Книга: Смерть в Париже
На главную: Предисловие
Дальше: Часть вторая

СМЕРТЬ В ДО МАЖОРЕ

Часть первая

Старик сидел на матраце. Его восточное лицо казалось медным от бесконечного солнца. Белая борода делала его моложе, поскольку волосы истончились от жизни, и теперь в облике этого таджика узнавалась театральность предновогодних переодеваний. Его халат был настолько же заношен, насколько и чист. И все остальное — рубаха, чалма, красное лицо и тонкая шея, почти мертвые пальцы рук и советские калоши, надетые на босу ногу. Мухи и грязь не касались его. Им нужны жизнь или тело после жизни. Старик же еще находился по эту сторону.
— Ваш Бог добрее, — сказал старик и поднес пиалу к губам, — но мне было поздно узнавать его.
— Я вас не понимаю, Учитель! — Я еще стоял в дверях его тесной хижины, прилепившейся к дувалу в дальнем углу разрушенного квартала.
Мою спину жгло падающее вечернее солнце. Скоро оно опустится за ржавеющие на горизонте горы и быстрое наводнение ночи принесет прохладу, которая здесь ценится дороже золота. Завоет шакал, зашуршат ночные крылья, и пронзительные звезды выступят на небе неразгаданной тайнописью покоя.
— Я вас не понимаю, Учитель! — повторил я, сделал шаг в сторону от двери и сел в тень на перевернутый котел, как на табуретку.
— Пророк увел много племен в пустыню ложного знания. — Старик поставил пиалу перед собой. — Но и умереть на кресте — тоже ошибка пути. Ваш Бог добрее, потому что он умер сам, а мой обрек на смерть других.
— Но, Учитель, есть еще и Бог Отец, и Бог Дух Святой!
Старик закрыл глаза. Его веки так истончились от времени, что казалось, он видит и сквозь них. Неожиданно из уголков его глаз скатились две детские слезинки.
— А вы уверены в этом? — Он опять смотрел на меня внимательно и сухо, как и год назад, когда моя рота, обезумевшая от убийств, добивала «духов» в этом городке или, скорее, большом селении, добивала всех, кто попадался под руку, мстя за обезглавленного накануне сержанта Успенского.
Я пинком ноги вышиб тогда дверь, всадил очередь в глиняную стену над головой старика. Он так же сидел, такой же старый и чистый. Я бы убил и его, наверное, за эту чистоту, но он произнес на правильном русском, почти не коверкая: «Останови своих людей, христианин. Пусть они убьют только молодых мужчин». Я отчего-то не удивился и просто согласился: «Хорошо. Я попробую». Всех мужчин уже убили и теперь ловили, чтобы, изнасиловать, женщин. Это совсем не имело отношения к жестокости. Просто солдаты накопили семя и хотели извергнуть его, хоть как-то вознаграждая себя за победу. Кого то из них убили вчера, кого-то убьют завтра. Я не имел права останавливать их, старался лишь проследить, чтобы за насилием не последовало убийство. В итоге целый год мы продержались в предгорьях, а теперь пришел приказ уходить. Эта война заканчивалась.
Целый год я приходил к старику и скоро стал называть его Учителем, не спрашивая, как он живет, что ест, где выучил русский. Мои мать и отец умерли, жена оставила меня, а сына воспитывал другой мужчина. Сиротство мирной жизни и сиротство войны однажды дали такой выброс одиночества, что рука уже потянулась к пистолету, чтобы размозжить висок к чертовой матери. Кстати оказался под рукой гашиш.
И вот я встретил Учителя. Он отодвинул гашиш и убрал пистолет, своим появлением продлевая мою жизнь. Советский лейтенант и мусульманский старик с правильной русской речью! Я приходил тайком, переодеваясь. Что-то и его тянуло ко мне, хотя это я приходил и я спрашивал…
— А ты уверен в этом? — так он прошептал, а я честно ответил:
— Нет.
Мы посидели молча, и тень вечера вошла в дверь.
— Так в чем истина? Скажи, Учитель!
— Истины не знает никто. — Старик опять задвигал пиалой, опять детские слезинки выкатились из его остывающих глаз. — Русские убили моих сыновей за то, что сыновья убивали русских. Внуков моих убил Хамобад, а внучку продали в Карачи. Истины нет. Просто ваш Бог добрее. Вы со своим Богом не умеете мстить. Это хорошо. И это плохо. Истины нет. Нужно вовремя родиться и вовремя умереть, а между рождением и смертью постараться отомстить за это рождение и эту смерть. У меня уже не получится, но пусть получится у тебя, сынок. Вы, русские, такие беззащитные. Унеси с собой знание мести. А мое время кончилось. — Он поставил пиалу на пол и произнес:
— Сядь поближе, сынок.
Я сделал два шага и опустился прямо на сухой треснутый пол. Старик чуть наклонился назад и достал из-под матраца сверток. Он медленным движением развернул грубую мешковину. Словно рыбешки в сети, серебряно звякнули лезвия ножей. Старик взял один из них и, чуть помедлив, отложил в сторону. Он погладил остальные по рукояткам — медленно и трепетно, прислушиваясь, как слепой. Так продолжалось вечность минуты.
— Запомни, сынок, — обычно пустой, незаполненный оттенками настроения, голос старика вдруг наполнился теплотой жалости, — это все, что я мог сделать для тебя. Но и это не мало. Не жди на своем пути совета — спрашивай у себя. В правильном вопросе всегда есть ответ. Здесь твои правильные ответы. Возьми.
Я завернул ножи в мешковину и, нагнувшись, поцеловал старику руку. Она пахла детством и родиной. И еще так пахли руки матери, когда она укладывала меня в кроватку, после сидела рядом, положив тяжелую ладонь мне на голову.
— Возьми и этот. — Старик протянул и тот нож, который он отложил в сторону.
— Что я должен сделать, Учитель? — спросил я, стоя уже в дверях, не оборачиваясь.
— Вот видишь, сынок. Первый вопрос ты уже задал правильно. Сделай ответ.
«Останется всего девять, — нахлынула огромная и белая, как полдень, правда. — Этого не хватит на всех, но мне хватить должно».
Я не должен сейчас думать — я и не стал. Я быстро повернулся и сделал так, как старик учил меня много месяцев. Я, лейтенант советской армии, совершал это по приказу, но еще никогда — по просьбе. Год Учителя минул не даром. Он лежал на матраце такой же чистый и медный, как и мгновение назад, но по-настоящему мертвый. Лезвие вошло точно в сердце, и жизнь его более не мучилась. Две детские слезинки остановились под ресницами, и первая афганская муха села на его широкий, почти без морщин, лоб.

 

Я живу на Кирочной улице в доме номер двенадцать, и, как стало мне известно уже в зрелом возрасте, в той квартире, где проходили тайные встречи Ульянова и Крупской. Возле парадной на стене даже установили мемориальную доску. Под занавес социализма. В моей комнате, огромном пенале, одно лишь окно. По бокам снаружи каждое утро я вижу гипсовые женские профили и сегменты гипсовых же грудей. Эти архитектурные излишества украшают фасад на четвертом этаже, и этих же гипсовых милашек видели сто лет назад молодые Ульянов и Крупская, нежась в постели, тяжело вздыхая, сожалея об отступничестве Струве и радуясь публицистическим удачам Мартова… Это фантазии. Они могли наслаждаться друг другом и в другой комнате. Теперь социалистическая империя рухнула. На дальних ее рубежах идут или готовятся войны. Бесконечные генералы и президенты. Уголовные авторитеты. Бандиты. Илья Баскин — друг человечества… Выбрать, что ли, всем домовым кагалом президента жилищно-эксплуатационной конторы, а то ссут в лифтах прохожие россияне, пусть наборные замки организует президент на дверях… Так я выбираюсь из сна. Я помню эту комнату с пеленок. Помню сердитую бабку, отца и мать, сестру. Все жили здесь. Потом разъехались по новостройкам. Почти все умерли, а комната осталась мне. Она теперь моя собственность по воле Кремля и гипсовые ню впридачу (Виверра: опечатка)… Сестра моя родила тройню, стала кандидатом химических наук и переехала в Тюмень десять лет назад. Оригинально! У нее муж доктор тех же наук, они живут душа в душу, только их науку разлюбило государство. Совсем они там в Грановитой палате оборзели. А может, немцы царя подменили?..
Все, я проснулся. Сегодня четвертое июня одна тысяча девятьсот девяносто четвертого года, и, кажется, меня зовут Сашей Зайцевым, но есть сомнения. Волков я, точно Волков! Уйми гиперболу, Лисицин. Это легкая абстиненция. Сегодня в «Сатурн-шоу» должна состояться знатная пьянка, но почему-то она началась вчера. Вова Киров, хиппи семидесятых, устроил вечер любителей «смирноффской» водки. Вова теперь круглощекий, как хомячок, — бывший оператор старинной рок-группы «АРГОНАВТЫ» и корешок Розенблюма. Он так всегда говорит: «Вот встретил на днях Розенблюма…» Все-таки Розенбаума. Зайцев? Волков? Все-таки я Лисицин. После «самой чистой в мире» такое же похмелье, такая же во рту пустыня.
Я поднимаю с постели свое красивое голое тело, закутываюсь в халат и оглядываюсь. Хорошо, когда с утра нет женщины. Утренняя эрекция быстро проходит, а женщина задерживается надолго. Ее надо вести писать, мыть в душе, кормить, смотреть в глаза и не говорить про любовь, чтобы не притащилась снова. Кстати, почему же нет женщины? Их что-то давненько уже не было. Это старость? Старость в сорок? Жизнь после смерти?.. Жена, сука, съездила в Колорадо по обмену, подставила китайцу, вышла за него замуж и увезла сына. Маленького сына. Теперь он не маленький. Немаленький америкашечка, забывает русский. Нет, это запретная территория… Бляди лучше!
Вот и кровь заструилась по жилам, и сознание прояснилось. Солнце ползет по обоям, и я знаю, что минут через десять ударит пушка — это полдень. Мне надо до пушки поиметь душ и чашку кофе. «Кофе „Чибо“ — неповторимый вкус, вкус победы!» Сегодня суббота, и значит, на кухне опять торгуют квартирой Ленина! Я выхожу в коридор и слышу голос майора Горемыко:
— Под офис западной фирме! Мы должны ее запродать западной фирме! Исторический дом в центре! Мы вправе настаивать на квартирах в престижных новостройках…
Я выхожу на кухню, оглядываю пыльный потолок и убогие тумбочки. Запахи, какие запахи! Какие кастрюли и сковородки! Кроме майора на кухне Надежда Степановна, Мамай, Нина и пьяный Колюня.
— Эх, вы, — говорю я позевывая, — наследники марксизма-ленинизма. Конспиративную квартиру вождя хотите втюхать международным разбойникам.
— Это демагогия, — морщится майор. Он худой, как селедка в пивной. Карьера тяжело дается ему. Да и какая теперь карьера!
— И правда, — вздыхает Надежда Степановна, — как-то неудобно. Но и пожить хочется на старости с комфортом.
— Ты же сам воевал! — говорит майор. — И что тебе государство дало?
— Оно мне дало пенсию по болезни.
Я закрываюсь в ванной комнате и кручу ручки. Колонка выстреливает и гудит, сквозь ее шум слышится выстрел Петропавловки. Надо спешить. Я пытаюсь устроить контрастный душ, но контрастность выходит относительная — горячую воду сменяет очень горячая.
В дверь стучат.
— Саша, слышишь? — это Нина. — К тебе гости.
— Пусть подождут минутку! — кричу я сквозь кипяток и тру голову.
После душа как после зубного врача. Хочется жить и в жизнь вгрызаться. На кухне теперь пусто. Испортил я соседям субботнюю летучку, а зря — загоним квартиру какой-нибудь шведско-финской фирме типа «Зеленый пупок Плюс», зажируем в отдельных апартаментах. Газово-голубой цветок огня, чайник со свистком. Сахар и чашки. В банке есть еще «Нескафе-классик». Шумит, шумит, свистит. Вперед с подносом начинать день!
В пенале за столом лицом к двери сидел Никита. Возле окна стояла высокая женщина с профилем гипсовой милашки. Солнце мешало разглядеть ее, но, кажется, она — ничего. У Никиты других не бывает. Не имеет права быть. Он же, суперстар хренов, очень стар, сегодня сороковник. «Двадцать лет в рок-н-ролле» — такие афиши висят на всех углах. А мы знакомы тридцать, нет — тридцать пять. Он улыбается чуть виновато. У него всегда была такая улыбка — будто конфетку стырил. Его улыбку обожает «четвертая власть», на концертах от его улыбки девчушки ссут кипятком и прямо в зале кончают. Кому как нравится.
— Никита, черт! — Я опускаю поднос и отбрасываю руки назад. — Я заранее обиделся на тебя. Давай поцелуемся!
Он встает навстречу, и мы целуемся троекратно. Эту дурацкую церемонию привил в лохматом полусвете Митя Шагин. Каждые пять минут он надвигается с поцелуями. Это так же мило, как и нелепо. А сейчас — лепо. Никите стукнуло сорок. Он жив и здоров. Мы все живы и здоровы и будем жить вечно. Почти все. А если честно — нас почти не осталось… От Никиты пахнет табаком, чуть-чуть алкоголем, духами, наверное той женщины.
— Юлия. — Женщина делает шаг навстречу и протягивает руку.
— Добрый день. Хау ю дуинг? — У нее сильные холодные пальцы в перстнях и длинные, кровожадные ногти.
— Неплохо, — отвечает она без интонации. Только змейкой мимолетной улыбки искривила губы.
Да, такая кинофотокаланча мне не по карману. А с Никитой ей даже лестно покувыркаться.
— Вот кофе. Распоряжайтесь пока, а я хоть оденусь.
Пробежал взглядом по комнате и порадовался, что никаких трусов-носков не валяется и грязи как-то нет. Все-таки в комнате аристократический диван из ореха, картина с изображением бури, печь изразцовая. Я достаю из скрипучего шкафа джинсы и белый свитер, там же за шкафом сбрасываю халат, натягиваю «левиса», причесываюсь и выхожу за стол вполне обворожительный. В чашках кофе, а возле чашек коньячные стограммовые мерзавчики.
— Приступили! — Никита поднимает мерзавчик. — От твоего имени поздравляю меня с юбилеем и желаю… Что желаю? Но все у меня есть.
— Хорошо, — соглашаюсь я. — Чтобы все, что у тебя есть, оставалось с тобой.
— Отлично!
Мы чокнулись мерзавчиками. Интересно, а как Юлия станет пить? Пить из мерзавчиков неудобно и горько. Она выпила и не вздрогнула. Ноль эмоций. Я сделал горячий глоток из чашечки, и коньячно-кофейная стопочка заполыхала в пищеводе.
— Такая веселая жизнь пошла! — улыбается Никита.
Молодец, что сбрил бороду, подумал я. С бородой он похож на безработного доцента. По законам жанра, суперзвезда должна сегодня появляться чистой и надушенной.
— День рождения еще не повод для веселья, когда держава… — Я хотел сказать «в жопе», но вспомнил про каланчу и не договорил.
— Да, держава в жопе, — кивнул Никита. — Но это не наших рук дело. То, что мы делаем, мы делаем хорошо.
— Я так ничего не делаю, — сказал я.
— Ну! Ты — это особый разговор, — сказал Никита.
— Я постарался все забыть и забыл. Никаких землячеств, никаких трень-брень под гитару. Не люблю пьяные сопли.
— Ладно. Твой номер — седьмой. После того, как мы с Рекшаном «Спеши к восходу» сделаем.
— А вы хоть репетировали?
— Я целый месяц репетировал со всеми. У Торопилы на студии. С Першиной два номера.
— Ее еще в Англию не депортировали?
— Визу ей продлили… «Добрые вести» все вместе грохнем. С Шевчуком, Кинчевым, Макаром. Они приблизительно знают, а точно и не надо. Бэк-вокал вытянет. Девчонки по нотам поют на раз. Васина на сцену вытащу, пусть руками помашет.
— Я готов. «Мои мечты-ы, что пыль с доро-оги. — Я запел во все горло, поскольку мерзавчик снял абстиненцию и ничего более не мешало радоваться жизни. Почти ничего. — Кто хочет то-опчет мои тревооги». До, ля, ми минор, соль, ля и тэ дэ.
— Только ты не лезь петь! Хочешь на безладовом басе попробовать? Да еще с активным звукоснимателем!
— Нет, я никогда не пробовал. Мне бы хоть так не промахнуться.
— Не промахнешься. Я же сказал, все будут подстрахованы. Вы мне для кино нужны… — Он помедлил и улыбнулся: — И для души.
Юлия молчала. В ее красиво выгнутой руке дымилась сигарета «More». Обычный бабский понт. Она, конечно, классная каланча, но каланчи еще на Руси родятся, Никита же — один такой.
— Я к тебе зачем пришел, — продолжил Никита.
— Поздравить себя на земле предков.
— Именно! Натягивай тапочки и полезем на крышу.
Меня это предложение не особенно вдохновило.
— Да там замок…
— Замок, замок — откроем! Поехали, старик, поехали!
Мы не поехали, а пошли. Ступенька за ступенькой в прохладе двадцатого столетия. На последнем этаже к потолку поднималась грубо сваренная из толстых арматурин лесенка. Стараясь не греметь, Никита полез первым.

 

Мы познакомились в «четырке». Так назывался соседний скверик, где за ледяной горкой лепились к кирпичной стене гаражи. Январским днем, когда короткое солнце делает город по-летнему добрым, мы подрались без видимых причин или просто причины забылись. Нет, тогда мы еще не знали друг друга по имени и то, что живем на одной лестнице. Через год, в мае, мы столкнулись снова на почве фантиков. О фантики! Забытая ныне игра. Каждый уважающий себя мальчик приходил к кинотеатру «Спартак» и старался сразиться. Ценились фантики от «Мишки косолапого», «Грильяжа»… Я не помню названий конфет, но помню, как мастерил фантик, подсовывая в основную бумажку для веса и точности полета другие бумажки, как утюжил фантики, стараясь добиться баланса между точностью и толщиной. Щелкнешь его — он летит дальше всех (так хотелось, по крайней мере), ползешь на карачках, щелкаешь снова, тянешься мизинцем… Мы подрались опять, помня зимнюю горку, но без желания, просто избывая детскую воинственность… Мы поступили в один класс школы № 203, бывшую гимназию. Нас оставляли родители на продленный день, и мы подружились, а когда Никита, где-то в классе третьем, схватил три «кола» в один день и решил уйти из дома, я вызвался носить ему еду. Жить он собирался в деревянном сарайчике, где дворник хранил метлы. После восьмого класса я уехал с родителями на Охту в «хрущевку», а после Никита со своими переселился на проспект Смирнова. «Хрущевки» наши выглядели одинаково, родители наши оказывались по-одинаковому занятыми; город, детство, социализм — все получилось общим. Расстояние нас не отдалило, мы встречались и продолжали дружить. Когда вокруг загремели битлы, мы выпросили у родителей одинаковые гитары и одинаково долго не могли выучить до мажор в первой позиции, хотя ми мажор одолели быстро. Все-таки Никита обошел меня и уже долбил виртуозный ре мажор, уже мог зажимать барэ, вполне получалось у него, хоть и грязное, но тремоло. Тогда я сказал, что стану играть на басе, а он согласился: «Класс! Станем битлами! Я — Джон, ты — Пол». Мы стали битлами, отпустили челки и потеряли невинность с разницей в один месяц. Он приезжал ко мне на Охту с гитарой в аккуратном чехольчике, мы шли на стадион «Красный выборжец», где по вечерам собирались малолетки из рабочих кварталов попеть блатного. Там уже курили и выпивали. Там мы старались стать битлами и получили в конце концов по морде, на чем и закончилась наша концертная деятельность. Работница Света (или Наташа?) отметила нас своим вниманием. Подловила по очереди и лишила иллюзий прямо в кустах. Нет, меня лишили в кустах, а Никиту в гантельном зале! Я знал этот зал — там пахло потом, конюшней одним словом. Стала ясна природа пота и специфика скачек. После школы Никита поступил в Университет на биологический, а я с трудом, но все-таки одолел марафон экзаменационной лотереи и стал студентом Института физкультуры. Уже несколько лет я упражнялся в спортивной стрельбе, и для своих лет считался вундеркиндом. Считалось, в Институте физкультуры обитают одни дебилы, но это не так. Половина главных бандитов города имеет высшее образование. А если бандиты правят пятимиллионным городом… Какое-то время мы не видались с Никитой, но на втором курсе он пригласил меня в свою подпольную рок-группу «ПРОКАЖЕННЫЕ», прославившуюся, правда, лишь тем, что однажды она играла на химфаке Университета перед «САНКТ-ПЕТЕРБУРГОМ» и спалила усилители, сорвав концерт тогдашним звездам волосатого небосвода. Рекшан погрозил набить морды, а Корзинин удовлетворился бутылкой пива. Витя Ковалев плевался укоризненно:
— Вы знаете, что такое паять телевизор? Нет? А вот эти сраные усилители в тысячу раз хуже.
Мы застыдились до смерти, мы благоговели перед Рекшаном, понимая — он пустил нас на сцену лишь оттого, что сам жил когда-то возле «Спартака», но был постарше, раньше заматерел, раньше въехал в рок-н-ролльный андеграунд… Старинное такое землячество. После Никита разогнал «ПРОКАЖЕННЫХ» и собрал «ВОЗРОЖДЕНИЕ». Теперь на басе я тюкал только на репетициях, а на первых концертах уже обходились без меня. Моего до мажора оказалось недостаточно. Я обиделся, плюнул, уехал на спортивные сборы, стал мастером спорта по спортивной стрельбе, женился, стал мотаться по квартирам, продал коллекцию пластинок и подарил какому-то оболтусу бас-гитару, попытался сколотить свою жизнь, сколотил, разломал, запил, бросил, жена в Колорадо подставила китайцу, я подставил левую щеку, поверил Горбачеву, записался добровольцем, выполнил интернациональный долг, убивал людей, люди хотели убить меня и не попали, попробовал анашу и опий, водку «Абсолют» попробовал благодаря капитализму, бросил, нет, не бросил «Абсолют», в абсолютной прострации, свободное парение, «свобода есть, свобода пить, свобода! Свобода спать с кем хочешь из народа!..» Сорок мне исполнилось зимой. Никто не пришел, хотя всегда набегало, но я не в обиде. Другие заботы — «Купи себе немного „Олби“!» Нет, честное слово! Я лег рано спать и попросил соседей не звать к телефону, да и никто не позвонил…
У Никиты вышел свой коленкор. Он отпустил бороду, покрасил ее в зеленый цвет и ушел в академический отпуск. Хоть у него получалось барэ и ре мажор, но его тянуло в Do и С, если записывать гармонию по науке. Над его бородой смеялись, а он смеялся в ответ, даже прием такой надыбал — смеяться в микрофон, обрабатывая мелодию, пока гитарист играет соло в проигрыше. С ним играли и Ильченко, и Зайцев, когда развалился старый «САНКТ-ПЕТЕРБУРГ», и Жора Ордановский, он и сам ездил в семьдесят седьмом в Москву, где выступал целую зиму с «МАШИНОЙ ВРЕМЕНИ», но его хулиганства не устроили академически устроенного Макаревича, и Никита вернулся в Питер. В Питере он сошелся с Торопилой, теперешним пластиночным пиратом-магнатом, суперинтендантом всех лютеранско-рок-н-ролльных приходов. Андрей Тропилло (Торопила — прозвище) в районном доме пионеров и сопливых школьников заведовал кружком технической самодеятельности. Вместо сопливых школьников тогдашние рокеры начали записывать первые магнитофонные альбомы. Записал и Никита. Однажды он пригласил меня записать бас к одной из старых песен времен «ПРОКАЖЕННЫХ», и мы тайно ночью крались через Охтинский мост, стараясь не привести хвоста. Торопила в комнате величиной со спичечный коробок устроил студию, командовал, пил пиво, стоял нечесаный в дрянных брюках, сжимая провода в зубах, как герой-радист в Брестской крепости… Запись получилась странная, все инструменты и голос записались на тон выше, но работа удалась, и песни Никиты поехали по «необозримым просторам нашей Родины». Альбом он назвал незатейливо — «Возрождение одноклеточных». Сказались годы учебы на биофаке. Он там еще числился, что-то сдавал, переносил экзамены на осень, писал курсовые, боялся армии и военной кафедры, где толстые капитаны заставляли стричься и изучать противогазы. Он научился хитро зачесывать и закалывать волосы, чтобы не засекли идеологические преследователи. Рок-н-ролльную жизнь все далее загоняли в подземелье, но ревтрадиций нам не занимать, и она тлела до поры. Второй альбом его назывался «Два возрождения» и имел всесоюзный успех в узкой среде меломанов. В двух песнях продудел в губную гармошку Б. Г., Майк Науменко записал одно фиговое соло и одно отличное, сам Торопила сыграл партию на гобое… Нечто среднее между «БЛЭК САББАТС» и интеллектуальным британским роком с редкими частушечными вставками. Никита стремительно прогрессировал как поэт. Я иногда завидовал ему, поскольку в «ПРОКАЖЕННЫХ» все слова сочинял сам. Но это получались еще те слова, а Никита начинал сочинять настоящие стихи, клевую лирику. Он любил потрафить публике, но всегда чувствовал грань, за которой начиналась халтура. Мы достаточно отдалились друг от друга в начале восьмидесятых, когда началась доперестроечная эпопея питерского Рок-клуба, и снова стали видеться года с восемьдесят девятого, когда я вернулся с добровольной войны и старался собирать новую жизнь. Не собиралась. Инвалидные деньги плюс бесцельные и нерегулярные халтуры. На жизнь хватало, но оставалось разобраться с самой жизнью. Никита застолбил себе место на самом верху и теперь оставался там, способный всегда собрать аншлаг на стадионном концерте, а такое удавалось лишь тем, кто прорвался в телеэфир, в кино, в судебные скандалы на перестроечной зорьке, тем, кто сохранил в себе андеграундную харизму. Никита постоянно мелькал во «Взгляде», пока тот не прикрыли, снялся в трех фильмах и, отбившись от судебного иска, сам умудрился подать в суд на Михаила Горбачева. Мы существовали в параллельных мирах, но они пересеклись и подтвердили дружбу. Я помогал «ВОЗРОЖДЕНИЮ» в распространении плакатов, пластинок, буклетов, несколько раз ездил на гастроли телохранителем. «Для понта», — шутил Никита. Это и был понт. Воркута, Владивосток, Чернигов. В девяносто первом, еще до потешного путча, Никита записал с «ВОЗРОЖДЕНИЕМ» у того же Торопилы, ставшего хозяином профессиональной студии «Антроп», песню с характерным названием «Над всей Испанией безоблачное небо», сделавшуюся всенародным хитом. Под его тягучее хриплое, но сдержанное, как у Джо Кокера, пение страна сомнамбулически праздновала самораспад СССР, но Никита скоро одумался и через полгода, когда мы сели на электрический гайдаровский стул, выпустил виниловый альбом с откровенным названием «Возрождение границ». Но что-то в нем надорвалось, может, он просто устал, и его, уставшего, подобрал Михаил Малинин, по кличке Гондон, хваткий, редкий на удачливость продюсер без цели, но чующий запах денег, как миноискатель — детонатор и взрывчатку. Как они сговорились — никто не знает. У Никиты началась другая жизнь — «мерседесы», презентации, демократические концерты возле Белого дома, всякая иная ненавистная Никите, я знаю, херня. На мои редкие вопросы, редкие, поскольку в Питере он теперь и появлялся редко, на вопросы: «Очумел ты, что ли?» — Никита отвечал: «Теперь у нас другой строй? Другой! Я и в этом строе не иду строем, а пою то, что считаю нужным. Главное — люди, которые слушают». — «Ты поешь про любовь!» — не соглашался я, впрочем без напора. «А ты хотел бы слышать про ненависть?» — без напора же отбивался Никита. Когда рухнул «железный занавес», первыми же вывалились на Запад те, кто первым стоял к занавесу прижатый. Как и Б. Г., Никита съездил в Штаты и выпустил там пластинку, и если у Б. Г. альбом поднялся до 98-го места в списке популярности, то у Никиты аж до 76-го. Никита быстро все понял и не дергался. Последнее время он с легкой руки Гондона осваивал Восток. Ашхабад. Баку. Анкара. Он часто говорил: «Фундаменталисты выпьют Волгу и Россией закусят», но все равно ездил. Анкара. Ашхабад. Баку. Малинин в одной из телепрограмм заявил: «Западный рынок перенасыщен, а музыкальный рынок Востока еще относительно девствен. Русский рок — тоже культура. Мы несем культуру России Востоку». С Никитой мы оставались друзьями, несмотря на разность положений. Я очень волновался, ожидая выхода на сцену СКК… Нет, чего мне волноваться? Ре, ми минор, соль, ля, почти так же просто, как до мажор…

 

Мы лежим прямо на крашеной жести, а Юлия сидит на трубе. Красная кирпичная кладка еще хоть куда. Юлия закрыла глаза и откинула голову — она так загорает, словно обложка мужского журнала. Она совсем без одежды. Только прозрачная тряпочка прикрывает лобок. У нее маленькие, словно теннисные мячики, груди, готовые к Уимблдону. Я стараюсь не смотреть, но все-таки посматриваю. А Никита спит, постелив под себя афишу. Подо мной тоже афиша. Я встаю, поворачиваюсь к Юлии спиной и еще раз разглядываю разноцветный бумажный квадрат.
ЛЕГЕНДА ПИТЕРСКОЙ СЦЕНЫ
ДВАДЦАТЬ ЛЕТ В РОК-Н-РОЛЛЕ
НИКИТА ШЕЛЕСТ
и группа
«ВОЗРОЖДЕНИЕ»
в концерте участвуют
«ДДТ», «АЛИСА», «НАУ», «САНКТ-ПЕТЕРБУРГ»,
Александр Ляпин, Леонид Тихомиров, Александр Лисицин, Николай Васин и другие.
В фойе широкий выбор пластинок, кассет, компакт-дисков и печатной продукции.
Работает буфет. ЛОВИ СВОЙ КАЙФ!
Продюсер Михаил МАЛИНИН.
Концерт ведет Анатолий (Джордж) Гуницкий.
Спонсоры программы — радио «ЕВРОПА ПЛЮС» и банк «САНКТ-ПЕТЕРБУРГ»
Легенда дрыхнет и посапывает.
— А? Что? — Никита поднимает голову и смотрит на часы. — Нормально. Время еще есть.
Он зевает и чешет голову.
— Юлия! — Никита встает, шагает по крыше, и жесть гулко прогибается под его босыми ногами. — Одела б что-нибудь. Вся округа, наверное, мастурбирует. Все восьмиклассники.
— Хоть какая-то польза.
— Давай, давай! Одевайся!
Юлия натягивает белый топик и зеленые широченные брюки.
— Для того чтобы спать, есть более удобные места, — говорит Юлия. Очень отдаленно, но в голосе слышится обида.
— Юлия! — Никита делает неопределенный жест рукой. — Посмотри, какое плоскогорье! Совсем иной город. Почти никто не знает этого города, а мы с Сашей знаем с детства. Каждый камешек, так сказать…
— Помнишь, — говорю я, — как мальчик из шестого «а» разбился?
— Да. — Никита улыбается, щурится, потягивается. — Мальчик из шестого «а» шмякнулся в блин. А могли б и мы.
— Ты осторожный, — отвечает Юлия.
— Ну! — Никита наклоняется ко мне и шепчет весело: — Ей замуж пора. Выдам ее за сенатора.
Юле пора замуж — зов природы. Никита же давно и тихо женат на тихой же женщине, и две тихие девочки растут у него теперь в Сестрорецке, где он за кучу бабок купил дом со светелкой. Жена его, Ирина, не обращает на такие мелочи, как, например, каланча, внимания. Никакого. Она и на концертах «ВОЗРОЖДЕНИЯ» уже не появлялась полторы пятилетки и, видимо, правильно делала.
— Афиша знатная, — говорю я. — Больше всего мне в ней нравится это. — Я провожу пальцем по своей фамилии.
— Афиша мне эта большой крови стоила. — Такое впечатление, что Никита конфетку стырил. — Гондону б только деньги снять. Он хотел Ладу-дэнс и Гулькину вписать… Н-да. Гулькину-фуюлькину… Ничего, завтра я выхожу на свободу…
Я хотел его спросить о проблемах свободы и несвободы, но с улицы донесся троекратный всхлип клаксона, и Никита, перегнувшись через низенькую ограду, сказал:
— За нами приехали. Гондонова «тошиба».
Мы одеваемся и ныряем с крыши на чердак. Там прохладно, пахнет плесенью и опилками. Мы спускаемся на лестницу. Никита и Юлия вызывают лифт, а я бегу в квартиру за вещами. В комнате гуляет сквозняк, скачут солнечные зайчики. Я бросаю в сумку пятнистую гавайскую рубашку, черные коротковатые брюки и черную каскетку. Я бросаю взгляд в зеркало. Нормально. Лицо мягкое и вовсе не страшное, подбородок бритый. Глаза, нос, уши на месте. Шрамик над бровью и родинка на кадыке.
Я выбегаю из парадной и запрыгиваю в открытую дверь микроавтобуса.
— Добрый день. — Мордастый водила молча кивает.
Никита спит на заднем сиденье, положив каланче голову на колени. Микроавтобус поворачивает на Литейный, и меня тоже клонит в сон. Черт побери этого Калинина со вчерашней поддачей. Но когда мы огибаем огромную чашу стадиона, останавливаемся, вздрагиваем, выходим, протискиваемся сквозь служебный вход, когда к Никите кидаются сто человек с вопросами и приветами… В СКК перед концертом совсем не до сна.
Малинин стоит на входе в малиновом пиджаке, лицо ровное, розовое, без зацепочки. На него наезжает бородач с «Бетакамом», а телевизионная женщина типа «девушка» интервьюирует:
— Творческий рост вашего подопечного…
Справа из буфета выбегает Коля Васин в косоворотке до колен. Волосы дыбом и борода вразлет, словно у варвара перед вратами Рима.
— Высшая точка кайфа перед падением в рай храма рок-н-…
— Костя, Костя, Костя! — В глубь коридора весь в черном пробегает Кинчев, а за ним семенят первокурсницы.
Никита отрывается от меня и исчезает за поворотом правого коридора, а я остаюсь в толпе тусовки. Даже Юлию бросил. Я понимаю его — мастерство исчезновения вырабатывается с годами. Сперва известность удовлетворяет гордыню, но скоро начинают досаждать постоянными вторжениями почитатели и друзья, чьего почитания и дружбы ты же и добивался.
— Саша, — это Джордж Гуницкий берет под локоть и отводит в сторону, — мне нужна информация. Сколько лет вы не выходили на сцену вместе?
Я начинаю думать, но тут Дюша уже наступает на Джорджа с улыбкой в бороде.
— Как насчет… — Такая милая улыбка и борода ровно метр длиной. — Ты же понимаешь. По сто грамм всего.
— А Папа Мартин? Да и Рекшан здесь, — ехидничает Джордж в ответ, и я смываюсь.
В буфете полным. Интеллигент Бутусов над стаканом кефира, и двухметровый Леха Тихомиров что-то бубнит одутловатой тетке с оранжевым коконом. Мне Петя Самойлов нужен, но его здесь нет. Разрезая толпу дохлых артистов, на стойку надвигаются два центнера двух омоновцев. Артисты боятся смертельной силы, а омоновцы — приказа превратить в крошево любимых артистов, под чьи песни в часы воли предаются отдохновению, грезам, любви, пьянкам, не знаю чему… Но все-таки Петя? Он обещал мне бас, хотелось бы глянуть на гриф хоть издали.
Ко мне на высоченных шпильках подходит девушка ростом сантиметров в девяносто и с губками, сжатыми в деловой квадратик. У нее красивое лицо, глаза, а в руках деловая папочка.
— Александр? — Она несколько испугана. — Ваш выход в двадцать один пятнадцать. Ваша гримерка номер четыре.
— Вас как звать? — спрашиваю.
— Елена. Лена.
— А в какой «АЛИСА»?
— В гримерке номер пять.
В номере пять демонический Костя стоит руки в брюки, и Петя с рюмкой, и еще человек сто пятьдесят на десяти квадратных метрах.
— Петя, — говорю я, — на бас бы глянуть.
— Гляди. — Он показывает на чехол и опрокидывает в рот рюмку.
Далее все катится как «роллинги». Народ курит и пьет, галдит и балдеет, смеется; артисты бегают в трусах, переодеваются и щиплют струны. Закулисы рок-н-ролла — это всегда дым и пьянь. В туалетах смолят косяки. Беззубый Начальник Камчатки слоняется, словно ощипанный павиан по Гаграм. Большинство отсюда в зал и не выйдет. Какая музыка — она уже всем надоела.
Никита лишь раз мелькнул в коридоре. С ним сегодня играет сборная России. «Возрождение» давно стало второй фамилией Шелеста. Он музыкантов приглашает и выгоняет. Гондон набрал ему год назад каких-то кудрявых глэм-рокеров, а на этот концерт Никита их заменил. Кудрявые — для Ашхабада, Баку, Анкары. В Питере должны бацать герои. Шевчук Никите Доценко и Чернова уступил, а Кинчев — Петю Самойлова. Как удалось собрать всех — загадка! Гондона-Малинина музыканты не любят за комсомольско-молодежное прошлое и общеизвестную связь с бандюгами, а Никита попросил — получилось.
Сегодня не хоккей, и холодную громаду стадиона сценой разделили на две части. В тылу пусто и гулко, только омоновцы во мраке охраняют проходы. Я подхожу к сцене с тыла. На ней Джордж Гуницкий в серебряном луче начинает трендеть. Народ машет флагами перед сценой, и его не слушают, но Джорджа не остановишь. Над толпой пролетают красные и желтые пучки. Дымные клубы над толпой, так горят мусорные бачки. Джордж ставит точку, и толпа взрывается криками. Трибуны и гектар перед сценой заняты. Суперконцерт и суперюбилей при участии супер-пупер звезд. Я не супер и не пупер, но и мне грядет постоять на сцене три минуты, — ре, ля, ми минор, соль, ля
Леха Тихомиров с дудочкой, и Коля Васин заикается. С потолка падает веревочная лестница, и по ней спускается на сцену юбиляр — е-мое! лихо придумал и не разбился. Тысячи так кричат, словно рожают… Доценко, голый по пояс, стучит по бочке — там, та-там, там, та-там, и по хэту — чирк-чирк. Словно бомбы, ритмические кривые баса и гитары затыкают рожающих.
— От-че-го-так-о-ди-но-ко де-вуш-ке-сто-ящейоко-ло ок-на! — Никита начинает со своего старого хита, и роды толпы продолжаются. Сегодня она станет матерью-героиней.
Восемь двадцать пять — я посмотрел на часы. У меня еще почти час времени, и я возвращаюсь в буфет, вспомнив, что надо б и выпить сотню, что ли, граммов чего найдется — для веселости, для заводки, просто так.
В буфете проблем нет, водка-селедка, а народ все тот же, нарезается, будет скоро как нарезное оружие.
Сева Грач со стаканом.
— Глотни, — протягивает. И я глотаю.
— Что это? — спрашиваю после выдоха.
— Понравилось?
— Градусов сорок пять.
— Пятьдесят! Когда я пахал в Эрмитаже, мы пили из скифских глиняных чарочек. Входило ровно сто граммов! Исторический стандарт…
Я коротаю время до девяти и возвращаюсь. Десятикиловаттное эхо летает в разноцветном мраке. Может быть, мои мысли складываются в злые предложения, нет — я просто берегу для памяти эти минуты ожидания. Никите я и на фиг не нужен. Он не забыл меня и потащил на крышу, которую для него, выходит, не потеснили это его пижонство и шальные гонорары. Рыба долбит гитару на пару с Наилем. Акустическая прокладка в самый раз. Никита за сценой меняет рубаху.
— Ну как? — кивает мне.
— Ре, ля, ми минор…
Каланча целует Никиту в затылок. Она что, тоже на сцене петь собирается?
— Главное, не бэ!
Я поднимаюсь по гнущимся ступенькам, мент пропускает меня, и останавливаюсь за роялем, ища глазами Петю Самойлова. Он узнает меня в полумраке, подходит и кричит в ухо:
— Басевич на колонке. Просто врубишь датчик, и все.
Все. Рыба и Наиль кланяются. Шум. Гам. Тарарам.
Я поправляю каскетку и достаю из широких штанин медиатор «Гибсон». Мягковат для баса, но три минуты продержаться хватит. Я перекидываю ремень через плечо, радуясь тяжелой плоскости басевича, и врубаю датчик, а Джордж заливается:
— Они не встречались на сцене пятнадцать лет. Они создавали питерский рок еще в волосатые времена! Александр… Вот он. — Джордж тянет меня за руку к микрофону, я говорю в микрофон реверберирующее: «Привет», а люди одобрительно гикают. — Александр Лисицин и… и… — в свежей рубахе и гитарой наперевес возникает Никита, — Никита Шелест и группа «ВОЗРОЖДЕНИЕ»!
Никита перебирает струны. Перед сценой и на трибунах зажигают свечи и зажигалки. Свет меркнет. Первую минуту мне даже не играть, стоять просто. Из мониторов поет чуть искаженный Никита:
Мои мечты что пыль с дороги.
Кто хочет топчет мои трево-о-ги.
Кто хочет топчет мои трево-о-ги.
Мои мечты в друзьях немно-о-гих.

Со второго куплета беру по аккордам первые четверти. Проще пареного банана. Доценко долбит бочкой. Мурзик мурзычет на «Ямахе». Я отбрасываю медиатор. Мягкий, черт. А пальцы твердые пока. Три минуты выдержат. Огоньков перед сценой все больше. Жлобы, кажется, не орут глупости. В припеве всей кодлой, словно гвозди заколачиваем, и девчонки в хоре:
Знаю — лучшие годы еще впереди-и-и!
Знаю — лучшие годы еще впереди-и-и!

Опять ре, ля, ми минор, соль, ля, потише все, тише, хор отлетает.
Никитин любимый хрип:
Слова давно спеты — остались эмоции.
Холодное лето лицо свое мо-орщит.
И падают ливни на пыль у дороги,
Смывая следы от друзей тех немно-о-огих…

Снова гвозди заколачиваем. Передо мной оператор вальсирует с камерой, как с фаустпатроном.
Редкая птица я теперь — ми минор, си минор, ре, ля. Редкая птица долетит до середины Днепра — ми минор, си минор, ре, ля
Дорог паутина плетется в столи-и-ицах!
Мы видим их спины, а где же их ли-и-ица!
Да Бог с их обличьем и жаждою зла-а-а.
Мы пыль у дороги — все этим сказа-а-ал…

Говори, говори, пой, дальше заговаривай.
Знаю — лучшие годы еще впереди-и-и!
Знаю — лучшие годы еще впереди-и-и!

Пыль у дороги в предгорьях, где не падали ливни, кроме кровищи, — знаю, лучшие годы еще впереди…
Оператор наступает на ногу, и в кодансе я вместо ре беру до. Ничего, на третьей четверти разрешаюсь наконец-то.
Снимаю басевич и отдаю Пете: ему еще бацать и бацать. Кланяюсь. Потому что хочу кланяться. Потому что Джордж тащит к микрофону. Мы обнимаемся с Никитой. Опять он конфетку стырил.
— Терпи, Саша. — Я почти не слышу. — Брежнев и Хоннекер. Для кино.
Три минуты провалились в прошлое время. Черный, замотанный в красный шарф, с гримасой монстра проскакал поперек сцены верхом на микрофонной стойке Костя Кинчев. Публика издала вопль и родила двойню. Я постоял немного за двухэтажными колонками возле омоновца и спустился со сцены. Переодевшись снова в гримерке номер пять и обрадованный тем, что сумку с одеждой не слямзили, возвращаюсь в буфет, где народу и дыма поменьше. Навстречу бросается Володя Киров. После вчерашнего лицо его окончательно заплыло, а после сегодняшнего — несколько расправилось. Он тащит меня на круглый диванчик за круглый же столик, над которым висит круглая лампа, и произносит деловито:
— Дело есть.
Я жду его дело. Он достает из-под столика кожаный кейс с наборными замками.
— Так, — Володя задумывается, — ты не помнишь номер моего телефона?
Я помню и называю.
— Ага, — Киров крутит цифры, и кейс открывается.
Интересно, какое у него дело ко мне? Он что — увидел меня на сцене и предлагает контракт?
Киров достает плоскую бутылочку «смирноффской» и хохочет довольный.
— Я не алкоголик, — говорит, отвинчивая головку. — Я — пьяница.
— Ты это не мне, а Рекшану скажи.
— Он совсем с ума сошел после Америки от трезвости. Что, совсем не пьет? Даже пиво?
— Говорит, не пьет.
— Наверняка заболел. Может быть, у него хронический триппер. — Володя наливает по стаканам, и мы чокаемся.
— Ты куда вчера делся? — спрашивает он.
— Уехал домой.
— А я до утра просидел в «Сатурне». Сельницкий подошел. Тихомиров битлов пел. Но там теперь столько бандитов! Их по вторникам и пятницам «черные» пасут, а по средам и субботам тамбовские.
Я смотрю на Володю и вспоминаю позапрошлое десятилетие. В ту благословенную пору Киров хипповал со страшной силой и клялся, что всю жизнь прохиппует в трущобах на помойке. Ныне он стал шире, несколько потерял волосяной покров, стал деловым на вид человеком, отказавшись от юношеского хиппизма. Просто вся жизнь вокруг стала трущобой-помойкой, просто держава вокруг захипповала. Нет, запанковала.
За концертом ожидалось продолжение в «Сатурн-шоу». Этот рок-н-ролльный клуб-ресторан на Садовой замышлялся при участии Сергея Сельницкого как место рок-н-ролльного же отдохновения, место, где станут собираться музыканты, произойдут исторические встречи. Встречи, впрочем, происходили. Пару раз в Питер привозил Сельницкий первого продюсера «БИТЛЗ» Алана Вильямса. Тот нарывался в «Сатурне» до горизонтального положения. Так праздновали день рождения Джона Леннона. Бесноватый Васин носился с Аланом как курица с яйцом. С этим седовласым джентльменом невысокого роста и бордовыми щеками даже я выпил рюмку на брудершафт и закусил квашеной капустой. Собственно, Алана битлы поперли перед своим взлетом, и сейчас в Ливерпуле он, наверное, просто эксплуатирует прошлое и квасит на халяву. Но все одно — реликвия.
— Да! — После стакана Володя оживляется. — Ты знаешь Алину Березовскую?
— Знаю в лицо. А что? — Прошедших трех минут будто и не было. Будто мы с Володей и не расставались. Будто сегодня еще вчера.
— Она у кобеля отсосала, — произносит Киров заговорщически.
— Что я могу сказать. — Я отвечаю рассудительно. — Значит, ей так нравится.
— У настоящего кобеля! — кричит Киров, лицо его наливается смехом. — У настоящего дога! Представляешь, какой у него член?!
— Не представляю. А что тут смешного?
— Смешного тут ничего нет. — Киров замолкает. Мы чокаемся. Он продолжает: — Она в «Сатурне» пела и «черных» послала. «Черные» ее возле дома отловили, привезли на квартиру, сами не стали, а заставили кобеля обминетить. Все сняли на камеру. Теперь она им должна каждый понедельник.
Я не удержался и фыркнул, хотя ничего смешного на самом-то деле не услышал.
— Она что, всем сама рассказывает?
— Нет, она в шоке! У нее истерика. Она вообще в больнице нервы лечит. Об этом все говорят. Даже в газете «Я — молодой» прошла информация. Намеком.
— За ней же тоже люди стоят. Гондон, к примеру. На каждого «черного» есть пять «белых». Перестреляли б их к матерям! Всех-то дел.
— Не так все просто.
— Давай о веселом. Хватит сплетничать.
Мы не сплетничаем больше, а просто вспоминаем те славные годы. Хвалим Никиту и себя. Клянем бандитов и правителей. Вспоминаем любимых женщин. Болтаем в до мажоре до одиннадцати, пока не заканчивается концерт. После гурьбой вываливаем через служебный вход-выход под ленивый дождичек. Укоризненные взгляды тетушек-администраторов и хмуро-цепкие — омоновцев. Никита, Каланча и Гондон-Малинин трусцой пробежали сквозь тех, кто дожидался автографов, скрылись в микроавтобусе. Тот, сделав вираж, улетел за бетонный овал стадиона. Макар-Макаревич медленно прошел к «мерседесу», улыбался, чиркал на протянутых бумажках и концертных билетах. Седая щетина и образовавшееся брюшко. Толстый гитарный кейс, будто бумажник с керенками.
Мы грузимся в «Икарус» долго. Кто-то потерялся, кто-то упал спать на газоне. Большая Света орет благим матом:
— Мать-перемать! Дрон, сука, ты куда ящик пива дел?!
Дрон мычит.
Я забираюсь на заднее сиденье и закрываю глаза. Сумасшедшая жизнь. Траханое времечко. Три минуты на сцене всего. Три часа в буфете и еще пять часов в «Сатурне» надвигается. Это я уже сплю назло себе, а просыпаюсь, когда «Икарус» подбрасывает на трамвайных рельсах. Сенная площадь без сена, и тут же Садовая улица без садов. Мы разворачиваемся и останавливаемся возле скромных дубовых дверей клуба. Хоть и по второму разряду нас доставили, все равно удобно. Кривая толпа полуартистов растекается по лестнице, по серым мраморным ступеням. Никиту я вижу рядом с Каланчой за вторым столиком справа. Он машет мне. Я подсаживаюсь, ставший чуть-чуть звездой по его прихоти на три минуты и на время пьянки. Он говорит, улыбается, тырит конфетку, и Каланча уже не меланхолическое тело-лицо, уже шутит, наклоняется ко мне. Зубы у нее ровные, с заостренными резцами, глаза зеленые. Наверное, она тоже нарезалась. Все нарежутся, как нарезное оружие, и бабахнут.
— Свобода, — говорит Никита. — Теперь полная свобода.
Я начинаю икать, а Каланча мне:
— Выпей водички, — смеется. — Боржоми. Много металла.
— Не люблю хэви металл, — икаю в ответ, пью из горлышка и неожиданно трезвею. — Глупо, — продолжаю. — Трезвым я могу и дома спать.
— Ла-адно, — тянет Никита. — Ноу проблем. Счастливое детство в свободной стране.
Он кладет, счастливый, голову Каланче на плечо. В зале теперь домашний гул не для прессы. Сделал дело — гуляй смело. На сцену выбегают юноши с трубой и начинают тарабарщину. «ДВА САМОЛЕТА». Так хохочется после двух тяг анаши. К Никите подходят, он встает, садится. Его хлопают по плечу и меня хлопают. Если по спине станут хлопать, я блевануть могу. Хранитель королевского горшка. Толкователь королевских грез. Танцы закручивают свои кренделя. Я встаю и протанцовываю между столиков к сцене. Алиса Березовская вертится, вздымая юбки, и в ус не дует. Я пошатываюсь возле нее, а когда труба и гитара устают и останавливаются, спрашиваю, поскольку это ж интересно узнать, — каков все-таки член у дога?
— Послушай, — она идет в бар, а я догоняю, — как же это случилось? Я могу тебе чем-нибудь помочь?
Она красивая такая, в бусинках пота чувственное лицо.
— Заколебали меня этим догом! — то ли злится она, то ли веселится. — Кто эту пулю пустил? Узнаю — не знаю, что сделаю. Не знаю никакого дога!
Она не знает никакого дога. Жаль, а то б имелся повод для мести. Слишком уж мы добрые. С этой мыслью я тащусь к столику. Никита смылся куда-то, Каланча в баре торчит и курит «More». Я выковыриваю икринки из яичного белка и размышляю о природе и причинах нашей доброты, а после начинаю дремать, кажется, исчезать, и мне хорошо в исчезновении — найден ночной баланс между совестью и желудком. «ДВА САМОЛЕТА» опять дудят, после них, похоже, Ляпин поливает блюзами. Надеюсь, в тональности до, в крайнем случае ми или ля. Он поливает, поливает, обрывает без разрешения в кодансе. Я возвращаюсь, открываю глаза и вижу замешательство. Все по-прежнему пьяны, но несколько мордоворотов в костюмах пробегают туда-сюда с уоки-токи в кулаках. Непроявившаяся пока угроза повисает в зале. Я встаю и иду за теми, кто в пиджаках. За сценой на узенькой лесенке не протолкнуться. Истерический вопль и мать-перемать. Тишина и вздохи. В тишине крутят телефон. Я толкаюсь и разгребаю руками людей, а на втором этаже отталкиваю Сельницкого. Я вижу в приоткрытой двери туалета унитаз. Нет, я не вижу ничего. В этом ничего я вижу лишь то, что должен запомнить. Никита сидит привалившись к стене. Стена кафельная, ровная, голубая, мытая, с узорчатым рельефом, с ровными белыми шовчиками. Никита сидит, привалившись к стене, с открытыми и сухими глазами. В углу розовых губ красная капелька. Он приложил руку к сердцу, между пальцев серебрится сантиметр металла лезвия, который заканчивается резной деревянной ручкой. Никита сидит привалившись к стене и ехидно улыбается. Будто конфетку стырил.
Дальше: Часть вторая