1
Тянулась долгая лондонская зима – насыщенное, но унылое время, оживляемое, если тут уместно это слово, лишь светом электрических огней, мельканием-мерцанием ламп накаливания, – когда они повадились встречаться в обеденный перерыв, разумея под этим любой час от двенадцати до четырех пополудни, в маленькой закусочной недалеко от Стрэнда. И о чем бы ни болтали – о закусочных, об обеденных перерывах, пусть даже о чем-то очень важном, – всегда принимали тон, который выражал или, как им хотелось думать, должен был выражать, с каким безразличием, презрением и вообще иронией они относятся к обстоятельствам своей повседневной жизни. Ирония касательно всего и вся, которой они тешили и развлекали, по крайней мере, друг друга, служила обоим прибежищем, помогавшим возместить отсутствие чувства удовлетворения, отсутствие салфеток, отсутствие, даже слишком часто, звонкой монеты и многого, многого другого, чем они при всем желании не обладали. Единственное, чем они, вне всяких сомнений, обладали, была молодость – цветущая, прекрасная, почти не поддающаяся или, вернее, еще не подвергшаяся ударам судьбы; собственный талант они не обсуждали, изначально считая его само собой разумеющимся, а потому не располагали ни достаточной широтой ума, ни малоприятным основанием взглянуть на себя со стороны. Их занимали иные предметы, вызывающие иные вопросы и иные суждения, – например, пределы удачи и мизерность таланта их друзей. К тому же оба пребывали в той фазе молодости и в том состоянии упований и чаяний, когда на «удачу» ссылаются чрезвычайно часто, верят в нее слепо и пользуются сим изящным эвфемизмом для слова «деньги» – в особенности те, кто столь же утончен, сколь и беден. Она была всего-навсего девицей из пригорода в шляпке-матроске, он – молодым человеком, лишенным, строго говоря, возможности приобрести что-либо порядочное вроде цилиндра. Зато оба чувствовали, что город если и не одарит их ничем иным, то, уж во всяком случае, одарит их духом свободы – и с невиданным размахом. Иногда, кляня свои профессиональные обязанности, они совершали вылазки в далекие от Стрэнда места и возвращались, как правило, с еще сильнее разыгравшимся к нему интересом, ибо Стрэнд – разве только в еще большей степени Флит-стрит – означал для них Прессу, а Пресса заполняла, грубо говоря, все их мысли до самых краев.
Ежедневные газеты играли для них ту же роль, что скрытое на раскачивающейся ветке гнездышко для чадолюбивых птиц, рыщущих в воздухе за пропитанием для своих птенцов. Она, то бишь Пресса, была в глазах наших героев хранилищем, возникшим благодаря чутью, даже более значительному, каковым они считали журналистское, – интуиции, присущей наивысшим образом организованному животному, копилкой, куда всечасно, не переводя дыхания, делают и делают взносы: то да се, по мелочи, по зернышку, все годное в дело, все так или иначе перевариваемое и перемалываемое, все, что успевал схватить проворнейший клюв, а смертельно усталые крылышки доставить. Не будь Прессы, не было бы и наших друзей, тех, о ком пойдет здесь речь, случайных собратьев по перу, простодушных и замотанных, но зорких до прозорливости, не стеснявшихся в преддверии оплаты беспечно заказанных и уже опорожненных кружек пива перевернуть их и, отставив тарелки, водрузить локти на стол. Мод Блэнди пила пиво – и на здоровье, как говорится; и еще курила сигареты, правда не на публике; и на этом подводила черту, льстя себя мыслью, что как журналистка знает, где ее подвести, чтобы не преступить приличий. Мод была целиком и полностью созданием сегодняшнего дня и могла бы, подобно некоему сильно воспаленному насекомому, рождаться каждым утром заново, чтобы кончить свой век к завтрашнему. Прошлое явно не оставило на ней следа, в будущее она вряд ли вписывалась; она была сама по себе – во всяком случае, в том, что относилось к ее великой профессии, – отдельным явлением, «экстренным выпуском», тиснутым для распродажи в бойкий час и проживающим самый короткий срок под шарканье подошв, стук колес и выкрики газетчиков – ровно такой, какой нужен, чтобы волнующая новость, разглашаемая и распространяемая в той дозе, какую определяло ей переменчивое настроение на Флит-стрит, способна пощипать нервы нации. Короче, Мод была эпатажем в юбке – везде: на улице, в клубе, в пригородном поезде, в своем скромном жилище, хотя, честно говоря, следует добавить, что суть ее «юбкой» не исчерпывалась. И по этой причине среди прочих – в век эмансипации у нее были верные и несомненные шансы на счастливую судьбу, чего сама она, при всей ее кажущейся непосредственности, полностью оценить не могла; а то, что она естественно походила на молодого холостяка, избавляло ее от необходимости уродовать себя еще больше, нарочито шагая широким шагом или вовсю работая локтями. Она бесспорно нравилась бы меньше или, если угодно, раздражала бы больше, если бы кто-нибудь внушил или подсказал ей мысль утверждать – сомнений нет, безуспешно, – будто она выше всего женского и женственности. Природа, организм, обстоятельства – называйте это как угодно – избавили ее от такого рода забот; борьба за существование, соперничество с мужчинами, нынешние вкусы, сиюминутная мода и впрямь поставили ее выше этой проблемы или, по крайней мере, сделали к ней равнодушной, и Мод без труда отстаивала эту свою позицию. Задача же состояла в том, чтобы, предельно сгладив свою личность, точно направив шаг и упростив мотивировки – причем все это тихо и незаметно, – без женской грации, слабости, непоследовательности, не пользуясь случайными намеками, исподволь пробиваться к успеху. И не будет преувеличением сказать, что успех – при простоватости девицы ее типа, – главный успех, сколь поразительно это ни покажется, сулили нашей юной леди как раз те минуты, которые она проводила с Говардом Байтом. Ибо сей молодой человек, чьи черты, в отличие от особенностей его новой приятельницы, отнюдь не свидетельствовали о восхождении по ступеням эволюции, обнаруживал нрав недостаточно свирепый, или не настолько мужской, чтобы Мод Блэнди держалась от него на значительном расстоянии.
По правде сказать, она после того, как они несколько раз поболтали вдвоем, мгновенно нарекла его красной девицей. И естественно, потом уже не скупилась на жесты, интонации, выражения и сравнения, от которых он предпочитал воздерживаться – то ли чувствуя ее превосходство, то ли потому, что, полагая многое само собой разумеющимся, таил все это про себя. Мягкий, чувствительный, вряд ли страдавший от сытости и обреченный – возможно, из-за неуверенности в результатах своих усилий – без конца мотаться туда-сюда, он относился с неприязнью к очень многим вещам и к еще большим с брезгливостью, а потому даже и не пытался строить из себя лихого малого. К этой маске он прибегал лишь в той мере, в какой требовалось, чтобы не остаться без обеда, и очень редко проявлял напористость, выуживая крупицы информации, ловя витающие в воздухе песчинки новостей, от которых зависел его обед. Будь у него чуть больше времени для размышлений, он непременно пришел бы к выводу, что Мод Блэнди нравится ему своей бойкостью: казалось, она многое для него могла бы сделать; мысль о том, чтó она может сделать для себя, даже не мелькала у него в голове. Более того, положительная перспектива представлялась ему тут весьма туманно; но она существовала – то есть существовала в настоящий момент и лишь как доказательство того, что, вопреки отсутствию поддержки со стороны, молодой человек способен сам держаться и продвигаться собственным ходом. Мод, решил он, его единственная, по сути, поддержка и действует только личным примером: никаких наставлений, прямо скажем, не слетало с ее уст, речи ее были свободны, суждения искрометны, хотя ударения в словах иногда хромали. Она чувствовала себя с ним на удивление легко, он же держался сдержанно до изысканности и был внимателен до аристократичности. А поскольку она ни первым, ни вторым не обладала, такие качества, разумеется, не делали в его глазах мужчину настоящим мужчиной; она всякий раз нетерпеливо понукала Байта, требуя от него быстрых ответов, и тем самым создавала своим нетерпением защитный заслон, который позволял ее собеседнику выжидать. Впрочем, спешу добавить, выжидание было для обоих в порядке вещей, так как и он, и она одинаково считали период своего ученичества непомерно затянувшимся, а ступени лестницы, по которым предстояло подняться, чересчур крутыми. Она, эта лестница, стояла прислоненной к необъятной каменной стене общественного мнения, к опорной массе, уходящей куда-то в верхние слои атмосферы, где, видимо, находилось ее, этой массы, лицо, расплывшееся, недовольное, лишенное собственного выражения, – физиономия, наделенная глазами, ушами, вздернутым носом и широко разинутым ртом, вполне устраивающая тех, кому удавалось до нее дотянуться. Но лестница скрипела, прогибалась, шаталась под грузом карабкавшихся тел, облепивших ее ступень за ступенью, от верхних и средних до нижних, где вместе с другими неофитами теснились и наши друзья, и все те, кто закрывал им вид на вожделенный верх. Говарду Байту с его вывернутыми понятиями – он и сам был такой, – однако, казалось, что мисс Блэнди стоит на ступеньку выше.
Сама она, напротив, полагала, что превосходит его лишь более цепкой хваткой и более четкой целью; она считала, она верила – в минуты душевного подъема, – что газета – ее призвание; она сознавала, что в семье она одиннадцатый ребенок, к тому же младший, а пресловутой женственности в ней ни на грош, ей вполне подошло бы имя Джон. Но прежде всего она сознавала, что им – ей и Байту – незачем пускаться в объяснения: это ни к чему бы не привело, разве только лишний раз убедило, что Говарду сравнительно везет. На его предложения многие отвечали согласием, и, уж во всяком случае, отвечали, почти всегда, можно сказать, с готовностью, даже с жадной готовностью, – и поэтому он, охотясь на покупателей, всегда имел кого-то на крючке. Образцов человеческой алчности – алчущих и жаждущих быть на виду, бросаться на приманку известности – он собрал такое множество, что мог бы открыть музей, наполнив ими несколько залов. Главный экспонат, редчайший экземпляр для будущего музея, уже имелся: некая новоиспеченная знаменитость одна целиком заняла бы большую стеклянную витрину, осмотрев которую посетитель отходил бы, потрясенный тем, кого там увидел. Сэр А. Б. В. Бидел-Маффет, кавалер ордена Бани, член парламента, был выставлен напоказ в натуральную величину благодаря, скажем прямо, более или менее близкому знакомству с Говардом Байтом, и присутствие в коллекции сего джентльмена было полностью и несомненно оправданно. Изо дня в день, из года в год его поминали под кричащими заголовками едва ли не на каждой странице каждого издания; он стал такой же непременной принадлежностью всякого уважающего себя листка, как заголовок, дата и платные объявления. Он всегда делал или собирался делать что-то такое, о чем требовалось известить читателей, и в результате неизбежно оказывался предметом ложных сообщений, в которых одна половина репортажа вступала в прямое противоречие с другой. Его деятельность – хотя тут лучше подошло бы слово «бездеятельность» – не знала себе равных по части мелькания перед глазами публики, и никто иной не удостаивался чести так редко и на такой короткий срок исчезать со страниц газет. И все-таки у ежедневной хроники его жизни была своя внутренняя и своя внешняя сторона, анализировать которые не составляло труда тому, кто располагал всеми подробностями. А так как Говард Байт круглый год почти ежедневно, положив обе руки на стол, разбирал и собирал эту жизнь вновь и вновь, шутливый обзор сведений по данному предмету нередко составлял пикантный соус к его беседам с мисс Мод. Они, эти двое молодых да ранних, полагали, что знают множество секретов, но, как с удовольствием отмечали, не знали ничего скандальнее тех средств – назовем их так, – с помощью которых сей славный джентльмен поддерживал свою славу.
Всем, кто соприкасался с Прессой, с пишущим братством, включавшим и сестер, бесспорно известно, что оно в высшей степени заинтересовано – его в конечном счете, разумеется, интересует хлеб насущный, и с кусочком масла, – заинтересовано скрывать подступы к Оракулу, не выносить сор из Храма. Они все без исключения кормились за счет величия, святости Оракула, а потому приезды и отъезды, деятельность и бездеятельность, расчеты и отчеты сэра А. Б. В. Бидел-Маффета, кавалера ордена Бани, члена парламента, входили некой частью в это величие. При внешней многоликости Пресса – эта взятая во всех ее ипостасях слава века – была, по сути, единым целым, и любое откровение в том смысле, что ей подсовывают или можно подсунуть для публикации факт, который на деле оказывается «уткой», закономерно подорвало бы доверие ко всей структуре – от ее периферии, где подобное откровение появилось бы скорее всего, до самого центра. И уж настолько-то наши суровые неофиты, как и тысячи других, были в этом осведомлены, все же какая-то особенность их ума, какой его оделила природа, или состояние нервов, каким оно грозило стать, усиливало почти до злорадства наслаждение, которое они испытывали, смакуя столь искусное подражание голосу славы. Ибо слава эта была только голосом, как они, чье ухо не отрывалось от разговорной трубки, могли засвидетельствовать; и пусть слагаемые отличались каждое неимоверной вульгарностью, в сумме они воспринимались как триумф – один из величайших в нашем веке – усердия и прозорливости. В конце концов, разве правильно считать, будто человек, который добрый десяток лет питал, направлял и распределял зыбкие источники гласности, так-таки ничего не делал? Он по-своему трудился не хуже, чем землекоп, и, можно сказать, орудуя из ночи в ночь лопатой, честно заработал вознаграждение в несколько прославляющих его строк. Именно с этой точки зрения даже заметка о том, что неверно, будто сэр А. Б. В. Бидел-Маффет, кавалер ордена Бани, член парламента, отбывает с визитом к султану Самаркандскому 23-го числа, верно же, что он отбывает 29-го, вносила свою лепту по части привлечения к его особе общественного внимания, соединяя вымысел с фактом, миф с реальностью, исходную невинную ошибку с последующей и неопровержимой правдой; и при этом, в итоге, не исключалось, что в дальнейшем последует информация об отмене визита вследствие других необходимых дел. И таким образом – о чем и следовало тщательно заботиться – вода в газетных каналах не иссякала.
Однажды в декабре, отобедав, наш молодой человек придвинул своей сотрапезнице вечернюю газету, поместив большой палец у абзаца, на который она взглянула без особого интереса. Судя по ее виду, мисс Блэнди интуитивно уже знала, о чем там речь.
– Так! – воскликнула она с ноткой пресыщенности в голосе. – Теперь он и этих взял в оборот!
– Да, если он за кого взялся, держись! К тому времени, когда эта новость облетит мир, наготове будет уже следующая. «Мы уполномочены заявить, что бракосочетание мисс Бидел-Маффет с капитаном Гаем Деверо из пятидесятого стрелкового полка не состоится». Уполномочены заявить – как же! Чтобы механизм работал, пружины нужно заводить снова и снова. Они каждый день в году уполномочены что-то заявить. Теперь и его дочерей, раз уж они, бедняжки, понадобились – а их у него хватает, – тоже пустят в ход, когда недостанет других сюжетцев. Какое удовольствие обнаружить, что тебя, словно мяч для игры в гольф на загородной лужайке, запустила в воздух папенькина рука! Впрочем, я вовсе не думаю, что им это не нравится, – с чего бы мне так думать! – В представлении Говарда Байта всеобщая тяга к рекламе приобрела сейчас особенную силу; и он, и его коллега – оба полагали, что они сами и их занятия заслуживают живейшей благодарности, в которой только самые нищие духом способны им отказать. – Люди, как я посмотрю, предпочитают, чтобы о них говорили любую мерзость, чем не говорили ничего; всякий раз, когда их об этом спрашивают – по крайней мере, когда я спрашивал, – я в этом убеждался. Они не только, словно проголодавшаяся рыбья стая, стоит протянуть лишь кончик, бросаются на наживку, но прямо тысячами выпрыгивают из воды и, колотясь, разевая пасть, выпучивая глаза, лезут к вам в сачок. Недаром у французов есть выражение des yeux de carpe. По-моему, оно как раз о том, какими глазами мы, журналисты, смотрим вокруг, и мне, право, иногда думается: если хватает мужества не отводить глаза, позолота с имбирного пряника иллюзий сходит слоями. «Все так поступают», – поют у нас с эстрады, и надо не удивляться, а мотать себе на ус. Ты выросла с мыслью, что есть возвышенные души, которые так не поступают, – то есть не станут брать Оракула в оборот, не шевельнут для этого и пальцем. Блажен, кто верует. Но дай им шанс, и среди самых великих найдешь самых алчущих. Клянусь тебе в этом. У меня уже не осталось и капли веры ни в одно человеческое существо. Исключая, конечно, – добавил молодой человек, – такое замечательное, как ты, и тот трезвый, спокойный, рассудительный джентльмен, которому ты не отказываешь в приятельских отношениях. Мы смотрим правде в глаза. Мы видим, мы понимаем – мы знаем, что надо жить и как жить. В этом, по крайней мере, мы берем интеллектуальный реванш, мы избавлены от недовольства собой – мол, дураки и возимся с дураками. Возможно, будь мы дураками, нам жилось бы легче. Но тут уж ничего не поделаешь. Такого дара нам не дано – то есть дара ничего не видеть. И мы приносим посильный вред в размере гонорара.
– Ты, несомненно, приносишь посильный вред, – выдержав паузу, откликнулась мисс Блэнди. – Особенно когда сидишь здесь, сочиняя свои безответственные статейки, и убиваешь во мне всякое рвение. А мне, знаешь ли, нужна вера – как рабочая гипотеза. Если не родился дураком, куда побежишь?
– Да уж! – беспечно вздохнул ее собеседник. – Только от меня не беги, прошу тебя.
Они обменялись взглядами над тщательно, до последней крошки вычищенными тарелками, и хотя ни в нем, ни в ней, ни в атмосфере вокруг не прорезывалось и проблеска романтических отношений, их ощущение поглощенности друг другом заявляло о себе достаточно явно. Он, этот несколько язвительный молодой человек, чувствовал бы свое одиночество куда острее, не сложись у него впечатление – из невольного страха он не решался его проверить, – что эта суховатая молодая особа сберегает себя для него, и гнет отсутствующих возможностей, которому как нельзя лучше отвечала ее благоразумная сдержанность, становился на гран-два легче при мысли, что в ее глазах он чего-нибудь да стоит. Речь шла не о шиллингах – такие траты его не тяготили, тут было другое: как человек, знающий все ходы и выходы, каким он любил себя аттестовать, он непрестанно втягивал ее в дело, как если бы места хватало обоим. Он ничего от нее не скрывал, посвящал во все секреты. Рассказывал и рассказывал, и она нередко чувствовала себя убогой и скованной, лишенной таланта или мастерства, но при всем том наделенной достаточным слухом, чтобы ей играл – то почему-то умиляясь, то вдруг впадая в ярость – превосходный скрипач. Он был ее скрипачом и гением, хотя ни в своем вкусе, ни в его музыке она не была уверена, а так как ничего сделать для него не могла, то, по крайней мере, держала футляр, пока он водил смычком. Они ни разу и словом не обмолвились о том, что могли бы стать ближе друг другу, они и так были близки, близки в полное свое удовольствие, как могут быть близки только два молодых чистых существа, у которых нет никого ближе – ни у того, ни у другого. Увы, все известные им радости жизни были от них сейчас бесконечно далеки. Они плыли в одной лодке, хрупкой скорлупке, носимой по бурному безбрежному океану, и, чтобы удержаться на плаву, от них требовались не только такие движения, какие допускала шаткость их положения, но и согласованность и взаимное доверие. Их беседы над сомнительной белизны столешницами, которые, орудуя влажными серыми тряпками, беспрестанно протирали молодые особы в черных халатах, с туго стянутым на затылке узелком; их словопрения, нередко продолжавшиеся в отделанных гранитолем зальцах среди устрашающих прейскурантов и пирамид из ячменных хлебцев, – давали им повод побездельничать – «посушить весла», тем паче что оба были накоротке со всем племенем дешевых, дотируемых правительством закусочных, с каждой из этой бесчисленной и малоразличимой категории, которые они посещали в относительно изысканные часы, самые ранние или самые поздние, когда вялые официанты, притомившись, посиживали вперемешку с унылыми посетителями на красных скамьях. Случалось, они вновь обретали взаимопонимание, о чем давали знать друг другу совсем не по-светски и как можно реже, чтобы избежать внимания посторонних. Мод Блэнди вовсе не требовалось посылать Говарду Байту воздушный поцелуй в знак того, что она с ним согласна; более того, воздушных поцелуев не было у нее в заводе: она в жизни никому ни одного не послала, а ее собеседник такого жеста с ее стороны и представить бы себе не мог. Его роман с ней был каким-то серым – даже и не роман вовсе, а сплошная реальность, обыденность, без подходов, оттенков, утонченных форм. Если бы он заболел или попал в беду, она приняла бы его – не будь другого выхода – на свои руки. Но носил бы этот порыв вряд ли даже материнский, романтический характер? Отнюдь нет. Как бы то ни было, но в данный момент она решила высказаться по главному вопросу:
– Кто о чем, а я о Бидел-Маффете. Великолепный экземпляр – очень мне нравится! Я к нему испытываю особое чувство: все время жду, чем вся эта история закончится. Ну разве не гениально! Выйти в знаменитости, ничего не имея за душой. Осуществить свою мечту всему вопреки – мечту стать знаменитым. Он же ничего собой не представляет. Ну что он такого сделал?
– Что? Да все, милый мой вояка. Он ничего не упустил. Он во всем, за всем, у всего, подо всем и надо всем, что происходило за последние двадцать лет. Он неизменно на месте, и, если сам никаких речей не произносит, нет такой речи, где бы его не упомянули! Пусть этому не такая большая цена, но дела идут, о чем и разговор. И пока, – наставительно заявил молодой человек, – чтобы по любому поводу «быть на виду», он использует положительно все, потому что Пресса – это все, и даже больше. Она и существует для таких, как он, хотя, сомнений нет, он из тех, кто умеет взять от нее все, что можно. Вот я беру газету, из наших крупнейших, и просматриваю от начала до конца – захватывающее занятие! – а вдруг его там хоть раз да не будет. Куда там. В последней колонке на последней странице – реклама, прости, не в счет! – тут как тут: пятиэтажными буквами, не вырубишь топором. Но в конце концов, это уже некоторым образом получается само собой, никуда от него не деться. Он сам собой туда входит, вламывается, буквы под пальцами наборщиков сами собой, по привычке складываются в его имя – в любой связи, в любом контексте, какой ни на есть, и ветер, который он поначалу сам поднял, теперь дует напропалую и постоянно в его сторону. А загвоздка на самом деле в том – разве не ясно? – как выйти из этой игры. Это-то – если он сумеет себя вытащить – и будет, по-моему, величайшим фактом его биографии.
Мод со все возрастающим вниманием следила за разворачиваемой перед ней картиной.
– Нет, не сумеет. Они в ней с головой. – И замолчала: она думала. – Такая у меня мысль.
– Мысль? Мысль – это всегда прекрасно! И что ты за нее хочешь?
Она все еще раздумывала, словно оценивая свою идею.
– Ну, кое-что из этого, пожалуй, можно сделать – только потребуется напрячь воображение.
Он с удивлением уставился на нее, а ее удивляло, что он не понимает.
– Сюжет для «кирпича»?
– Нет, для «кирпича» чересчур хорошо, а на рассказ не тянет.
– Значит, тянет на роман? – съязвил он.
– По-моему, я разобралась, – сказал Мод. – Из этого много что можно выжать. Но главное, по-моему, не в том, что ты или я могли бы сделать, а что ему самому, бедняге, удастся. Это-то я и имела в виду, – пояснила она, – когда сказала: меня тревожит, чем все это кончится. Мысль, которая мне уже, и не раз, приходила на ум. Но тогда, – заключила она, – мы столкнемся с живой жизнью, с сюжетом во плоти.
– А знаешь, у тебя бездны воображения! – Говард Байт, слушавший с большим интересом, наконец-то уловил ее мысль.
– Он представляется мне человеком, у которого есть причина, и весьма веская, постараться исчезнуть, залечь поглубже, затаиться, – человеком, находящимся «в розыске», но в то же время под лучом яркого света, который он сам и зажег, да еще и поддерживал, и чудовище, им же порожденное, его буквально (как в «Франкенштейне», конечно) сжирает.
– И впрямь бездны! – Молодой человек даже зарделся, всем своим видом удостоверяя, явно, как художник, нечто такое, что на мгновение открылось его глазам. – Только тут придется порядком потрудиться.
– Не нам, – отрезала Мод. – Он сам все сделает.
– Важно как! – Говарду воистину было важно – как. – Вся штука в том, чтобы сделал он это и для нас. Я имею в виду – с нашей помощью.
– О, с «нашей», – горько вздохнула его собеседница.
– А как же. Чтобы попасть в газету, он не прибегает к нам?
Мод Блэнди пристально на него посмотрела:
– То есть к тебе. Прекрасно знаешь, что ко мне пока еще никто не прибегал.
– Для почина я, если угодно, сам к нему прибежал. Заявился года три назад, чтобы изобразить его «в домашней обстановке», – о чем наверняка тебе уже рассказывал. Ему, думается, понравилось – он ведь ничего себе, забавный старый осел, – понравилось, как я его расписал. Запомнил мое имя, адрес взял, а потом раза три-четыре жаловал собственноручными посланиями: не буду ли я столь любезен, чтобы, воспользовавшись моими тесными (он надеется!) связями с ежедневной печатью, опровергнуть слухи, будто он отменил свое решение поставить одеяла в лазарет при работном доме в Дудл-Гудле. Он вообще никогда своих решений не отменял – и сообщает об этом исключительно в интересах исторической правды, не притязая более на мое бесценное время. Впрочем, информацию такого рода, он полагает, я смогу благодаря моим «связям» реализовать за несколько шиллингов.
– Так-таки сможешь?
– И за несколько пенсов не могу. Все имеет свои расценки, а этот джентльмен котируется низко – видимо, идет по ставке, которая не имеет выражения в денежных знаках. Нет, берут его всегда охотно, только платят не всегда. Но какая у него память! Каждого из нас в отдельности держит в голове и уж не спутает, кому написал, что того-сего не делал, а кому – что делал. Погоди, он еще ко мне обратится, скажем, с тем, какую позицию занял по поводу даты для очередного школьного праздника в Челсинском доме призрения для кебменов. Ну а я подыщу рынок сбыта для столь бесценной новости, и это нас опять соединит. Так что, если те осложнения, которые ты интуитивно почуяла, и впрямь возникнут – а хорошо бы! – он, не исключено, снова обо мне вспомнит. Представляешь – приходит и говорит: «Что вы, голубчик, могли бы для меня теперь сделать?»
И Байт мысленно погрузился в эту счастливую картину, которая вполне удовлетворяла столь лелеемое им сознание «иронии судьбы» – столь лелеемое, что он не мог написать и десяти строк, не воткнув туда эту свою «иронию».
Однако тут Мод вставила свое мнение, к которому, по-видимому, услышав о такой возможности, только что пришла:
– Не сомневаюсь, так оно и будет – непременно будет. Не может быть иначе. Единственный финал. Сам он этого не знает, да и никто не знает – колпаки они все. А вот мы знаем – ты и я. Только, помяни мое слово, приятного в этом деле будет мало.
– Так-таки ничего забавного?
– Ничего, одно досадное. У него должна быть причина.
– Чтобы заявиться ко мне? – Молодой человек взвешивал все обстоятельства. – Кажется, я понимаю, что ты имеешь в виду… Более или менее. Ну что ж! Для нас это сюжет для «кирпича». Всего-навсего, и не более того. Какая у него причина – его дело. Наше же – использовать его смятение, беспомощность, то, что он – в кольце огня, который нечем и некому тушить, и что, охваченный пламенем, он тянется к нам за ведром воды.
Она помрачнела:
– Жизнь делает нас жестокими. То есть тебя. Из-за нашего ремесла.
– Да уж… Я столько всякого вижу. Впрочем, готов все это бросить.
– Зато я не готова, – вдруг заявила она. – Хотя мне как раз, надо полагать, и придется. Я слишком мало вижу. Недостаточно. Так что при всем том…
Она отодвинула стул и поискала взглядом зонтик.
– Что с тобой? – осведомился Байт преувеличенно безучастным тоном.
– Ничего. В другой раз.
Она посмотрела на него в упор и, не отводя глаз, принялась натягивать старые коричневые перчатки. Он продолжал сидеть как сидел – чуть развалясь, вполне довольный, а ею вновь овладело смятение.
– Мало видишь? Недостаточно? Вот уж не сказал бы! А кто сейчас так ясно разглядел, какая судьба ждет Бидел-Маффета? Разве не ты?
– Бидел-Маффет не моя забота. Твоя. Ты – его человек или один из. К тебе он и прибегнет. К тому же тут особый случай, и, как уже сказано, мне твоего Бидела очень жаль.
– Лишнее доказательство тому, как отменно ты видишь.
Она промолчала, словно соглашаясь, хотя явно держалась другого мнения, высказывать которое не стала.
– Значит, не вижу того, что хочу, что мне нужно видеть. А что до твоего Бидела, – добавила она, – то придет он к тебе при причине ужасно серьезной. Потому и серьезной, что ужасной.
– Думаешь, он что-нибудь натворит?
– Несомненно. Хотя все, может, и останется шито-крыто, если он сумеет испариться со страниц газет и отсидеться в темноте. Ты, конечно, влезешь в его дела – не сможешь удержаться. Ну а я не хочу ничего об этом знать ни за какие блага.
С этими словами она поднялась, а он продолжал сидеть, глядя на нее – из-за ее подчеркнутого тона – с особым интересом, но поспешил встать, желая обратить все в шутку:
– Ну, раз ты такая чистоплюйка, ни слова тебе о нем не скажу.