за улицей наблюдают. Если второй раз остановимся с теми же номерами…
— Но без информации как с ними справишься?
— Я тебе скажу. Но это как бы между нами… У Габриловича есть свой человек.
— Всех его людей перебили на ферме.
— Подожди! У него есть свой человек в охране дома.
— Не может быть.
— Может. Просто деньги. Просто большие деньги. Но только в охране дома, а не самого Марканьони. Габрилович очень переживает. На ферме погибли не просто его люди — друзья. С Пашей еще студентом он раскапывал курганы.
— Понимаю. Но все-таки — что станем делать?
— Скоро Рождество. Мы им и воспользуемся.
— Но все-таки?
— Рано что-нибудь говорить. Габрилович получит информацию. А я должен встретиться с Красавчиком… Какая же сука этот Корсиканец! Хрен ему будет, а не советский алюминий!
Гусаков включил зажигание, и машина тронулась с места. Какая странная тачка. Я даже марку не разглядел. Мы проехали несколько кварталов, и Гусаков меня высадил.
— Номер мой помнишь? Звони, если что, — сказал он.
Я похлопал по карману пальто, в котором лежала трубка сотового телефона. Теперь и Марина, и я, и Гусаков имели по трубке. Людей стало меньше, а трубок больше.

 

Такси остановилось, и я сел на заднее сиденье.
— Бонжур, — сказал водителю и протянул клочок бумажки с адресом.
Водила взял, обернулся и посмотрел с любопытством.
— Ты думаешь, что все так просто, — сказал Учитель-Вольтер, — взять и всех завалить? Мы ведь, французы, тоже не фантики, которые…
— Это не французы, Учитель, — ответил я, не удивившись его появлению; я уже устал удивляться. — Один — с Корсики, другой — с итальянской фамилией.
— И тем не менее.
— И тем не менее.
— Тогда поехали. Если хочешь, то давай поговорим о бытии и сознании. О провиденциальных силах и об ошибках Декарта. Все равно стрелять буду я, а не ты.
Учитель кивнул, и мы поехали. Лысина Учителя с жидкими волосками возле ушей трогательно желтела передо мной. Хотелось плакать и смеяться одновременно. Но я не стал делать ни того ни другого.
Когда мы остановились на перекрестке под красным шариком светофора, Учитель-Вольтер произнес, не оборачиваясь:
— В сущности ты прав, сынок.

 

Марина открыла дверь, и я прошел в гостиную, ощущая некоторую неловкость от неопределенности наших отношений. И она тоже, как выяснилось, не до конца понимала, что к чему. Или притворялась.
— Мы теперь кто? — спросила Марина в лоб. — Как нам себя вести? Мы толком-то и не знакомы.
— Не знаю, — честно ответил я. — Будем вести себя как раньше. Так проще.
Она сделала шаг ко мне, и мы обнялись.
— Так раньше не было, — сказала она.
— Давай об этом не думать.
Она обрадовалась моему предложению и стала рассказывать, как провела день. Никуда не выходила, как я и просил. К телефону не подходила.
— А он звонил? — настороженно поинтересовался я.
Мы договорились общаться только с помощью «трубы», и по телефону могли звонить только чужие.
— Звонил несколько раз. А что?
— Нет, ничего. Коля обещал приехать пораньше.
— Значит, есть время, Саша. — Мы так и стояли обнявшись. Я чувствовал ее тело — плотную мякоть груди, округлость живота. — Сходи за хлебом, Саша. Сходишь?
Это прозвучало очень мирно. «Сходи за хлебом». Я решил сходить за этим самым хлебом, а вернувшись, продолжить знакомство.
Вышел из дома, набросив на плечи пальто, и почти пробежал несколько кварталов до универсального магазина. Хлебный магазин имелся и ближе к дому, но в мелких лавках постоянных клиентов запоминали в лицо, начинали здороваться. Запоминаться не стоило… Все мероприятие заняло минут пять, вряд ли больше. Я шел обратно с багетом, откусывая мягкие кусочки. Повернув за угол, увидел на противоположной от нашего дома стороне улицы белый «тендерберд». «Птица», конечно, была не самой последней марки и стояла скромно. Она была такая белая и такая невинная, что я сразу понял — нас достали.
Попятился назад и остановился за углом. Мысли носились со скоростью автоматической стрельбы. Наконец мне удалось взять себя в руки, и я с радостью вспомнил про «трубу» и про «Макарова» во внутренних карманах пальто. Хорошо, что вышел в «Бартоне»; мог бы запросто оставить дома — на улице градусов шесть тепла.
Я достал телефон и набрал номер. Марина долго не отвечала.
— Слушаю, — услышал я ее голос. — Кто это?
— Это я, Саша, — ответил. — Значит, так. Первое — не волнуйся. Второе — дверь никому не открывай и к окнам не подходи.
— Что случилось?! — Голос ее звучал тревожно, но без паники.
— Не волнуйся, — повторил я. — Нам придется съехать.
— Понимаю. — Слышно было отлично; казалось — она стоит рядом. — А Коля?
— Не волнуйся, — повторил я еще раз. — Собери быстро самое необходимое. Мои вещи тоже. У меня там сумка. И — Гусакова.
Я нажал кнопочку, и Марины рядом не стало. Выглянул за угол и попробовал разглядеть тачку получше. Тачка меня интересовала мало — я постарался увидеть людей. Их было двое. Один сидел за рулем и курил, пуская дым поверх опущенного стекла. Мощное плечо угадывалось под плащом. Еще я разглядел ухо, челюсть и коротко подстриженный висок. Второй лишь угадывался рядом с водителем — стекла на «птице» стояли затемненные. Вернувшись за угол, я снова достал «трубу» и набрал номер Гусакова. Тот откликнулся немедленно.
— Это Саша, — сказал я.
— Что стряслось? — спросил меня Коля.
— Стряслось. Возле нашего дома стоит плохая тачка.
— Что собираешься делать?
— Собираюсь посоветоваться с тобой.
— Ты где находишься?
— Стою за углом с батоном.
— С чем стоишь?
— С батоном за четыре франка! Я тебя жду. К дому не подъезжай. Остановишься, где и я, в переулке.
— А Марина? Полчаса продержишься?
— Приезжай быстрее.
Нажал кнопку, и Коли не стало.
Я не мог стоять возле угла бесконечно, не привлекая к себе внимания. Полчаса, обещанные Гусаковым, становились вечностью. Вот она, теория относительности, в быту!.. Эти ублюдки могли пойти в дом, могли просто вынести двери, захватить Марину, могли все, что угодно. Могли приехать к ним на помощь другие ублюдки. У меня «Макаров» всего, но обойма полная, как учили…
Я остановил мысли. Ауробиндо всегда прав. «Молчание ума» наступает тогда, когда думать поздно. Надо делать, думать станем на досуге.
Еще не зная, что предприму, я вышел из-за угла. «Трубу» я убрал во внутренний карман «Бартона», а «Макарова» положил во внешний. В левой руке я по-прежнему держал батон, но им никого не укокошишь, даже если станешь изо всех сил бить по лбу…
Хоть и жили мы на глухой улочке, но люди здесь тоже иногда проходили. Напротив нашего дома находилась табачная лавка. Теперь в «птице» все стекла были подняты. Неожиданно дверь машины открылась и на тротуар поднялся тот, что сидел рядом с водилой. Ублюдок номер два оказался здоровым. Здоров — и все. Хватит о нем. Он сделал несколько шагов и скрылся в табачной лавке. Я почувствовал, как напружинилось тело, хотя и не знал еще, что стану делать. В то же время стекло со стороны водителя медленно поползло вниз и из салона вылетело мастерски пущенное кольцо табачного дыма. Снова стало видно ухо и висок.
— Ухо и висок. Ухо и висок, — пробурчал я, продвигаясь по улице прогулочным шагом и стараясь придать лицу миролюбивое выражение. Не знаю, как это удалось, но батон в левой руке должен был придавать моему облику толику праздности. Правая же рука находилась в кармане, а в руке находился «Макаров».
Первое, что пришло на ум, было: «Нападение — лучшая защита»; второе — «Минздрав предупреждает, что курение опасно для вашего здоровья».
Минздрав предупреждал, а он не послушал. Теперь — его проблемы. Но проблемы пока что были мои. Проблема — не промахнуться. Чтоб рука не дрогнула. Чтоб адреналин не подвел.
За шаг до машины я откусил от батона, а поравнявшись с дверцей водителя, резко вынул пистолет и с размаху припечатал рукояткой по виску того, кто курил. Куряка только крякнул и отвалился в сторону.
— Предупреждал же тебя наш Минздрав, — сказал я, открывая дверцу и отталкивая тяжелое тело.
«Птица» оказалась тачкой широкой. И кстати. Между передними креслами оказалось достаточно места, чтобы водилу-громилу спихнуть на заднее сиденье.
Только я успел затолкать водилины ноги с глаз долой, как из табачной лавки появился его напарник и направился к машине. Тут уж дело пошло на секунды, и меня спасло от расстрела только то, что стекла у «птицы» были затемненные и подошедший подмены не заметил. Он открыл дверь и нырнул в салон. Куда он дальше нырнул — его дело. Он плюхнулся на сиденье, не глядя в мою сторону; зато я на него смотрел внимательно. Успел увидеть тонкий и кривой, будто ятаган, профиль и высокий лоб под черными кудрями. «Макарова» я заранее перехватил в левую руку. Замахнулся и влупил высоколобому рукояткой в переносицу. Нырнул высоколобый в омут бессознательного уже с выпрямленным профилем. Закрыл глаза, голубчик, откинулся на сиденье. Из носа потекла кровушка…
— О'кей! — сказал я в пространство. — Что мы теперь имеем?
Мы, то есть я, имели теперь двух отрубленных мордоворотов, и стоило, пожалуй, пройтись по их карманам и убедиться, что пострадали не мирные французские граждане, остановившиеся купить табачку, а соратники киллера Пьера по злому умыслу.
Нет, это оказались не мирные курильщики. У каждого в кармане имелось по здоровенному наганищу внушительного калибра. Пришлось произвести конфискацию. Гангстеры покуда не шевелились, но дышали, оставались живыми. И еще, слава Богу, в их карманах не оказалось никаких полицейских удостоверений. Зато была «труба». По ней могли позвонить в любую минуту и поинтересоваться, как идет слежка…
Я достал свою трубку, набрал номер Гусакова и тут же услышал его голос:
— Остановись возле табачной лавки перед белой машиной. Я — в ней.
— Через пять минут, — ответил мсье Коля.
Пять минут длились вечно.
Действовать следовало быстро. «Труба», которая лежала в кармане одного из ублюдков, запикала как раз тогда, когда подъехал Николай Иванович. Время наше кончалось прямо на глазах.
Я велел мсье Коле бежать в дом, а сам постарался, как смог, связать отрубленных так, чтобы они быстро не развязались. Провозившись с десяток минут, я постарался выползти незаметно, хотя в этой части улицы французский народ появлялся редко. Я вбежал на крыльцо и вступил в прихожую. Марина стояла с сумкой в руках, и еще две стояли возле ее ног. Она была стремительна и прекрасна, честное слово! Чуть в сторонке от Марины находилась и моя трухлявая сумочка.
— Марина, садись в машину! — кричал Коля из гостиной. — И уезжай! Возьми Сашу.
Войдя в комнату, я увидел Николая, шарящего по полкам, собирающего какие-то бумажки.
— А ты? — спросил я. — Могу я помочь?
— Да, — согласился Коля. — Надо все добро из подвала поднять наверх.
— Как ты поедешь? Куда мы вообще едем?
— Марина знает куда! Я сейчас подгоню тачку и погружу.
— Где ты эти тачки берешь?
— Тачек в Европе много. Хоть жопой ешь.
— Так я тебе помогу.
— Нет, ты лучше уезжай. Ты поможешь ящики к двери подтащить из подвала, а после уезжай. Я управлюсь. Ты за Марину отвечаешь.
— На кой черт нам столько оружия?
— Оно-то нам теперь только и нужно. И еще — следов нельзя оставлять.
— Ладно.
Мы таскали ящики, потели, расшибали лбы и коленки.
— Все, кажется, — сказал мсье Коля, а я ответил:
— Ухожу. Ты тут не умирай.
— Постараюсь. Сам не умирай.
Марина ждала меня в гусаковской тачке, сидя за рулем. Я сел рядом с ней, и она погнала машину прочь. Белая «птица» осталась скучать возле лавки. Ублюдки небось уже вылупили глаза, зашевелились. Перегнувшись на заднее сиденье, я достал свою сумку и проверил содержимое. Афганский нож блеснул, появившись среди шмоток. Можно было не беспокоиться. Я и сидел рядом с Мариной, молчал, не рыпался. Между Вольтером и стариком таджиком одна разница. Вольтер учил только словами, а старик таджик еще и оружием.

 

— А елку он догадается выключить? Огоньки то есть.
— Что? Елку? — Марина глянула на меня мельком; кажется, она не поняла вопроса; да я и сам его не понял.
— Не знаю. Нет. Сложно сказать, — ответила она.
Не хотелось им, гадам и ублюдкам, оставлять красоту.

 

Довольно скоро мы оказались за пределами города и понеслись по скоростной дороге. Если в центре Парижа я ориентируюсь довольно хорошо, то за пределами старого города моментально теряю представление о местонахождении… И слава Богу! А то я последнее время слишком хорошо знал, где нахожусь. У местонахождения моего есть отличное емкое русское название со второй буквой «о»!..
Мы ехали около часа, ехали молча. Дорога запетляла по полям и пригоркам. Почти стемнело, и я различал только эти особенности ландшафта. Скоро мы оказались возле ворот небольшой усадьбы.
— Отвори ворота, — попросила Марина. — Они не заперты.
Я выбрался из машины. Решетчатые ворота действительно оказались без запоров. Я толкнул одну из створок, петли жалобно скрипнули.
Через пять минут мы уже входили в дом.
Узкая тяжелая дверь вела в обширную залу с камином. Марина включила свет и пообещала разобраться с системой отопления. Как это у нее получится, я не знал. Я подошел к камину и попытался поджечь дрова, лежавшие там аккуратной стопкой. Найдя заготовленные лучины и достав из кармана зажигалку, я порядком повозился; все-таки огонек не умер, стал карабкаться по дровишкам. Скоро полешки весело трещали и возле камина стало тепло и уютно. Марина принесла бутылку красного вина и пару фужеров. Мы сели возле камина, пододвинув кресла, и стали пить вино, не зная, что делать: то ли вести философские или любовные беседы, то ли беспокоиться о судьбе Гусакова, который…
В итоге мы не успели ни того ни другого. Во дворе вспыхнули фары подъехавшей к дому машины. Я было дернулся, схватившись за пистолет, но Марина встала и спокойно произнесла:
— Это Коля, — и оказалась права.
Тот почти вбежал в дом. Видок у мсье был еще тот: волосы стояли дыбом, плащ застегнут криво. Чувствовалось, Николаю Ивановичу давненько не приходилось заниматься погрузо-разгрузочными работами в таком объеме. Он почти упал в кресло, в котором перед этим сидела Марина, схватил бутылку и сделал долгий глоток прямо из горлышка.
— Кайфуете? — спросил, откинувшись на спинку кресла. — Работает отопление? Марина?! Прошлый раз были проблемы.
— Вроде бы батарея нагревается, — ответила кузина.
— Это хорошо, — кивнул мсье Коля и сделал еще глоток. — Мы сейчас перетащим ящики в сарай, — сказал Гусаков после паузы. — А после отправимся Александра Евгеньевича вывозить.
— У него тоже проблемы?
— Похоже, за нас взялись основательно. Этим гондонам траханым, думаю, и полиция помогает. Они и нам помогают, но им больше. Наводят! А после инцидента на ферме ни одна газета, ни один телеканал… Что тут скажешь! Надо Габриловича вывезти.
— А те, в белой тачке? Голоса не подавали?
— Нет. Ты их хорошо уделал.
Мы выпили еще вина, а после с полчаса возились с оружием, перетаскивали тяжелые ящики в сарай с высокими потолками, чисто подметенный, пахнущий одновременно всеми видами крестьянской жизни — немного стружками, немного сеном, немного навозом. Таскали мы оружие из пикапа, чудесным образом появившегося у Гусакова, оставив лишь пару ремингтонов, пару чешских пистолетов и пару гранат на всякий пожарный случай. Еще я набрал обойм для «Макарова», рассовал их по карманам.
Гусаков позвонил по «трубе» Габриловичу и, когда тот ответил, произнес лишь одно слово:
— Выезжаем.
Я так и не понял, почему Габрилович не мог сам приехать? То ли у него тачки кончились, то ли предстояло помочь добро вывезти. Все это было не мое дело, я и не спрашивал.
Зашли в дом, сделали по последнему глотку. Гусаков дал несколько распоряжений по дому. Марина обещала сделать. Она принесла с кухни поднос с кофейником и стала похожа на персонаж с картины Вермера. Мы быстро выпили по чашке кофе, и Гусаков направился к дверям. Марина подошла ко мне и положила голову на грудь. Через мгновение она откинула ее назад и сказала:
— Будет жаль, если тебя убьют.
— И мне. Ведь мы толком и не познакомились.
— Да. Нас просто прибило друг к другу.
— Да. Взрывной волной.
Я хотел ее. И я хотел Гусакову помочь вывезти Габриловича. Я хотел ее сильнее, но мог хотеть ее и в другой раз, а вот для Габриловича другого раза могло не оказаться.
Я выбежал из дома и прыгнул на сиденье рядом с Гусаковым. Тот врубил скорость, и мы рванули в ночь. Нет, еще вечер был…

 

«Скучный и верный Борис держит большой брод. Опять бросилась в воду конница степняков, и опять выручили „тюфяки“, охладив пыл нового броска, но перед бросающимися в воду под дробосечное железо иная, чем утром, картина — за бродом не стоят свежие воины русского князя, за бродом идет жестокая рубка. Пусть еще не смят упорный русский улусник и не бросились в спину у брода жалкому пешему войску единоверцы, но ведь бросятся вот-вот, сомнут. И мы сомнем! Напьемся их сладкой крови, а потом — по богатым городам, где уже не спасет никого смиренный их бог, где так много крепких, пахнущих молоком женщин…»

 

Несколько впереди нас, судя по габаритным огням, катили две тачки, но они ехали быстрее, и огни, постепенно удаляясь, становились похожими на елочные гирлянды — мелькали, мигали где-то впереди. С трудом, но узнавалась промышленная окраина. В ее недрах находились цех-ангар и временное убежище Габриловича. Скоро дорога стала улицей, справа потянулся забор. Опять я увидел огни тачек, обогнавших нас, а мсье Коля сказал:
— Не нравится мне это, — и выключил фары.
Вокруг — ни огонька. Мы с трудом катили вдоль забора, серо-темная плоскость его только угадывалась. У пикапа за нашими сиденьями не было стенки, и, не дожидаясь Колиных слов, я перегнулся через спинку и потянул на себя за ствол «ремингтон» и коробку с зарядами картечи. Похлопал себя по карманам — обойм для пистолета хватало.
Нам оставалось лишь свернуть за угол. Тачки, которые шли перед нами, уже свернули. Гусаков затормозил, посмотрел на меня сумрачно, сказал:
— Я проверю, — и вышел из пикапа.
Не успел он дойти до угла, как тишина трущоб лопнула, разрываемая стрельбой. Коля все же успел выглянуть и тут же побежал обратно.
— Археолога гасят! — почти закричал он. — Командуй, лейтенант!
Я знал, как воевать в горах. Теперь я знал, как воюют в бретонских лесах. Городские трущобы — для меня новость. Мне было легче погибнуть, чем уронить звание советского офицера. Это я смеюсь. Нет, не смеюсь. Не было времени ни смеяться, ни бояться. Мысли стрекотали будь здоров. Погромче стрельбы у ангара. Но я советский офицер. Я скомандовал им. И они заткнулись по заветам Ауробиндо…
Пикап мы бросили за углом, а сами побежали к ангару, на мгновение остановившись возле угла забора и выглянув из-за него на пустырь. В двух десятках метров от нас нарисовалась следующая картина.
Среди кромешной тьмы стоял почему-то освещенный изнутри цех-ангар. Ворота у ангара были открыты. Сразу за воротами находилась машина, и кто-то лупил из-за машины в сторону пустыря. Была видна и застекленная конторка в недрах ангара, застекленные стенки конторки разлетались в разные стороны с неподдельным озорством. На самом же пустыре с двух сторон от освещенных ворот остановились тачки, обогнавшие нас. За тачками стояли на корточках несколько человек и лупили из всех стволов по ангару. Две тени полетели в сторону лестницы, по которой не так давно карабкался я…
Кажется, в ангаре находилось всего три человека. Двое скрылись за машиной, а третий отстреливался из конторки. Поскольку конторку разорвали в клочья прямо на наших глазах, то оттуда более никто и не стрелял. Выходит, двое осталось.
Я перехватил на бегу у Гусакова пару гранат. Пули из ангара летели в нашу сторону. О них думать уже не оставалось времени. Одновременно с мсье Колей мы метнули гранаты и упали на землю. Я ударился подбородком о камень и щелкнул зубами. Ба-бах-ну-ло! Я ударился подбородком о камень еще раз и еще раз щелкнул зубами.
Плащ Гусакова белел и шевелился в двух шагах от меня.
Лейтенантом был я, но попал в тачку Николай Иванович. Прошло секунды три, не больше, как тачка, стоявшая слева от ворот, взлетела на воздух и от нее взмыли в небо металлические клочья, а что-то вроде двери шлепнулось прямо перед моей головой. Именно так разрывается полный бензобак! Тогда я ударился подбородком о камень и щелкнул зубами в третий раз.
Тишина ударила по ушам. Появились секунды для того, чтобы оглядеться. На том месте, где стояла тачка, из-за которой пуляли по нашим люди киллера Пьера, горели металлические остатки. Какой-то комок лежал перед глазами и мешал смотреть. Я протянул руку, коснулся и тут же отдернул. Это оказалась оторванная по локоть рука, и ее пальцы еще сжимали оружие. Но теперь не до переживаний. Граната, брошенная мною, улетела в сторону и лишь посыпала пустырь осколками.
Мсье Коля привстал на колено и, передернув ремингтон, произнес, проревел кровожадно:
— Мать перемать к матерям материнских матерей! — и саданул из помпового ружья в сторону уцелевшей тачки.
Тут стрельба и началась снова. Все стреляли по всем. Пара трупаков уже валялась возле второй тачки, а неподстреленные рванули в темноту. Я выпустил в спину убегавших целую обойму, и один из них, словно натолкнувшись на невидимое препятствие, остановился, повернулся винтом и упал…

 

Меняю обойму, вскакиваю и бегу. Останавливаюсь возле упавшего и делаю контрольный выстрел в голову. Снова стреляю в ночь пустыря. В самом начале один, теперь другой. Двое, в итоге, скрылись в ночи. Мсье Коля рядом нервно повизгивает:
— Мать перемать к матерям материнских матерей!
Оборачиваюсь к нему и прошу:
— Перестань. Франция ведь. Культурная страна вокруг.
Коля не соглашается.
— Материнских матерей матерок, — продолжает он.
Это нервное. Это пройдет.
Идем в освещенные ворота. В них стоит Александр Евгеньевич в измазанном пальто. На его горящем лице блуждает победная улыбка. Из-за тачки выходит незнакомый мне парень, похожий на Сергея Есенина. Парень держится за ухо, из-под пальцев капает кровь. Под ногами хрустят гильзы. Гусаков и Габрилович улыбаются, а Гусаков к тому же еще и плачет.
— Мать перемать матерей, — бормочет он.
— Материнских матерей, — вторит ему Габрилович.
Я пожимаю руку парню.
— Саша, — говорю.
— Сергей, — отвечает Есенин.
Встреча на Эльбе начинает затягиваться. Только я хочу об этом сказать, как какое-то движение притягивает мое внимание. Поднимаю голову и вижу шевеление, вижу силуэты под потолком над разгромленной конторкой. Оттуда я однажды вывалился на Габриловича. Но тогда это был я. Теперь я внизу, а в люке могли находиться только люди Пьера, которые…
Все это я думаю в процессе, а процесс прост, как Солнечная система. Я вырываю ремингтон из рук Гусакова, передергиваю ствол, делаю несколько прыжков в сторону конторки и бью картечью в потолок. Эхо выстрела неприятно скачет в ангаре. За выстрелом из люка начинают вываливаться, валятся, летят, шлепаются, шмякаются, грохаются на бетонный пол два теперь уже верных трупака. Верными могут быть только трупаки.
Не хочется смотреть на месиво. Не смотрю. Возвращаюсь к боссам, шефам… Как их там?
— Молодец, старлей! — говорит Гусаков, переставая материться.
— Пора становиться капитаном, — пытается шутить Габрилович.
Сергей-Есенин не говорит ничего, только держится за ухо и как-то извиняюще улыбается.
— Громыку убили, гады, — говорит Александр Евгеньевич и качает головой.
— Как?! Громыку?! Он когда приехал?! — вздрагивает Николай Иванович, замолкает, гляди в сторону конторки.
— Надо тело забрать и похоронить по-людски.
— Обязательно похороним Громыку. Я любил парня. Мы с ним вместе курганы раскапывали. Теперь мы с Сережей остались. Серега и я.
— Ничего, прорвемся.
— Завтра из Милана подкрепление приедет. Славяне двоих профессионалов присылают.
— Отлично. Надо сваливать. Как мы в пикап все влезем? И еще Громыка…
— А с машиной все в порядке, — подает голос Есенин. — Только стекла выбили и дырок в дверях наделали. Даже колеса целы.
— Вот и отлично, — подводит итог Гусаков. — Собираемся. Вот и отлично.

 

За открытыми воротами находилась ночь. В ее черной плоскости, словно на киноэкране, догорали остатки взорванной тачки. Эта черная плоскость казалась отдельным, другим миром. Но это было не так. Нарушая вроде бы все законы жанра — а кто их придумал? — из плоскости ночи стало проклевываться сперва что-то такое же черное; после просто черное стало превращаться в нечто не черное, но непонятное. Это непонятное через секунду-другую стало осознаваться человеком, странным человеком, не вызывающим страха, а значит, и ответной стрельбы.
Наконец это человекообразное оказалось в освещенном воздухе, и появилась возможность разглядеть и осмыслить появившееся. На самом деле оценка давалась потом; в тот же миг память просто фотографировала, и на моей карточке запечатлелась действительно человеческая фигура в истерзанной одежде и с дышавшим кровью лицом. Сквозь алое месиво голубели глаза с точечками зрачков, похожими на черные кружочки мишеней.
Так вот, у этой странной человеческой фигуры странным же образом располагались некоторые части тела. Ног было две штуки, и они хотя и с трудом, но двигались. И рук оказалось две штуки. Две эти штуки рук располагались с одной стороны — слева. И тут я понял — нет, понял потом, а тогда только сфотографировал, — что правая рука была оторвана. Из правого плеча торчала красная кость. Оторванная же рука держала пистолет. Эту руку я уже где-то видел. Правая рука находилась в левой. Происходило какое-то странное рукопожатие. Оно оказалось настолько странным, что никто из нас не успел среагировать.
Мертвое фактически тело сделало еще несколько шагов. Такие коротенькие, детские шажочки. Левая рука, сжимающая правую руку, стала подниматься. Пальцы правой мертво держали пистолет, и указательный лежал на спусковом крючке. Указательный палец левой руки лежал на указательном пальце правой. И тут я понял. Нет, понял после. Просто среагировал позвоночником.
Я выбросил свою руку — живую, блин! — вперед и стал стрелять в мертвое тело из «Макарова».
И попал несколько раз. Мертвое тело сумело выстрелить всего один раз и тоже попало.
Тело рухнуло. Я повернул голову. Габрилович еще стоял. Он стоял немыслимо долго. Мертвые столько стоять не могут. А он мог. Потому что был русским археологом и ученым. Он тысячу раз видел тысячелетние черепа и кости. Смертью его было удивить невозможно. Даже собственной.
Он стоял мертвый. А мы стояли живые. Наконец и он упал — сперва на колени; после — грудью и лицом на бетон.
— Мать, — прошептал Коля. — Мать перемать, — прохрипел мсье Коля.
— Мать перемать к матерям материнских матерей, — сказал я.

 

— У всех бывают сны и во время сна слабые отражения идей, полученных в пору бодрствования. Наша способность мыслить и чувствовать возрастает вместе с ростом наших органов чувств и угасает с ними же вместе, а затем погибает. Если пустить кровь негру и обезьяне, тот и другая немедленно впадут в состояние истощения, мешающее им меня узнавать. Вскоре после этого их внешние чувства перестают действовать и они наконец умирают.
— Но, Учитель-Вольтер! Я же не обезьяна, и я не негр.
— А откуда ты знаешь? Может быть, один из органов твоих чувств лихорадит и все происходящее тебе только кажется. А на самом же деле ты являешься именно той самой обезьяной. Или тем самым негром.
— Пускай так. Но когда умирает человек… Что остается?
— Эх, сынок! И ты туда же. Толкуешь о бессмертии души.
— Толкую, Учитель. Так легче быть убитым.
— Давай не будем пользоваться дешевыми словами. Легко! Тяжело! Никоим образом нельзя усмотреть, будто сознание, ощущение человека — бессмертная вещь. Кто докажет мне, что оно именно таково? Как! Было бы, конечно, весьма приятно пережить самих себя, сохранить навечно лучшую из частей своего существа при распадении остальной части, на вечные времена остаться со своими друзьями и тому подобное. Химера эта была бы утешительной среди реальных несчастий… Но не будем парить друг другу мозги!
— Будем, Учитель-Вольтер! Я хочу химер! Конечным своим мозгом мы не можем познать бесконечного мира, так познаем хотя бы ту его часть, которая сможет нас утешить. Познаем и примем химеру бессмертия души.
— Мне не понять, сынок, твоей страсти. Ты ведь еще слишком живой.
— Слишком, Учитель, не бывает.

9

Мы пили всю ночь и своего добились. Для этого, собственно, алкоголь и существует, помогает бороться со страхом. Ведь все проявления инстинкта на каком-то этапе оборачиваются страхом. Страшно не стать никем — выпил и поверил в то, что завтра сделаешь карьеру. Страшно подойти к женщине, предполагая возможный отказ и удар по гордыне, — выпил и не только подошел, но и взобрался на нее. Страшно быть убитым в бою, поэтому пьешь, поэтому оплакиваешь друзей, в этом самом бою и погибших. И даже не друзей. Просто заливаешь свой страх. Когда ссылаются на фразу «руси веселие есть питие», обосновывая пьянство русских, то ссылаются ошибочно. Руси — это были такие варяги, норманны, составлявшие дружины первых новгородских и киевских князей. Они были скандинавами и много пили легких алкогольных напитков после сражений, заливая страх перед смертью и чувство вины за принесенную смерть…
Так мне когда-то объяснил правду Рекшан. Он, возможно, и прав. Ведь умел же он брать правильные аккорды на гитаре, мог и про водку знать все…
Итак, мы пили вино и своего добились.
А Габрилович лежал в сарае, завернутый в старое одеяло. Рядом с ним лежал некто Витя Громыко, археолог, или то, что от него осталось. Угораздило же его оказаться в конторке, по которой в основном и лупили теперешние трупаки дедушки Пьера.
Утром мы мертвых похороним. Можно это было и сразу сделать, но такое срочное закапывание вряд ли назовешь похоронами.
Мсье Коля притащил целую корзину темных винных бутылок. Нашелся и литр «Смирноффской».
Когда мы только подъехали и Марина увидела трупак Габриловича в пикапе, она только охнула и прижала ладонь к губам:
— Александр Евгеньевич…
— Вот, кузина, полюбуйся!
— А Сереженька! Что у тебя с лицом, Сереженька?!
— Это, кузина, у него не лицо, а ухо! Займись его ухом, Марина. А после — закуской. А мы оттащим Габриловича с Громыкой с глаз долой. Покойникам — покой! После, кузина, мы пить станем. И поминать. О мертвых или хорошо, или — никак!
Так мы начали. Пили всю ночь. Своего добились. Скоро речи стали принимать лихорадочный напор. Я сидел в кресле возле камина, а мсье Коля грозно навис надо мной. Зрачки в его воспаленных глазах расширились. Он так и не снял перепачканный плащ.
— Они думают — просто так! Просто так — и мы покойники! Они думают, думают, думают… Они сами дрожат, Саша! Они понакупили тут старинных замков на черный день. Хотят убежать, когда их за горло схватят. И их хватают. И они бегут! Постоянно бегут от правосудия. И судьи бегут! Кто эти судьи? Судьи кто?! Ваш питерский судья Колотунцев купил замок в мавританском стиле! Отмазал нескольких убивцев и еще одного сейчас отмазывает… Это тебе знать необязательно… Скоро во Франции битком станет от судей, бандитов и финансистов. Попрячутся по замкам. Наденут парики и камзолы и станут пердеть от страха!
— Сними плащ, Коля. — Марина подошла к Гусакову и положила ему на плечо руку, стараясь успокоить того этим кротким движением.
— А тебя, кузина, защитит советский офицер. Старлей тебя в обиду не даст! Нашла, понимаешь, себе бравого покойника. Все равно. Перед смертью не натрахаешься!
— Сними плащ, Коля.
— После, кузина, после… У меня же, Саша, только право подписи! Но и это немало. У меня доверенность на управление. Мы с Габриловичем мелкие винтики… мелкие сошки, но мы еще можем себя защитить. Пусть только попробуют!
— Они попробовали, Коля, — сказал я. — Что будем делать дальше?
Гусаков вдруг замолчал и вернулся к столу, почти упав на стул. На столе было много зелени и хлеба. Небоскребы бутылок стояли посередине. Мы закусывали сыром и маслинами. Блевать хотелось. Не от закуски, а от жизни.
— Александр Евгеньевич был выдающимся ученым, — подал неожиданно голос Сергей, который почти Есенин.
Все обернулись на голос, вспомнив о юноше с травмированным ухом. Тот сидел на дальнем конце стола, заслоненный бутылками. Марина замотала ему ухо и голову бинтом, сделав похожим на Щорса из песни.
— Он был настоящим мастером, учителем. Мы все и всегда шли за ним. Когда он с точностью до миллиметра вычислил захоронение Абу Мансура…
— Помянем! — закричал Гусаков, разливая вино на скатерть.
Мы помянули. Усваивали алкоголь и сидели молча. Секунд десять.
— И я хочу так умереть! Так умереть можно только мечтать! Умереть в бою! Убить врага, а после умереть! Увидеть, как у врага каменеют зрачки, и после умереть!
— Русская наука потеряла своего преданного сына, — бубнил Сергей-Есенин. — И преданный ассистент скончался. Бедный, бедный Витя Громыко.
— Саша, сними плащ, — повторяла Марина раз за разом, и я понял, что тут дело не в плаще, а в нервах.
— Надо сообщить родным, — предложил я.
— Да, старлей, мы сообщим о его героическом финале! — заорал Гусаков. — У него старушка мать живет в Угличе и бывшая жена в Симферополе. Поближе к скифским курганам! Они работали вместе.
— Они должны узнать о геройстве!
— Сними плащ, Саша…
— Он просил его похоронить, если что, как скифа. Но просил не возиться с курганом. Как простого воина-скифа похоронить…
Комнату освещал лишь огонь из камина. Батарея так и не заработала, но в комнате казалось тепло. Красные полосы качались на противоположной стене, освещая огромную картину, нарисованную маслом, изображавшую сцену охоты на кабанов. Волосатые хряки разбегались по лесу, и по ним палили благородные французы в шляпах.
— Зажги свет, кузина, — попросил мсье Коля. — Нет, не надо света! Тут ведь свечи имелись.
Сергей-Есенин спал, положив голову рядом с тарелкой.
— Что ты там сидишь, как чужой! — подал голос Гусаков. — Садись к столу.
Я поднялся. Пол весело качнулся под ногами. Сел за стол рядом с Мариной. Красивое у нее лицо, а вовсе не обиженное. Просто такой разряд красоты. Я положил ей руку на бедро. Обжегся сквозь платье.
— Как скифов хоронили? — спросил мсье Коля. — Габрилович просил. Кажется, их укладывали на бок и подгибали ноги.
— Точно?
— Не точно. Не помню.
Гусаков выпил вина, расстроился.
— Знаешь, что случилось? — спросил.
— Что?
— Не получатся из них скифы.
— Почему?
— Трупное окоченение. Теперь они лежат там, как колобашки.
— Колобашки?
— Пойду гляну. Может быть, еще не поздно согнуть ноги.
Гусаков поднялся. Его грязный плащ от красного света камина казался кровавым.
— Сними плащ, Коля.
— Я, кузина, на улицу иду. Сниму, когда вернусь.
Гусаков ушел. Марина повернулась ко мне.
— Я хочу сейчас, — сказала она.
— Что я могу на это ответить… — попытался ответить я.
— Сейчас и здесь.
Пока Сергей, который почти Есенин, спал головой на столе, а мсье Коля пытался в сарае согнуть ноги покойникам, мы сделали это «сейчас и здесь», упав на ковер чуть в стороне от камина. Все-таки мы были пьяны. Мы могли не пережить начавшиеся сутки. Что-то в этом соитии было от астрального, кармического, эзотерического… Когда трупаки вокруг, совокупление имитирует продолжение жизни…
Гусаков вернулся нескоро — и слава Богу. Он увидел нас на полу и не удивился.
— Ты обещал снять плащ, — сказала Марина, но теперь ей было все равно.
Гусаков снял.
— Пришлось колени ломать, — сказал и потянулся за вином. — Но ведь Александр Евгеньевич хотел стать скифом. Теперь он скиф.
Гусаков налил вина в фужер, перегнулся через стол, посмотрел на Сергея, который почти Есенин:
— Живой?
— Живой, — ответил я. — Должен. Если не умер. С чего бы это ему умереть?
Быстрым движением Марина застегнула молнию на моих брюках.
— Это уж слишком, — шепнула в ухо.
Гусаков встал из-за стола, вцепившись в фужер, и аккуратно, чтобы не расплескать вино, стал опускаться на ковер. Это ему удалось, и он лег рядом.
После Гусаков достал откуда-то из складок одежды здоровенный пистолет и стал стрелять по свечам в канделябре, стараясь сбить пламя. У него не получалось.
— Перестань, — попросил я. — Громко. Уши болят.
Гусаков усмехнулся криво и зло.
Я поднялся на корточки и постарался схватить оружие за ствол. Не вышло. Гусаков приставил этот самый ствол к моей переносице и хрипло засмеялся:
— Что? Попробовал запретить?
— Не вышло, — согласился. — А ты попробуй выстрелить.
Он мог и попробовать. Марина вскрикнула. Ей и без нас было сейчас хорошо, но она по-настоящему испугалась. И я сумел испугаться, хотя и с трудом.
Изловчившись, я ударил кулаком Гусакова по виску, и тот свалился замертво. Нет, не замертво. Судя по храпу, который раздался через пару мгновений, он просто заснул. Пистолет я забрал и спрятал под ковер.
Марина сказала:
— Мудаки, — и встала.
Платье при этом у нее задралось, и знакомо зажелтели бедра.
Я тоже встал. Под ногами — «Девятый вал» Айвазовского.
— Пойдем отсюда, — произнесла Марина, и мы пошли в другую комнату.
Там была кровать…

 

…Откуда здесь взялся рояль? Еще сон и боль за закрытыми глазами, а рука уже скользит от верхней октавы по костяшкам клавишей вниз. Приоткрываю веки и ничего не вижу сперва. Но уже понимаю — ничего не вижу. Сознание начинает понимать, вспоминать вчерашний кошмар, а кровь стучит в висках, словно тактовый барабан. Понимающим сознанием понимаю — это не рояль, это позвоночник. А эта мякоть вокруг него — женская спина. Эта женская спина Марины, кузины, милой моей фронтовой подруги, война кругом, и гибнут друзья; если это не война — тогда что?
Ладонь у меня холодная, а Марина под одеялом теплая. Касаюсь холодными пальцами мячиков-ягодиц. Марина вздрагивает во сне, отстраняется, просыпается, поворачивается, прижимается, чувствую ее всю от кончика носа до лодыжек — все ее холмики, равнины.
Больно стучит в висках. Стараюсь поймать ритм. Становится легче, но не сразу. Бесконечное погружение в ее время, проникновение ее времени в мое. Становится невероятно легко, но все равно плохо…

 

Когда я снова открываю глаза, то первое, что вижу, — старинные ходики на стене. Очень мило! В провинциальном русском стиле. В часах глухо щелкает механизм секунд, а стрелки показывают два часа дня. Марины рядом нет, а одному в неотапливаемой комнате невмоготу. Выскакиваю из-под одеяла и ищу одежду. Она валяется тут же, рядом с кроватью на полу.
Вельветовые брюки хороши тем, что не нужно гладить.
Выхожу в коридор и иду в зал с камином — теплые волны воздуха движутся навстречу. Марина в зале приводит пространство в порядок, убирая со стола, а мсье Коля сидит спиной к огню, который бодро и по-русски морозно шумит в камине, держит в руке фужер с вином, смотрит на меня виновато.
— Ты прости меня, Саша, — говорит печально. — Это водка. И вино. Не надо смешивать водку с вином. И это — нервы.
— Не бери в голову, — отвечаю и сажусь за стол.
Наливаю и себе вина, пью залпом, сразу затихают барабаны в висках и прекращается засуха во рту.
— Серега где? — спрашиваю для того, чтобы не сидеть молча.
— Он могилы роет, — отвечает мсье Коля. — С раннего утра долбит. Сразу за усадьбой.
Марина не смотрит на меня. После подходит, берет из моих рук фужер и тоже делает короткий глоточек.
— Доброе утро, — говорит, и я рассматриваю ее лицо внимательно.
Химия моего мозга сегодня своеобразна — вижу ее лицо будто впервые. Прямой, чуть заостренный на кончике нос и своенравно вырезанные ноздри. Крохотная родинка над верхней, влажной от вина губой. Мягкий подбородок и две чуть заметные морщинки от ноздрей к подбородку. Волосы, зачесанные с утра назад, над высоким, каким-то перпендикулярным лбом. Зеленоватые, болотного цвета глаза. Почему ее лицо мне казалось обиженным? Возможно, ее тогда и обидели. А сейчас обидели нас. И у нас у всех одинаковые лица…
После Марины на мсье Колю не хотелось смотреть. Черная щетина опять проросла на скулах и подбородке. А под глазами — желтые «пельмени», след от ночной попойки. А чуть ниже правого уха засохшая ссадина. След от моего удара.
— Ладно, — проговаривает Гусаков и поднимается. — Пойдемте хоронить.
На нем опять надет грязно-белый плащ. Достал он всех этим плащом. Ему и возле огня холодно.

 

…Взяв одеяло с двух сторон, мы тащим Габриловича к могиле. Он лежит в одеяле скрючившись — это вчера ему Гусаков колени согнул для скифского захоронения. Об этом мы не вспоминаем. Кладем Габриловича на землю рядом с вырытой ямой, из которой еще выбрасывает заступом землю Сергей-Есенин. Вспотевший и чумазый, он ковыряется на дне.
То же самое мы проделываем и с Витей Громыко.
День сегодня сумрачный и влажный. Декабрьское поле тащится до шоссейки, а за шоссейкой продолжается к редкому лесочку; сквозь стволы видны какие-то строения.
Яма получилась большая — на двоих. Об археологии и скифах речь не идет. Просто кладем мертвые тела на дно, выкарабкиваемся, стоим у края, ждем пока Сергей-Есенин сбросит землю. После он утрамбовывает ее странного вида колотушкой. Утрамбовав, говорит:
— От вяза десять метров. Параллельно забору. Надо записать и сообщить. Может понадобиться для родных. — Он молчит, жует губы, добавляет почти стыдливо: — Или для русской науки.
Набегает ветер. Ветви вяза за нашими спинами шумно шевелятся, падают с дерева последние листья. Мы возвращаемся в дом и более о мертвых не говорим.
Пьем чай долго и без слов. Затем мсье Коля сообщает:
— Сегодня югославы из Милана приезжают. Они позвонят, как разместятся. Я их встречать не должен. И вообще! Горные славяне свирепей чеченцев!
Я не говорю ничего, но слушаю внимательно.
— Они, между прочим, паспорта привезут. Обещали. Для всех! С визами. Все как положено.
— А фотографии? — спрашиваю я.
— Все у них давно есть, — отмахивается Гусаков.
— Тогда давайте просто уедем. Уедем отсюда как можно скорее! — быстро реагирует Марина.
— Н-да, — только и отвечает Гусаков.
— Какие-то проблемы? — спрашиваю.
— Операция называется «Славянское возмездие». Югославы не ради нас приезжают, — вяло пытается объяснить Коля. — У них на старых козлов, Марканьони и Корсиканца, давнишний зуб… Все так переплелось. У них культовые обязательства отомстить! Старинный горный славянский культ! Просто они пользуются случаем и нашей помощью. Паспорта и отъезд придется отработать.
— И я за месть, — горячо вмешивается СергейЕсенин. — Я не могу уехать, не убив. Они будут убивать цвет нации, а мы…
— Хорошо, хорошо, — останавливает его Гусаков. — Все равно выбора нет… Я сейчас в город поеду. Вернусь к вечеру с информацией.
— Только сними ты этот плащ! — почти кричит Марина.
— У меня другого нет, — как-то растерянно отвечает мсье Коля.
— Давай я его в камине сожгу, — предлагает кузина. — Ты же в машине! В машине не замерзнешь. Я тебе в магазине новый куплю. Съезжу в тутошнюю деревню и куплю.
— А я крест пока сколочу, — говорит Сергей-Есенин.
Повязка на его голове совсем грязная.
— Никаких крестов, — обрывает его Гусаков и поднимается, снимает плащ и бросает на пол. — Все. Я уехал. И вообще, с сегодняшнего дня объявляю сухой закон! Не хер больше нажираться.
— Ты и нажрался, — комментирует Марина.
— Ладно! Я поехал.
— Я тоже поехала, — говорит Марина. — Поеду в деревню. Вас еще и кормить надо.
Все расходятся, и сразу дом становится чужим и брошенным. Я нахожу свою сумку, достаю афганский клинок и долго разглядываю лезвие. Убираю. Вынимаю книгу. Иду в комнату, где спал с Мариной, и падаю на кровать прямо в одежде.
Глаза слезятся, но я все же различаю строки:
«Раз за разом кидается в воду конница.
Князь вдруг увидел в сабельной чаще — так вихрем качается во все стороны осенний кустарник — ободранный кафтанчик Сашки и рядом с ним несколько рубящихся, стоя в стременах, дворян, и услышал князь: перекрикивает крик боя веселый крик Сашки. Десяток долгих мгновений — и уже не видно и не слышно Сашки…
В живых остался последний Кузьмич. Вокруг него бились и гибли теперь незнакомые мужики. Хрипло дыша, почти задыхаясь от усталости, Кузьмич колол сулицей коням в подбрюшины, старался поразить и узкоглазые лица конников, укрывался под щитом от тяжелых сабель, падал, скользя в чужой и своей крови, увертывался от копыт, вставал, колол, ругался, посмеивался, когда рассекали соседу череп вместе с прошитой, но не спасшей шапкой.
— Это тебе, кожемяка, бля, не лаптем хлебать! Вот пива-то с князя придется! Вот поблюю, бля, от души! Во-ох…
Стрела пробила хрящ и прошла через мякоть горла. Кузьмич, уронив сулицу, схватился за оперение, упал на колени. На губах его забулькала красноватая пена…
Предательски дрожат колени…
Побелели от напряжения костяшки пальцев на рукоятке сабли…
Гридники молчат. Тревожно отфыркиваются кони, и трепещут от ветра полотнища стягов.
Спаса Нерукотворного придерживает белобрысый поющий мальчик. Он в белой церковной одежде, чуть испачканной на плече глиняными брызгами, теперь подсохшими. Летят ввысь бас Геннадия и ангельские тенора, чуть надтреснутые от страха. Мягкие детские челки шевелит ветер.
Слева и сзади за убранным ячменным полем, будто бы вытканная, плоская полоска бора. И от бора, вдруг видит князь, стремительно летит гонец — без шапки, избивая плетью коня. Горячий толчок надежды ударяет в сердце, и с этим, на полмгновения после него, вырываются, обогнув ближнюю — залитую кровью! — рощу, степные низкие кони с пригнувшимися фигурками всадников. И тут же перед ними летит-долетает счастливый, победный крик орды.
Князь стоит чуть впереди гридников. По обе стороны от него, прикрывая, дюжина лучших дворян, вооруженных короткими пищалями. Этих пищалей князь еще в деле не видел, а жаль, думает князь, так и не успел устроить огненный полк.
Последняя сотня срывается вперед, разбивая лужи. И уже не услышать князю гонца в шуме сближающихся конниц, боясь, что гонец не успеет сказать, что свалит его ордынская стрела. Он машет руками и в последнее мгновение перед сабельным ударом угадывает, кажется, князь по губам в несвязном крике гонца: „Кя-а-а-ра-а-а… жди-и!“ — угадывает родное и спасительное».

 

Я отбрасываю книгу с раздражением — конец оторван и теперь уже не узнаешь, чем закончилось дело. Кто или что спасло. Да и что толку от непрочитанного конца! Все это выдумка, а быль — триста лет резала степь, трахала русских баб; мешалась степь с лесом. И теперь мы имеем то, что имеем. Имеем ордынские нравы от пивной до Кремля. До революции верхний слой Империи по крови был более западный, чем восточный. Правящая династия — немецкая. Многие княжеские фамилии имели в корнях своих родословных берез-осин норманнские корни. Имелись семьи и аристократически монгольского происхождения, но аристократия, она и у зулусов аристократия… Верхний слой империи срезали революция и гражданская война. И начали править не коммунисты — о, идеи! идеи не могут быть плохими; плохих результатов добиваются плохие люди! — а новые ордынцы, сотники, быдло, не аристократы, а всякая рвань; и теперь правят…
Произнеся эти мысленные «филиппики», я успокоился по двум причинам. Меня еще покачивало с похмелья — это первое; второе же — проблемы власти имели, конечно, ко мне прямое отношение, но к каким бы выводам я ни пришел — выводы не могли мне спасти жизнь. А жить я хотел. Странно! Но хотел. Я не знал, как мне жить, но хотел еще раз попробовать.

 

В комнату вошла Марина и легла рядом. Она коснулась пальцами моего лица. От ее теплого и влажного дыхания стало щекотно.
— Ну что ты, Сашенька, что?
— Все в порядке. Это сюрреализм.
— Это не сюрреализм. Посмотри на меня.
Я посмотрел и ничего нового не увидел. Она, как и вчера, нравилась мне.
— Мы скоро уедем отсюда. Коля достанет денег. Мы поживем в Швейцарии на курорте, а после как-нибудь пробьемся в Россию. Мама и ребенок. Я этого хочу. И я не хочу терять тебя.
— Елку жалко. — Я положил ладонь ей на лоб, провел по волосам. — У тебя температура, — сказал. — Ты заболела не вовремя.
— Это не температура, — ответила Марина, засыпая. — То есть это нервная лихорадка. Я так за вас боюсь. За вас за всех. Это пройдет…
— Какая такая Франция? Просто это такой сон.
— Сашенька, как ты себе представляешь старость? — Марина уже спала и продолжала говорить во сне.
— Она наступила уже. Такая боевая старость.
— Нет, настоящая старость.
— Нет никакой старости. Нет ни фига.
Марина спала, а я охранял ее сон. Со двора доносился равномерный звук — это Сергей-Есенин, несмотря на запрет, отпиливал дощечки для православного креста.

 

Мы сидим в гостиной, и в камине опять уютно потрескивают дровишки. В сарае их целая поленница, что по парижским понятиям составляет целое состояние. У нас с сегодняшнего дня «сухой закон», и если мы помрем скоро, то помрем трезвыми.
— У Марины жар, — говорю я. — Сами себя накормим.
— Я не хочу есть, — бодро отвечает Сергей-Есенин. — Съел днем кусочек сыра.
— А что с ней? — спрашивает мсье Коля. — Некстати заболела кузина.
— Это нервы, — отвечаю я и сам себе верю. — Это скоро пройдет. Она все-таки женщина. На все это смотреть!
— Понятно, — кивает Гусаков. — Поговорим о деле.
И он начинает объяснять ситуацию. Ситуация, конечно, безнадежная, но есть одна лазейка. Точнее, возможность. Возможность напасть и всех, как получится, перестрелять, а затем с боями отойти к границе, отстреливаясь от танковых колонн и пикирующих бомбардировщиков. Это я, конечно, шучу, хотя именно так и обстояло на самом деле…
Послезавтра Пьер Марканьони дает предрождественский обед, на котором будут присутствовать и главные гангстеры дружественных кланов Парижа, и некоторые продажные политики, обещал приехать и сам Корсиканец, ожидаются к столу представители Ливана и России.
— Думаю я, что из Москвы приедет как раз тот человек, для которого от нас очищают место. Человек из сырьевой группировки. До сих пор подвизался в правительстве, но находился в тени, хотя многое от него зависело. — Гусаков говорил не торопясь, сидя с закрытыми глазами, почти шептал, так что приходилось напрягать слух. — В свое время мы с Габриловичем разделили сферы. Не сами, конечно, по московским инструкциям. Через меня шли более чистые деньги, а Александру Евгеньевичу досталась вся грязь. Так получилось. Мы даже стали друг друга подозревать… Это не важно. Теперь Москва опять решила объединить «черные» и «серые» денежные потоки. Их дело. Им виднее. В такой ситуации им проще нас зарыть… Ротация кадров. Как при Сталине. Только не идеологический, а денежный террор. История повторяется…
Суть экзотического мероприятия заключалась в следующем. К особняку с садом мы подъедем послезавтра всей толпой. С нами будут еще и двое югославов: их зовут X и Z. «Горные славяне! Просто кровь застывает в жилах!» — так прокомментировал мсье Коля свою встречу с нашими новыми боевыми товарищами. Вся наша группа делится на две части. Одна, шумовая, будет состоять из X, Z и Сергея-Есенина. В их задачу входят отвлекающе-атакующие маневры с интенсивной стрельбой, метанием гранат и расстрелом охраны. Во вторую группу входим мы с Колей и Марина.
— Нельзя без нее обойтись? — спрашиваю.
— Нельзя, — хмуро отвечает Коля, а после объясняет, что Марина только проведет нас и сразу же исчезнет.
Особняк охраняется наемниками, еще у Марканьони есть и персональные мордовороты. В составе наемной охраны Габрилович нашел и купил человека, который нас и впустит в дом.
Мы с мсье Колей станем изображать художественную самодеятельность. Мне предстоит сыграть местного Деда Мороза — Папу Ноэля, а Гусакову — клоуна в полосатых штанах и дурацком колпаке. Это мудацкое развлечение заказал Марканьони для важных гостей, и мы подменим собой артистов, проникнем в особняк и, когда начнется шум-гам-стрельба горных славян, укокошим кого следует, свалим, Марина встретит нас, мы рванем к швейцарской границе с надежными паспортами, которые получим от X и Z перед акцией, и тэ пэ…
Все на словах выглядело просто, слишком просто.
А почему бы и нет?
Нам только нужно подготовить пантомиму и выучить новогоднюю песенку.

 

На следующий день Марина чувствует себя лучше. Действительно, это были нервы, а не грипп или простуда. Она с увлечением берется за дело и набрасывает сценарий нашего с Русаковым выступления перед головорезами Марканьони. Марина пишет на бумаге текст рождественско-новогодней песенки русскими буквами, и я репетирую, стараюсь:
— Р-р-р… Ж-ж-ж…
Надеюсь, нам петь не придется. Нас же расстреляют только за акцент.
Гусаков уехал рано утром, когда я еще спал. Накануне он бросил фразу: «Постараюсь еще раз связаться с Корсиканцем, поговорить, спросить в лоб про московского уполномоченного, стану уговаривать Красавчика Д. сохранить им жизнь». Гусаков обещал смирить гордыню, как получится… «Но на благоприятный исход разговора рассчитывать, пожалуй, не стоит», — сказал Коля. Корсиканец — киноактер, может пообещать уклончиво, как обычно делает, все, что угодно, может пообещать, сыграет роль, обманет, а после с удовольствием поучаствует в расстреле, как он это делал в Индокитае… Одним словом, мне песенку Папы Ноэля учить и учить.
Я взял листок со словами и вышел во двор. Тучи по ветреному небу бежали наперегонки. Будет так дуть с неделю — и Сена выйдет из берегов, затопит нижние набережные, смоет бродяжек и собачье говно… Почему-то с годами мысль сбивается на горькую печаль и цинизм. Это и понятно! О какой печали и цинизме может идти речь в пятилетнем, к примеру, возрасте, когда гуляешь с детсадовской группой в Летнем саду между мраморных итальянских скульптур, всяких там Хлой и Дионисов, и собираешь желуди, пронзительно красивые красные осенние листья…

 

В два часа вернулся мсье Коля; и из пикапа вылезли двое мужчин, и при виде их даже я вздрогнул, хотя, казалось бы, приходилось мне видеть в жизни все самое страшное. X и Z были одеты в одинаковые светло-серые плащи, которые лишь подчеркивали их лица, где сквозил такой запредельно лютый нрав, что мне стало не по себе и я не знал, как себя вести с новыми боевыми товарищами. И самое удивительное, что у горных славян были вроде бы обычные лица. Несколько островатые черты — брови, горбинки носов, скулы и подбородки. Несколько всклокоченными казались смоляные кудри… Но — глаза! В неожиданно голубых горнославянских глазах угадывалась такая бездна… Вся лютость таилась в этой необычности…
Я был славянином равнинным и знал многих таких же, знал их историю и проявления характеров. Я знал горных людей — осетин, армян, аварцев, чеченцев. И знал, каких поступков ждать от них. Но горные славяне… Правильно говорил Гусаков — кровь застывает в жилах. И главное, непонятно отчего.
И этот ужас, вызываемый X и Z, делал их похожими друг на друга, как две капли пива. Только Z оказался чуть повыше, а у X на виске имелось амебообразное родимое пятно.
Я как раз находился во дворе и учил песенку, когда они выскочили из пикапа.
— Братушка! — закричал Z и пошел на меня, выставив вперед клешню ладони.
— Драгой русскай братушка! — вторил ему X и тоже надвигался с ладонью.
Рукопожатия у них оказались звериные, и мне пришлось сдержаться, чтобы не застонать от боли. Мы почеломкались три раза. На крыльце появилась Марина. Горные панславяне увидели ее, отцепились от меня и пошли к дому.
— Наша друга жёна! — орал X.
— Жёна русска наша друга! — орал Z.
Гусаков же смотрел затравленно. Пока мы выносили из пикапа свертки и пакеты, привезенные им из города, из дома доносились гыки и рыки горцев.
А Марина совсем не смутилась. Наоборот, она хотя и краснела каждые десять минут, но общалась с пришельцами вполне уверенно и посматривала на них с инстинктивным женским интересом. Сергей-Есенин тоже зашел в дом, смутился и смылся на кухню помогать Марине.
X и Z закурили трубки, я помогал мсье Коле распаковывать пакеты, в которых оказались наши камуфляжи — красная с белой оторочкой шубейка Папы Ноэля и клоунский костюм.
— Дидку! — взревел X, увидев шубу.
— Морозко! — поддержал его Z.
Шубейка оказалась коротковата. К ней прилагались вьющаяся синтетическая бородка с усами и красный колпак. Гусаков примерять клоунские штаны на лямке не стал — с ненавистью швырнул их в кресло.
— Бред какой-то, — только проворчал Коля.
— Не бред, а праздник, — утешил я его. — Рождество и Новый год.
— Не думал, что придется клоуном помирать, — сказал Коля.
— Кто сказал — помирать! — не согласился я.
— А вдруг!
Югославы продолжали курить трубки, и ядовито-слоистые облака скоро заволокли пространство комнаты. Казалось, в доме испортился дымоход и это тянет из камина, который топился уже вторые сутки — мы только подбрасывали полешки.
Легким кивком мсье Коля предложил мне следовать за ним. Мы вышли во двор, и Николай Иванович сказал:
— Есть информация. Я не хотел объясняться при панславянах.
— Говори.
— Мне удалось сегодня созвониться с Корсиканцем.
— Ну!
— Вот тебе и — ну! Он говорил уклончиво. Говорил о недоразумениях, которые не должны мешать отношениям. Французы так всегда говорят — вежливо и холодно одновременно.
— Так какой вывод?
— Даже не знаю, старлей. Если можно договориться…
До этого момента мы стояли опираясь спинами о дверной косяк. Но неожиданно мсье Коля сел на ступеньку крыльца. Вышло это у него очень по-русски, трогательно, плакать захотелось. Я сел рядом и сказал:
— Убивать будем всех. Считай, не договорились. Твой друг лежит в земле со сломанными коленками. Убивать всех! Сразу. И того, кто из Кремля приехал на ваше место. Лучше случая не предвидится.
Гусаков порылся по карманам, достал пачку сигарет и предложил мне. Мы стали курить и молчать.
— Но брать штурмом, Саша, — с сомнением проговорил Коля. — Посреди Парижа штурмовать особняк!
— Коля, не бери в голову. Это их проблемы — посреди Парижа или нет. Когда нас гасить станут, небось про Париж не вспомнят.
— Все равно…
— Не все равно! Теперь у нас вообще выбора нет! Ты же их сам привез. Да и штурма настоящего не будет. — Я мотнул головой в сторону двери, за которой находились панславяне. — Они приехали разбираться с дедушкой Пьером. И если мы попытаемся уйти в сторону, нам первым кишки выпустят. Это первое. А паспорта? У панславян и наши паспорта, кстати. Привезли они их?
— На всех нас и на Габриловича. Со швейцарскими визами и шенгенской визой тоже.
— На Габриловича уже не надо… Когда отдадут?
— Завтра утром. Или днем. Перед тем как отсюда поедем.
— Ладно. Ты, Коля, песенку выучил?
— Какую песенку? — Гусаков даже вздрогнул от моего вопроса.
— Песенку про Папу Ноэля.
— А-а… — Мсье Коля расслабился и криво улыбнулся: — Нет еще. А ты?
— Папа Ноэль! У э тю, Папа Ноэль! — в четверть силы пропел я.
— Акцент очень сильный, — серьезно сказал Гусаков. — Может, обойдемся без песенки?
— Песенка заказана. Марина сценарий написала. Давай пантомиму под «фанеру»?
— Сумасшедший дом, — ответил Коля.
Мы поднялись и вернулись в сумасшедший дом, в котором панславяне, накурившись, тоже затягивали песню — тягучую, волчью какую-то песню горных славян, партизан; пятьсот лет славяне партизанили в горах против всех — против Папы Римского, немцев, австрияков, турков, греков, итальянцев, албанцев, мавров, венецианцев; песня партизан Иосифа Броз Тито воплотила в себе все столетия панславянской борьбы. К песне хотелось немедленно присоединиться и выть вместе.

 

Слопав с дюжину, наверное, свиных отбивных, приготовленных Мариной по случаю приезда новых боевых товарищей, X и Z долго ковыряли спичинами в зубах, метали свирепые взгляды во все стороны, после сказали:
— Благодаренье драгой русска жёна! — поднялись и вышли во двор.
— Куда это они? — глухо спросил Гусаков.
Марина только пожала плечами. Я предложил не обращать на них внимания — горные славяне знают, что делают.
Скоро в окошке, прорубленном из кухни во двор, мелькнул красно-желтый свет. Я подошел к окну, поинтересовался и вернулся к столу:
— Они костер запалили.
— Ну и слава Богу! — выдохнул Гусаков.
— Давайте репетировать, — с энтузиазмом предложила Марина, а Сергей-Есенин среагировал моментально.
— Я спать пошел, — сказал, вскочил из-за стола и убежал.
— Только костюмы наденьте, — велела Марина.
— А без костюмов нельзя? — поинтересовался я.
— Нельзя.
— Она права, черт возьми! — подал голос Гусаков, поднялся, сгреб в охапку клоунские манаточки и ушел переодеваться.
— Я же училась на режиссера, — объяснила Марина.
Она стояла возле меня. Я поднялся и поцеловал ее. Даже не поцеловал, а просто коснулся губами ее губ. Наши губы были сухие и спокойные.
Вернулся Гусаков, и, глядя на него, мы стали с Мариной смеяться. Да и он сам, наматерившись, стал смеяться вместе с нами. Я натянул шубейку, колпак и попытался присобачить бороду.
— Подожди! — Марина стащила с головы колпак и объяснила, как укрепляется борода с помощью резинки, — резинка цеплялась за макушку, натягивалась, и борода после этого держалась отлично. — А усы не обязательно, — согласилась Марина.
— Новый год на носу! — воскликнул мсье Коля. — Может, и не доживем. Давайте повеселимся от души…

 

— Папа Ноэль! Где ты, Папа Ноэль? У э тю! — пели мы с Колей, и я старался лишь обозначать ноты, вторя Гусакову, чтобы не выдать себя завтра акцентом.
Мы пританцовывали на месте, и танец наш казался нелеп и экзотичен одновременно. Этнография, сказал бы я. Что-то среднее между барыней, мазуркой и шотландской жигой.
— Хорошо, — произнесла Марина серьезно, — а теперь повторим.
Стол мы отодвинули к окну, и образовалась довольно большая площадка. Огонь горел в камине.
Языки пламени плясали вместе с нами. После некоторого количества танцевальных па начинался сольный номер Гусакова. В этот момент я должен буду снять с плеча красный, обклеенный блестками мешок и достать подарочек для дедушки Пьера, Корсиканца и их молодцев. Отличные новогодние подарки! «Макаров» с полной обоймой для себя, австрийский ГЛОК-18 для мсье Коли. То есть не для себя достать, а для них. Для них ничего не жалко… Афганский нож я собирался укрепить в рукаве. Так учил меня старик таджик. Это был бы последний вопрос и ответ одновременно. Но я не чувствовал… Не было колебаний пространства. Все-таки мы находились в Европе, а нож — это восточная мудрость. Париж и Европа призывали пить легкие вина, щекотать теток и гонять на тачках в Ниццу. Или другой вариант: тот, что ближе нам, — стрелять, убегать, догонять, врезаться, выскакивать, говорить «о'кей» и цепляться за жизнь…

 

Пока мы репетировали, братья славяне затушили костер и завалились спать в сарае возле поленницы, где их Гусаков и обнаружил, когда заволновался, не увидев в окошке ни костра, ни X с Z возле огня.
— Они лежат, закутавшись в плащи, и храпят.
— Может, они так привыкли? — предположила Марина. — Вообще-то они хоть и странные, но славные.
— Эй! Чем это тебе горные волки приглянулись? Признавайся, — попытался я протестовать, однако Марина прекратила вопросы, заявив:
— В них есть что-то мужское в чистом виде.
Мы с Гусаковым ущербно пожали плечами, заткнулись.
— Еще раз повторим, — сказала Марина. — Последний раз.
Мы спели на удивление точно и отправились спать.
Марина разделась и легла первая. Она не намного опередила меня. Мы оказались рядом и обнялись.
— Возможно, это последний раз, — сказала Марина.
— Почему? — удивился я, забыв о том, что завтра нас могли убить.
— Сам знаешь, — сказала.
— Знаю, — ответил и стал ее целовать.
Любовь…
Или — не любовь. Но что-то близкое любви. По крайней мере есть все ее внешние и внутренние признаки…
Я не хотел умирать и последнего раза. Но мы старались так, будто умрем. Чтобы было что вспомнить утухающим сознанием…

 

Меня занимала любовь; да-да, самая банальная земная и плотская любовь. И мне было не до лекций. Но все-таки Вольтер настиг. Когда наши тела разъединились и Марина упала в сон, голос Учителя-Вольтера достиг моего ума:
— Чем больше я встречал людей различных климатов, нравов, языков, культа и степени интеллекта, тем более я убеждался, что у всех у них существует одна и та же основа морали, все они имеют приблизительное представление о справедливости и несправедливости… Значит, верховный интеллект, нас создавший, пожелал, чтобы на земле была справедливость. Все народы утверждают, что должно чтить своего отца и свою мать, что клятвопреступление, клевета, человекоубийство отвратительны. Понятие о чем-то справедливом представляется мне столь естественным, что оно не зависит ни от какого закона, договора или религии. Если я попрошу турка, серба или малабарца вернуть мне деньги, которые я одолжил ему на еду или одежду, ему никогда не придет в голову мне ответить: подождите, я узнаю, повелевает ли мне Магомет, Зороастр или Брахма вернуть вам ваши деньги. Если он не выполнит своего долга, то лишь потому, что бедность или жадность заставят его нарушить справедливость, которую он признает. Даже мелкие воришки, когда они объединяются в банду, остерегаются говорить: «Давайте украдем», «Давайте вырвем у вдовы или сироты их пропитание»; нет, они говорят: «Восстановим справедливость!» В их жаргоне нет слов «воровство», «кража», «грабеж»; они пользуются терминами, соответствующими понятиям «заработать», «вернуть себе». Все люди признают: надо возвращать то, что нам дали в долг; но, если я знаю, что человек, которому я должен два миллиона, употребит их на то, чтобы поработить мою родину, должен ли я ему возвращать зловещее оружие?..
— Подожди, Учитель-Вольтер, — постарался я задать вопрос сквозь сон. — Кто хочет твою родину поработить и почему не надо моей родине отдать денег?
— Ты не пытайся понять меня так утилитарно, так вульгарно, сынок, — улыбнулся Учитель. — Это я говорю вообще!
— Ты говоришь, Учитель, вообще, а я говорю в частности. Я живу в частности. И могу умереть.
Учитель-Вольтер не находит аргументов и растворяется. Я поворачиваюсь к Марине и кладу руку на то место, где был. Оно еще жарко и еще ждет…
— У э тю, Папа Ноэль? Ну т'антандон, — шепчу я под нос, чтобы не забыть.

 

С утра меня бросало и в жар и в холод, а теперь перестало Микроавтобус наш без окон, только впереди видна спина Сергея-Есенина и узкая вереница улиц, по которым мы несемся. Есенин сидит за рулем. Марина сидит рядом с ним. Напротив меня мсье Коля в полосатых штанах на лямке и в шляпе-колпаке. У него щетина скоро превратится в бороду. Если успеет. Хотя и у покойников, говорят, первые три дня борода растет со страшной силой. Выражение лица у мсье Коли дурацкое, клоунское, какое и надо. Если выживем и убежим в Россию, то станем лицедеями, как настоящие «Лицедеи»… Вчера мы вспомнили один из их номеров и выучили приблизительно. С Леней Лейкиным я когда-то пиво пил и Анвара знал издалека. Анваром стал Гусаков, а я — Лейкиным, с мешком, полным наганов и гранат…
Номер такой. Покатуха.
Мы катим по улицам, и я не думаю ни о чем. Стараюсь. Правильно работает голова. Как у ящерицы. Информация и реакция. Все, что нам нужно. «Все, что нам нужно, — это только любовь», — пели битлы. «Любовь к жизни» — читал Ленин рассказ Джека Лондона и умер.
— Все, что нам нужно, — это только любовь к жизни, — машинально проговариваю я, а мсье Коля хмуро спрашивает:
— Что? Что ты сказал?
— Ничего. С языка сорвалось.
— Песню помнишь? Не забыл слова?
— У э тю, Папа Ноэль? Ну т'антандон.
Мсье Коля кивает, и мы замолкаем. Микроавтобус должен остановиться перед перекрестком, за которым через пару домов расположен особняк Марканьони. Как только увидим зеленый «рено» с панславянами, свернем к черному входу, через который нас проведут внутрь. В охране дома свой человек, купленный еще Габриловичем, и мой мешок с «подарками» проверять не станут. Хочется в это верить. Хочется верить всем, как верил в детстве. Слишком часто обманывали потом…
Куда дели настоящего Папу Ноэля, думать не хочется. Настоящим Папой занимался Есенин, он перехватывал заказанных артистов. Он стал похож на горных славян после гибели Габриловича. Мое дело — дело ящерицы. Информация и реакция…
Нужный перекресток. Мы стоим. Нам с Гусаковым ничего не видно. У нас другая роль — артистическая. Пускай Есенин и Марина смотрят.
Когда мы окажемся в доме, через двадцать минут панславяне должны будут начать перестрелку у ограды. Тогда мы и запоем песенку для дедушки Пьера, Корсиканца, московита, ливанца и всех, кто попадется ее слушать…
А Марина должна войти с нами как антрепренер и сразу же свалить с Есениным. Она станет нас ждать возле Нотр-Дама с паспортами и тачкой, взятой напрокат. Мы полетим на тачке в Швейцарию…
Марина поворачивается к нам и показывает кулак с оттопыренным большим пальцем. Это значит — панславяне прикатили и покуда все идет по плану.
Тронулись с места и проскочили перекресток.
Я успел заметить кусочек ограды и ухоженный газон. Улица ушла из кадра. Микроавтобус обогнул особняк по переулку и остановился у высоких металлических ворот. Это и был черный ход, точнее, служебный двор с автомастерской и проходом на кухню. У нас имелся план особняка, и мы с Гусаковым изучили его… Ворота откатились в сторону, и автобус въехал во двор. Есенин затормозил, и Марина, хлопнув дверью, выскочила на тротуар. Все наше оружие находилось в рождественском мешке, и только нож, прикрепленный петлями к шелковой подкладке широкого рукава, мог защитить. Пристраивая афганский клинок, я нарушил инструкцию, по которой все добро мешка брал на себя «наш» охранник, но я не мог даже на несколько минут оставаться без оружия. А если ловушка? Тогда нож мог помочь. Хотя бы надежда появлялась… Стоп! Информация и реакция. Реакция на информацию. «Молчание ума»…
Информация: дверца автобуса откатывается. Реакция: оставив мешок с «подарками» на полу, выходим во двор. Информация: доносятся слова: «Бонжур… Уи! Дакор!.. Р-р-р… Ж-ж-ж…» Это Марина с кем-то беседует. Информация: зима и холодно, как у нас в начале ноября; серая туча без складок повисла над городом. Реакция: кутаюсь в шубейку и делаю пару шагов в сторону. Информация: вижу несколько упитанных человек в униформе, в ремнях с кобурами на боку. Реакция: не смотрю на них, делаю вид — пофигу мне их ремни и наганы! Папе Ноэлю не до ребят с арбалетами, он подарочки привез дедушке Пьеру.
Один из охранников заглядывает в салон микроавтобуса, берет мой мешок, забрасывает его на плечо. Остальные охранники вежливо провожают нас до дверей служебного входа и даже не обыскивают. Возле дверей мы с Гусаковым останавливаемся, и я гляжу назад. Марина что-то объясняет парню в униформе и показывает на часы. Парень улыбается и кивает согласно бритой башкой. Марина и Есенин садятся в микроавтобус… Мы так договорились заранее — якобы у фирмы «Папа Ноэль и сыновья» сегодня жаркий денек; надо отвезти еще дюжину Ноэлей в разные места; за нами, мол, заедут через час, а на самом же деле Есенин станет ждать за углом в тупичке и подъедет обратно через четыре минуты после начала представления… Мы проходим за дверь и оказываемся в обширном чистеньком холле. На всех дверях мощные запоры, но сами двери стеклянные, то есть нет никаких запоров. Если придется уходить с боем, то мы уйдем.
От холла расходятся коридорчики. Один, судя по запахам, ведет на кухню. Так и на плане обозначено.
«Наш» охранник возвращает мне мешок. Мы по-рождественски улыбаемся друг другу. Интересно, вычислят его или нет? Если после вычислят люди Корсиканца, то это его последняя улыбка. Или предпоследняя. Что только не сделает человек от жадности — готов и умереть…
Винтовая широкая лестница ведет на второй этаж, тут же и дверца лифта. «Наш» нажимает на кнопочку, и дверца распахивается. «Наш» и не наш провожают нас наверх. Наверху идем по персидскому ковру. Стена ровная, светлая, чуть коричневатая, крест тени на стене — это такой формы оконная рама. Но рано, оказывается; рано еще убивать. Нам предлагают подождать в махонькой комнатке с диванчиком и зеркалами, что-то вроде гримерной.
Нам улыбаются и нас закрывают на замок. Я смотрю на часы.
— Девять минут осталось, — говорю, а Гусаков:
— Если эти придурки начнут палить, а мы будем закрыты, — отвечает меланхолически, — тогда… Даже подумать страшно.
— Они не придурки, а наши боевые товарищи.
— Да, Саша.
— У нас же и оружие есть. Прострелим замок.
— Да, старлей.
— Тогда сделаем так! — Я развязываю шелковые ленты, которыми перевязана горловина мешка, и достаю, прислушиваясь к шорохам за дверьми, своего «Макарова» и засовываю его за брючный ремень под шубейку. В карманы шубейки кладу обоймы и лимонку. Та оттягивает карман и давит на бедро. Но именно ее может и не хватить…
Мсье Коля получает ГЛОК-18. Ему его засунуть некуда. Можно засунуть в клоунские панталоны. Будет, конечно, похоже на член, но таких огромных у людей не бывает. Гусаков снимает шляпу-колпак и с трудом пристраивает оружие.
— Не вывалится?
— Нет, старлей. Теперь обойдемся без песенок. Просто войдем и просто всех укокошим.
— Эта комната настоящий подарок.
— Или ловушка. Слова помнишь?
— Какие слова? Ах да. У э тю, Папа Ноэль? Ну т'антандон…
Мы поем чуть слышно, положив друг другу руки на плечи. Словно хоккеисты перед матчем. Мы хоккеисты. Мы лицедеи. Он — Анвар, я — Лейкин. Клоуны, мать перемать материнских матерей. Все, что нам нужно, — это только любовь…

 

— …Победители поедали пленников, захваченных на войне. Они считали это весьма справедливой акцией. Они полагали, что имеют над ними право жизни и смерти. Поскольку в их распоряжении было мало вкусных блюд, считали, что им дозволено воспользоваться плодом своей победы…
— Не мельтеши, Учитель, мы никого не собираемся есть!
— Так вы еще и не победили, сынок…

 

…Клоуны, мать перемать материнских матерей! Три минуты всего у нас, чтобы выйти и войти. Выйти из гримерки и войти в зал, где собрались есть ананасы и рябчиков жевать респектабельные бандюганы. А мы не респектабельные, мы — не поймешь кто. То ли Анвар с Лейкиным, то ли Коза и Ностра такая самодеятельная… Две минуты осталось, мать материнская!
Я уже собрался достать «Макарова» и стрелять в замок, как он щелкнул, дверь приоткрылась и в нее заглянул вежливый охранник, пригласил на выход. В мешке имелись еще гранаты и обоймы. Перекидываю через плечо. Гусаков говорит по-французски, охранник смеется. Мы топаем по широкому коридору, стены его расступаются, образуя круглую красивую площадку, с двух сторон которой ведут вниз парадные лестницы. Все блестит и светится. Ковры и гобелены. Нас просят остановиться возле золоченых, почти царских дверей. Пара атлетически сложенных слуг в панталонах, белых чулках, ливреях и башмаках с перламутровыми пряжками начинают раздвигать створки дверей. Я кошусь на циферблат: стрелка — тик-так, тик-так — отсчитывает последние пятнадцать, четырнадцать, тринадцать…

 

Дверь уже полностью открыта. Я вижу перед собой длинный стол напротив двери во всю стену под белопарчовой скатертью, спадающей к полу. На скатерти ананасы и рябчики, фужеры и цветы. За столом рядком сидят люди, которых мы сейчас попытаемся укокошить. Посреди открывшейся картины восседает дедушка Пьер. Он одет просто, почти экстравагантно, если сравнивать с нарядной публикой возле, — на нем военный френч без знаков отличия, лишь несколько нашивок за ранения. Он смотрит грозно из-под седых бровей, на лбу ровные и глубокие, словно зарубки, морщины, седые же бакенбарды висят на скулах, а руки, сжатые в кулаки, покоятся на скатерти. Желтый перстень с камнем веселится на безымянном пальце. Слева от Пьера я вижу Корсиканца. Он же — Красавчик Д. и Марселец. Как-то мне попалась на военной базе Петра Алексеевича видеокассета с фильмом, где Корсиканец играл дряхлеющего ебаря Казанову.
Фильм удался, потому что правда всегда впечатляет. Вот он передо мной, дряхлеющий Красавчик. Мужественный и грустный. Первое — врожденное, второе — приобретенное. Второе приобрел в Латинском квартале тридцать пять лет назад, когда киношные педрилы опустили Казанову. Вот он, блин, и загрустил…
По другую сторону от дедушки Марканьони оказалось знакомое лицо. Я его видел. По телевизору видел. Видел его на трибуне и в президиумах. Видел его в программе Караулова «Момент истины». Момент наступил. Какая там истина — не знаю. Зато все знают, что Караулов деньги брал. Он и сам хвастался. А тот, что раньше с Карауловым, теперь — с Пьером. Вот он, кремлевский кент, вылупил глазки, ждет представления и подарков.
Далее — ливанец желтолицый. Далее — тетки с сиськами, вываливающимися из платьев. Далее — точеный мужской профиль, манжеты. Беспокоится, чтобы сиськи у теток не вываливались. И еще — разные, с сиськами и профилями. Дюжина где-то… Над столом… Нет, под потолком — люстра… Если она упадет им на голову…
Это, в основном, информация. И это уже привычка. Время растягивается и растягивается; и в растянутых, словно гондоны, секундах я успеваю увидеть все и разглядеть.
…Двенадцать, одиннадцать, десять, девять, восемь, семь…
— Они рискуют за это дело жизнью. Они верны заключенной сделке. При осаде они могли быть убиты, что ж, значит, они вправе убить. Они могли быть ограблены. Итак, они думают, что и им позволено грабить, — возникает Учитель-Вольтер между восьмой и седьмой секундой.
— Что ты там бормочешь, Учитель, в прошедшем времени? — спрашиваю я.
— А что, сынок, надо в настоящем? — удивляется он.

 

…Клоуны, мать материнских матерей! Мы уже пританцовываем, двигаемся вперед чечеточными шажочками, поем песенку про Папу Ноэля, а почти покойники улыбаются предрождественскими лицами, предвкушают подарочки. Даже у дедушки Пьера лезвия губ приоткрылись в ухмылочке. Я — Лейкин, Коля — Анвар.
…Шесть секунд, пять секунд, четыре секунды…
Я еще топчусь тупо. Паркет под ботинками сверкает, натертый, гад, и скользкий. Мсье Коля-Анвар шаркает тощей ногой, кланяется, снимая колпак-шляпу, а я сбрасываю с плеча мешочек и лезу под шубейку за «макаровым».
…Три секунды, две секунды, одна секунда, нет больше секунд…
Исчезнувшее время возвращается другой ипостасью, и она, ипостась, возникает за спиной. Там, далеко за спиной, у ограды горные славяне…

 

— Локк развивает свою мысль и, чтобы лучше доказать, что ни одно правило практической морали не бывает у нас врожденным, приводит пример мингрельцев, развлекающихся, по его словам, тем, что они закапывают в землю живыми своих детей, а также пример карибов, оскопляющих своих детей для того, чтобы сделать их более тучными и пригодными для еды, — говорит Учитель-Вольтер.
— У нас Сталин был мингрельцем, — отвечаю я. — Или не мингрельцем.
— А кто такой Сталин? — удивляется Учитель.

 

…У ограды горные славяне начинают пальбу, и кажется, что это не два человека, X и Z, а целая армия Тито вошла в Париж. «Рвутся гранаты, строчат пулеметы…»
Дворецкие, стоявшие чуть в сторонке от нас, выхватывают из гульфиков по автомату и, стуча каблуками, скатываются по мраморной лестнице обороняться.
В моей руке «Макаров», и первую пулю я всаживаю в лоб кремлевскому мечтателю. Мечтал в Париже, гад, отсидеться! Тот отлетает от стола, и мне даже в медленном времени некогда смотреть на его мозги вдребезги.
Гусаков лупит по правому краю стола, а я — по левому. Тетки из сисек выхватывают браунинги, приходится гасить и теток.
Корсиканец, Красавчик Д., Марселец; он окаменевает, превращается в мрамор и не шевелится. А дедушка Пьер, наоборот, шевелится будь здоров, соскальзывает под стол, и Гусаков лупит в стол, расшибая ананасы и рябчиков, старается поймать того наугад.
Прыгаю вперед и вытягиваю руку. Горячий ствол упирается в мраморный лоб. Я чувствую, как палец дрожит на «собачке», готовый спустить курок и вышибить на волю знаменитые извилины артиста хренова. Я хочу увидеть его извилины и убедиться, что они такие же, как мои. Но свои я не видел. Неважно. Только хочу… И тогда понимаю, что не могу.
А Гусаков прыгает и пуляет. Мы уже всех укокошили. Всех не тех. Дедушка же Пьер покуда ползает живой под столом, а Корсиканец…
Я не могу убить его. Я помню его в другом фильме. Он в нем умер уже. Его там убили. А перед тем он плавал и нырял. Он втюрился в девчонку. Ее убили первой. Мне плевать на них. Но если я убью его, то я убью свою биографию. В моей биографии он, гад, связан с лучшим. Мы с Никитой достали тогда джинсы и специально порвали их, и пели битлов, и любили девушку, и жили счастливо тридцать пять лет тому назад.
Я могу — хочу убить его. Но я не могу и не хочу убить свою биографию. Описание своего био.
Гусаков палит как ненормальный, а тем временем озверевший дедушка Пьер выскакивает с другой стороны стола и пуляет в ответ.
Кипяток на плечо! Горячий кипяток обжигает, блин!
Дедушка Пьер попадает мне в левую руку, а Гусаков мажет.
Больно, но поворачиваюсь. Быстро.
Не хотел бы я иметь такого дедушку.
Спускаю курок — и дедушка покойник.
Дырка от бублика у дедушки в башке. Не помогли ему адмиральские бакенбарды.
А Красавчик-Корсиканец превратился в мрамор, окаменел от страха, охренел. Хватит с него и охренен-окаменения. Мы отступаем к дверям. Груда тут кровавая, а не Новый год. «Жопа Новый год», а не «В лесу родилась елочка…»

 

— В исступлении страсти очень часто свершаются несправедливости, ибо люди в опьянении этой страсти теряют разум; но, когда опьянение минует, разум возвращается к нам, и это, на мой взгляд, единственная причина, способствующая существованию человеческого общества, — говорит Учитель, а я спрашиваю:
— А зачем способствовать такому?
Вольтер не слышит и продолжает бормотать свое:
— Мы не можем не считать очень несправедливым и поступок человека, в гневе убивающего другого…

 

…Каблуки стучат обратно. Почему это их слышно, когда во дворе такой грохот? Дворецкие скачут, высунув языки. Целимся с Колей им в языки — и нет больше дворецких. Нет господ, нет и слуг. «Когда Адам пахал землю, а Ева пряла свою пряжу, кто тогда был господином?»
Коридор под ногами и персидский ковер. И тут только я прикладываюсь к левому плечу и вижу красное.
— Держись, — говорит Коля.
Мы бежим вниз по лестнице. Опять пахнет кухней. Возле стеклянных дверей я падаю почему-то. Коля поднимает меня.
— Держись, старлей, — повторяет он.
Я держусь. Держусь за левое плечо, из которого течет, в котором булькает. Красное на красном. Супрематизм называется. Кровь на шубейке.
Стеклянная дверь заперта. Коля всаживает пулю и меняет обойму. Наган у него будь здоров! Стекла сыплются, и мы шагаем по стеклам. Во дворе двое охранников. Они мечутся. Они не знают. Бежать им сражаться в саду, или просто бежать на хер, или в нас целиться. Они решают целиться. А мы их, не целясь, кокошим. И тут…
И тут ворота разлетаются в хлам — это Есенин таранит их автобусом. Недоукокошенные охранники лупят по автобусу, а мы доукокошиваем охранников. Они — покойники. Мы — нет еще. Мы — в автобус. Коля — прыгает, я — падаю. Там за рулем Есенин, кровавый, еще бодро шевелится.
— Держитесь! — орет мсье Коля.
Мы с Есениным держимся друг за друга и затыкаем, как можем, дырки в наших био; так биография может и закончиться, зараза!
Потом — едем. Крутим, вертим, петляем по улочкам. Стекла в автобусе выбиты.
— Терпите, братцы! — орет Коля.
Мы терпим и почему-то молимся.
Коля тормозит в тупичке неподалеку от реки.
— Только через мост. И там — чуток. Терпите! — кричит он.
И затягивает у Есенина на груди полотенце. «Откуда полотенце?» Набрасывает Есенину на плечи плащ. Есенин теперь не кровавый.
— А мне не надо, — говорю я. — У меня шуба маскировочная.
— Дойдешь, старлей? — беспокоится Коля.
— Дойду, брат, — отвечаю я, и мы выбираемся из автобуса.
Набережная впереди и мост. Стоим под светофором и ждем зеленого. Идем по зеленому, а навстречу дети.
— Папа Ноэль! У э тю, Папа Ноэль? — кричат радостно, и я делаю им в ответ веселую рожу.
Рожа у меня веселая, а плечо — нет. Ошпаренное плечо, в нем боль стучит.
Мы с Есениным повисаем на Гусакове и почти ползем по мосту, над которым небо, словно испуганное, отпрянуло в бесконечность, а под мостом, будто пьяная, катится желтая река; и город вокруг вдруг распахивается, такой серо-желтый и уютный, красивый, черт его возьми, Париж!
Нас сейчас заметут, или застрелят, или утопят в реке, или мы сами утопимся… Сирены воют за спиной. Но у меня лимонка в кармане, и мы всех взорвем. Но — нет, нас не повяжут.
Цокот, цокот, цокот — захватывает тотальный степной перестук. С той стороны на набережную вылетает первая сотня на низких злых конях и летит вдоль, сворачивает в улицу. И мы сползаем с моста, тащимся за сотней по улице, в конце которой торчит средневековая громада Нотр-Дама. А вокруг нас паника и мечутся японцы с картами. Они преображаются. Они не японцы. Они — монголы. Они вливаются новыми сотнями в улицы и просачиваются переулками. Они на конях, одетые в полушубки мехом наружу и в шапки, прошитые медными полосками. Они пахнут кумысом и пылью просторов. Наконец-то они доскакали сюда к последнему морю; долго же вы тащились, братцы!
Это бред. Это явь. Это необратимая справедливость.
— Ты так говорил, Учитель-Вольтер?
— Я так не говорил!!
Он не говорил, но так случилось. Сотня за сотней выливается конница на площадь перед собором. Запахло собаками. Как мы увидим ее в бегущей толпе, в хаосе вторжения? На стене собора орут чудища, изрыгая пламя, и только один человек среди чудищ в своем меланхолическом оцепенении. Монголы дыбят коней, и те ржут, словно хохочут, а между звериных тел мечется священник в белом балахоне и размахивает руками.
Вот она, живая и безжалостная степь!
А мы уйдем на север и затеряемся во льдах. Или, наоборот, вскарабкаемся в горы, на Уральские горы, и станем партизанить против всего мира. А горные славяне… пойди и возьми их, если сможешь!
— Держись, Саша! — кричит Гусаков.
И Есенин придерживает меня.
Но как мы найдем? Марина! Марина!
Толпа чистых, пахнущих цветами парижан… И еще потом страха, да-да, потом. Так вам! Надо было мечи точить, а не торчать от кутюрье!
Как мы найдем Марину?!
Вот она, девушка моя в чистеньком платьице, стоит на паперти, опустив руки. Она стоит. Она видит нас. И мы проталкиваемся к ней. Она кидается ко мне и кладет руки.
— Ты перепачкаешься, — говорю.
— Милый, — отвечает.
— Все, что нам нужно, — говорю.
— Сашенька, — отвечает.
— Что-что?! — кричит Коля.
— Все, что нам нужно, — это…
— Что-что?!
— Милый!
— Все, что нам нужно, — это только любовь. Есенин падает первым. Я тоже падаю, и там темно.
— Блин, — говорит Марина и плачет.
— Материнских матерей, — говорит Коля и садится рядом.
Январь — апрель 1997 г.
Назад: Часть третья
На главную: Предисловие