Книга: Великий Гэтсби. Ночь нежна. Последний магнат. По эту сторону рая
Назад: Глава III: Эгоист на распутье
Дальше: Книга вторая: Воспитание личности
В переулке
По длинной улице приближалась луна, Эмори повернулся к ней спиной и пошел. В десяти — пятнадцати шагах от него звучали другие шаги. Точно падали капли — медленно, но как бы настойчиво напоминая о себе. Тень Эмори футов на десять обгоняла его, и настолько же, очевидно, отставали мягкие подошвы. Инстинктивно, как ребенок, Эмори жался к синему мраку белых зданий, испуганно перепрыгивал через полосы света, один раз пустился бежать, неуклюже спотыкаясь. Потом вдруг остановился. Мелькнула мысль — нельзя распускаться. Он облизал пересохшие губы.
Если бы встретить кого-нибудь хорошего — а есть ли еще на земле хорошие люди или все они теперь живут в белых квартирных домах? Неужели за каждым кто-то крадется в лунном свете? Но если бы встретить кого-нибудь хорошего, кто понял бы его и услышал эти чертовы шаги… И тут шаги сразу зазвучали ближе, а луну закрыло черное облако. Когда бледное сияние опять заструилось по карнизам, шаги были почти рядом, и Эмори послышалось чье-то негромкое дыхание. Ему вдруг стало ясно, что шаги звучат не позади его… а впереди и что так было все время, и он не уходит от них, а идет за ними следом. Он побежал, ничего не видя, стиснув кулаки, чувствуя только, как колотится сердце. Далеко впереди появилась черная точка и постепенно приняла очертания человеческой фигуры. Но теперь это уже не имело значения, он свернул в какой-то переулок, узкий, темный, пропахший помойкой. Виляя, бежал по длинной извилистой тьме, куда лунный свет проникал только маленькими блестками и пятнами… и вдруг, задыхаясь, в полном изнеможении опустился наземь в каком-то углу у забора. Шаги впереди остановились, он слышал, как они тихонько шуршат в непрестанном движении, как волны у причала.
Он закрыл лицо руками, зажмурился, заткнул уши. За все это время ему ни разу не пришло в голову, что он бредит или пьян. Напротив, ничто материальное никогда не вселяло в него такого чувства реальности. Сознание его покорно подчинялось этому чувству, и оно было под стать всему, что он когда-либо пережил. Оно не вносило путаницы. Точно задача, где ответ известен, а решение никак не дается. Ужаса он уже не испытывал. Сквозь тонкую корку ужаса он провалился в пространство, где те ноги и страх перед белыми стенами стали реальными, живыми, неотвратимыми. Только в самой глубине души еще вспыхивало крошечное пламя и кричало, что что-то тянет его вниз, пытается втолкнуть куда-то и захлопнуть за ним дверь. А когда эта дверь захлопнется, останутся только шаги и белые здания в лунном свете, и может быть, сам он станет одним из этих шагов.
За те пять или десять минут, что он ждал в тени забора, пламя не угасло… иначе он потом не умел это назвать. Он помнил, что взывал вслух: «Мне нужен кто-нибудь глупый! Пришлите мне кого-нибудь глупого!» — взывал к черному забору, в тени которого те шаги все шаркали, шаркали… «Глупый» и «хороший», видимо, слились воедино в силу каких-то давнишних ассоциаций.
Воля в этих призывах не участвовала, — воля заставила его убежать от той фигуры, что появилась впереди, — а взывал инстинкт, слой за слоем копившаяся традиция, либо бездумная молитва, рожденная давно, еще до этой ночи. А потом вдали словно тихо ударили в гонг, и перед ним над теми ногами сверкнуло лицо, бледное, искаженное каким-то несказанным пороком, от которого оно кривилось, как пламя на ветру, но те полминуты, что гонг звенел и глухо замирал вдали, он знал, что это лицо Дика Хамберда.
Вскоре затем он вскочил на ноги, смутно сознавая, что звуков больше нет и что он один в редеющем мраке переулка. Было холодно, и он побежал, ровно и без остановок, в ту сторону, где светилась улица.
У окна
Когда он проснулся, телефон у его кровати в гостинице звонил не умолкая, и он вспомнил, что просил разбудить его в одиннадцать. На другой кровати храпел Слоун, одежда его была свалена в кучу на полу. Они молча оделись и позавтракали, потом вышли на воздух. Мысль у Эмори работала медленно, он все старался осознать случившееся и вытянуть из хаоса образов, заполнявших память, какие-то обрывки действительности. Если бы утро было холодным и пасмурным, он сразу ухватил бы прошедшее, но выдался один из тех редких для Нью-Йорка майских дней, когда воздух на Пятой авеню сладостен, как легкое вино. Сколько и что именно помнил Слоун — это Эмори не интересовало, судя по всему, Слоун не испытывал того нервного напряжения, которое не отпускало его самого, ходило у него в мозгу туда-сюда, как визжащая пила.
Потом на них накатился Бродвей, и от пестрого шума и накрашенных лиц Эмори стало дурно.
— Ради бога, пойдем обратно. Подальше от этого… этого места.
Слоун удивленно воззрился на него.
— Ты что?
— Эта улица, это же ужас! Пошли обратно на Пятую.
— Ты хочешь сказать, — повторил Слоун невозмутимо, — что у тебя было вчера несварение желудка и ты вел себя как маньяк, а посему ты уже и на Бродвей больше никогда не выйдешь?
Эмори тут же причислил его к толпе, — прежний Слоун с его легким характером и беспечным юмором стал всего лишь одним из порочных призраков, несшихся мимо в мутном потоке.
— Пойми ты! — выкрикнул он так громко, что кучка прохожих на углу оглянулась и проводила их глазами. — Это же грязь, и если ты этого не видишь, значит, ты и сам грязный.
— Ничего не поделаешь, — упрямо отозвался Слоун. — Да что с тобой стряслось? Совесть замучила? Хорош бы ты сейчас был, если б остался с нами до конца!
— Я ухожу, Фред, — медленно произнес Эмори. Ноги у него подкашивались, и он чувствовал, что если еще минуту пробудет на этой улице, то просто упадет и не встанет. — Ко второму завтраку приду в «Вандербильт». — Он быстро зашагал прочь и свернул на Пятую авеню. В гостинице ему стало легче, когда он вошел в парикмахерскую, решив сделать массаж головы, запах пудры и одеколона вызвал в памяти лукавую, двусмысленную улыбку Аксии, и он поспешил уйти. В дверях его номера внезапная тьма хлынула на него с двух сторон, как два рукава реки.
Он очнулся с четким ощущением, что прошло несколько часов. Рухнул ничком на кровать, объятый смертельным страхом, что сходит с ума. Ему нужны были люди, люди, кто-нибудь нормальный, глупый, хороший. Он не знал, сколько времени пролежал неподвижно. В висках явственно бились горячие жилки, ужас затвердел на нем, словно гипс. Он чувствовал, что снова выбирается наверх сквозь тонкую корку ужаса, и только теперь яснее различил сумеречные тени, едва не поглотившие его. Видимо, он опять заснул, — следующим, что сохранила память, было, что он уже расплатился по счету в гостинице и садится в такси. На улице лил дождь.
В поезде на Принстон не было знакомых лиц, только стайка совсем, видно, выдохшихся юнцов из Филадельфии. Оттого, что напротив него сидела накрашенная женщина, к горлу снова подступила тошнота, и он перешел в другой вагон, попытался прочесть статью в каком-то журнальчике. Поймав себя на том, что раз за разом перечитывает те же полстраницы, он отказался от этой попытки и устало припал горячим лбом к отсыревшему стеклу окна. В вагоне курили, было жарко и душно, словно здесь смешались запахи разноплеменного населения всего штата; он попробовал открыть окно, и его обдало холодом облако ворвавшегося снаружи тумана. Два часа пути тянулись как два дня, и он чуть не закричал от радости, когда за окнами поплыли башни Принстона и сквозь синий дождь замелькали желтые квадраты света.
Том стоял посреди комнаты, раскуривая потухшую сигару. Эмори показалось, что при виде его на лице Тома изобразилось облегчение.
— Дурацкий сон мне про тебя снился, — прозвучал сквозь сигарный дым надтреснутый голос. — Будто с тобой случилась какая-то беда.
— Не рассказывай! — громко вскрикнул Эмори. — Не говори ни слова. Я устал, совсем вымотался…
Том искоса взглянул на него, потом сел и раскрыл свою тетрадь с записями по итальянскому языку. Эмори скинул пальто и шляпу на пол, расстегнул воротничок и наугад взял с полки томик Уэллса. «Уэллс нормальный, — подумал он, — а если и он не поможет, буду читать Руперта Брука».
Прошло полчаса. За окном поднялся ветер, и Эмори вздрогнул, когда мокрые ветки задвигались и стали царапать ногтями по стеклам. Том весь ушел в работу, и в комнате стояла тишина — только чиркнет изредка спичка или скрипнет кожа, когда повернешься в кресле. А потом в один миг все изменилось. Эмори рывком выпрямился в кресле и застыл. Том смотрел на него в упор, недоуменно скривив губы.
— О господи! — воскликнул Эмори.
— Боже милостивый! — крикнул Том. — Оглянись. Эмори молниеносно сделал пол-оборота. И увидел только темное стекло окна.
— Все исчезло, — раздался после короткого молчания испуганный голос Тома. — На тебя что-то смотрело. Эмори, весь дрожа, снова опустился в кресло.
— Я должен тебе рассказать, — начал он. — Со мной произошла ужасная вещь. Кажется, я видел… видел дьявола… или что-то вроде. Ты какое лицо сейчас видел?.. Впрочем, нет, не говори!
И он все рассказал Тому. Когда он кончил, уже наступила полночь, и после этого, при полном освещении, два полусонных перепуганных мальчика читали друг другу вслух «Нового Макиавелли», пока небо над Ундерспун-Холлом не посветлело, и за дверью с легким стуком упал свежий номер «Принстонской газеты», и птицы запели, встречая солнце, омытое вчерашним дождем.

Глава IV: Нарцисс не у дел

В переходный период Принстона, иными словами — за те два последних года, которые Эмори там провел, наблюдая, как университет меняется, раздается вширь и начинает оправдывать свою готическую красоту средствами более интересными, чем ночные процессии, в его поле зрения появилось несколько студентов, разбудораживших устоявшуюся университетскую жизнь до самых глубин. Одни из них поступали на первый курс одновременно с Эмори, другие были курсом моложе, и эти-то люди в начале его последнего учебного года, сидя за столиками в кафе «Нассау», стали в полный голос критиковать те самые установления, которые Эмори и многие, многие другие уже давно критиковали про себя. Прежде всего, как-то почти случайно, речь зашла о некоторых книгах, о том особом роде биографического романа, который Эмори окрестил «романом поисков». В таких книгах герой вступает в жизнь, вооруженный до зубов и с намерением использовать свое оружие как принято — чтобы продвинуться вперед без оглядки на других и на все, что его окружает, однако со временем убеждается, что этому оружию можно найти и более благородное применение. Среди таких книг были «Нет других богов», «Мрачная улица» и «Благородные искания»; последняя из них в начале четвертого курса особенно поразила воображение Бэрна Холидэя и навела его на мысль — а стоит ли довольствоваться столь высоким положением, как светило и властитель дум в своем клубе на Проспект-авеню? Положением этим он, кстати говоря, был целиком обязан университетской элите. Эмори до сих пор был знаком с ним очень поверхностно, только как с братом Керри, но на последнем курсе они стали друзьями.
— Слышал новость? — спросил как-то вечером Том, прибежавший под дождем домой с тем победоносным видом, какой у него всегда бывал после успешного словопрения.
— Нет. Кто-нибудь срезался? Или немцы пустили ко дну еще один пароход?
— Хуже. На третьем курсе примерно треть студентов выходит из состава клубов.
— Что?!
— Факт.
— Почему?
— Реформистские веяния и прочее в этом духе. Это все работа Бэрна Холидэя. Сейчас заседают президенты клубов — изыскивают пути для совместного противодействия.
— Но какие все-таки причины?
— Да разные: клубы, мол, наносят вред принстонской демократии, дорого стоят; подчеркивают сомнительные различия, отнимают время — все то же, что слышишь иногда от разочарованных второкурсников. И Вудро Вильсон, видите ли, считал, что их нужно упразднить, да мало ли что еще.
— И это не шутки?
— Отнюдь. Я думаю, что они одержат верх.
— Да расскажи ты толком.
— Так вот, — начал Том. — Видимо, идея эта зародилась одновременно в нескольких умах. Я недавно разговаривал с Бэрном, и он уверяет, что это логический вывод, к которому приходит всякий разумный человек, если даст себе труд подумать о социальной системе. У них состоялась какая-то дискуссия, и кто-то выдвинул предложение упразднить клубы. Все за это ухватились, потому что так или иначе сами об этом думали и недоставало только искры, чтобы разгорелся пожар.
— Здорово! Вот это будет спектакль! А как на это смотрят в «Шапке и Мантии»?
— С ума сходят, конечно. Спорят до хрипоты, ругаются, лезут в бутылку, кто пускает слезу, кто грозит кулаками. И так во всех клубах. Я везде побывал, убедился. Припрут к стенке какого-нибудь радикала и закидывают его вопросами.
— А радикалы как держатся?
— Да ничего, молодцом. Бэрн ведь первоклассный оратор, а уж искренен до того, что его ничем не проймешь. Слишком очевидно, что для него добиться поголовного ухода из клубов куда важнее, чем для нас — помешать этому. Вот и я — попробовал с ним поспорить, а сам чувствую, что это безнадежно, и в конце концов очень ловко занял некую нейтральную позицию. Бэрну, по-моему, даже показалось, что он меня убедил.
— Ты как сказал, на третьем курсе треть студентов решили уйти?
— Ну, уж четверть — во всяком случае.
— О господи, кто бы подумал, что такое возможно? В дверь энергично постучали, и появился сам Бэрн.
— Привет, Эмори. Привет, Том. Эмори поднялся с места.
— Добрый вечер, Бэрн. Прости, что убегаю, — я собрался к Ренвику.
Бэрн быстро обернулся к нему.
— Тебе, наверно, известно, о чем я хочу поговорить с Томом. Тут никаких секретов нет. Хорошо бы ты остался.
— Да я с удовольствием.
Эмори снова сел и, когда Бэрн, примостившись на столе, вступил в оживленный спор с Томом, пригляделся к этому революционеру внимательнее, чем когда-либо раньше. Бэрн, широколобый, с крепким подбородком и с такими же честными серыми глазами, как у Керри, производил впечатление человека прочного, надежного. Что он упрям, тоже было несомненно, но упрямство было не тупое, и, послушав его пять минут, Эмори понял, что в его увлеченности нет ничего от дилетантства.
Позже Эмори ощутил, какая сила исходит от Бэрна Холидэя, и это было совсем не похоже на то восхищение, которое некогда внушал ему Дик Хамберд. На этот раз все началось с чисто рассудочного интереса. Другие люди, становившиеся его героями, сразу покоряли его своей неповторимой индивидуальностью, а в Бэрне не было той непосредственной притягательности, перед которой он обычно не мог устоять. Но в тот вечер Эмори поразила предельная серьезность Бэрна — свойство, которое он привык связывать только с глупостью, и огромная увлеченность, разбудившая в его душе замолкшие было струны. Бэрн каким-то образом олицетворял ту далекую землю, к которой, как надеялся Эмори, его самого несло течение и которой уже пора, давно пора было показаться на горизонте. Том, Эмори и Алек зашли в тупик, никакие новые интересы их не объединяли: Том и Алек последнее время так же впустую заседали в своих комитетах и правлениях, как Эмори впустую бездельничал, а темы обычных обсуждений — колледж, характер современного, человека и тому подобное — были жеваны-пережеваны.
В тот вечер они обсуждали вопрос о клубах до полуночи и в общих чертах согласились с Бэрном. Тому и Эмори этот предмет представлялся не столь важным, как два-три года назад, но логика, с какой Бэрн обрушивался на социальную систему, так совпадала с их собственными соображениями, что они не столько спорили, сколько задавали вопросы и завидовали здравомыслию, позволявшему Бэрну так решительно ниспровергать любые традиции.
Потом Эмори увел разговор в новое русло и убедился, что Бэрн неплохо осведомлен и в других областях. Он давно интересовался экономикой и был близок к социализму. Занимали его ум и пацифистские идеи, и он прилежно читал журнал «Мэссис» и Льва Толстого.
— А как с религией? — спросил его Эмори.
— Не знаю. Я еще многого для себя не решил. Я только что обнаружил, что наделен разумом, и начал читать.
— Что читать?
— Все. Приходится, конечно, выбирать, но главным образом такие книги, которые будят мысль. Сейчас я читаю четыре Евангелия и «Виды религиозного опыта».
— А что послужило толчком?
— Уэллс, пожалуй, и Толстой, и еще некий Эдвард Карпентер. Я уже больше года как начал читать — по разным линиям, по тем линиям, которые считаю важнейшими.
— И поэзию?
— Честно говоря, не то, что вы называете поэзией, и не по тем же причинам. Вы-то оба пишете, так что у вас, естественно, другое восприятие. Уитмен, вот кто меня интересует.
— Уитмен?
— Да. Он — ярко выраженный этический фактор.
— К стыду своему должен сказать, что ровным счетом ничего о нем не знаю. А ты, Том? Том смущенно кивнул.
— Так вот, — продолжал Бэрн, — у него есть вещи и скучноватые, но я беру его творчество в целом. Он грандиозен — как Толстой. Оба они смотрят фактам в лицо и, как это ни странно для таких разных людей, по существу выражают одно и то же.
— Тут я пасую, Бэрн, — сознался Эмори. — Я, конечно, читал «Анну Каренину» и «Крейцерову сонату», но вообще-то Толстой для меня — темный лес.
— Такого великого человека не было в мире уже много веков! — убежденно воскликнул Бэрн. — Вы когда-нибудь видели его портрет, видели эту косматую голову?
Они проговорили до трех часов ночи обо всем на свете, от биологии до организованной религии, и когда Эмори, совсем продрогший, забрался наконец в постель, голова у него гудела от мыслей и от досадного чувства, что кто-то другой отыскал дорогу, по которой он уже давно мог бы идти. Бэрн Холидэй так явно находился в процессе роста, а ведь Эмори воображал то же самое о себе. А чего он достиг? Пришел к циничному отрицанию всего, что попадалось ему на дороге, утверждая только неисправимость человека, да читал Шоу и Честертона, чтобы не скатиться в декадентство, — сейчас вся умственная работа, проделанная им за последние полтора года, вдруг показалась пошлой и никчемной, какой-то пародией на самоусовершенствование… и темным фоном для всего этого служило таинственное происшествие, случившееся с ним прошлой весной, — оно до сих пор заполняло его ночи тоскливым ужасом и лишило его способности молиться. Он даже не был католиком, а между тем только католичество было для него хотя бы призраком какого-то кодекса — пышное, богатое обрядами, парадоксальное католичество, которого пророком был Честертон, а клакерами — такие раскаявшиеся литературные развратники, как Гюисманс и Бурже, которое в Америке насаждал Ральф Адамс Крам со своей одержимостью соборами XIII века, — такое католичество Эмори готов был принять как нечто удобное, готовенькое, без священников, таинств и жертвоприношений.
Не спалось, он зажег лампу у изголовья и, достав с полки «Крейцерову сонату», пробовал вычитать в ней первопричину увлеченности Бэрна. Стать вторым Бэрном вдруг показалось ему настолько соблазнительнее, чем просто быть умным. Но он тут же вздохнул… может быть, еще один колосс на глиняных ногах?
Он перебрал в памяти прошедшие два года — представил себе Бэрна нервным, вечно спешащим куда-то первокурсником, затененным более яркой фигурой брата. А потом вспомнил один эпизод, в котором главную роль предположительно сыграл Бэрн.
Большая группа студентов слышала, как декан Холлистер пререкался с шофером такси, доставившим его со станции. По ходу спора рассерженный декан заявил, что «лучше уж просто купит весь таксомотор». Потом он расплатился и ушел в дом, а на следующее утро, войдя в свой служебный кабинет, обнаружил на месте, обычно занятом его письменным столом, целое такси с надписью «Собственность декана Холлистера. Куплено и оплачено»… Двум опытным механикам потребовалось полдня, чтобы разобрать машину на мелкие части и вынести из помещения, — что только доказывает, как деятельно может проявиться юмор второкурсников под умелым руководством.
И той же осенью Бэрн произвел еще одну сенсацию. Некая Филлис Стайлз, усердно посещавшая любые вечеринки и праздники в любом колледже, на этот раз не получила приглашения на матч Гарвард — Принстон.
За две недели до того Джесси Ферренби привозил ее на какие-то менее интересные состязания и завербовал в помощники Бэрна, чем нанес этому женоненавистнику чувствительный удар.
— А на матч с Гарвардом вы приедете? — спросил ее Бэрн, просто чтобы о чем-то поговорить.
— А вы меня пригласите? — живо откликнулась она.
— Разумеется, — сказал Бэрн без особого восторга. Уловки Филлис были ему внове, и он был уверен, что это не более как скучноватая шутка. Однако не прошло и часа, как он понял, что связал себя по рукам и ногам. Филлис вцепилась в него намертво, сообщила, каким поездом приедет, и привела его в полное отчаяние. Мало того, что он всеми силами души ее ненавидел, — он рассчитывал в тот день провести время с приятелем из Гарварда.
— Я ей покажу, — заявил он делегации, явившейся к нему в комнату специально, чтобы подразнить его. — Больше она ни одного невинного младенца не уговорит водить ее на матчи.
— Но послушай, Бэрн, чего же ты ее приглашал, раз она тебе ни к чему?
— А признайся, Бэрн, втайне ты в нее влюблен, вот в чем беда.
— А что ты можешь сделать, Бэрн? Что ты можешь против Филлис?
Но Бэрн только качал головой и бормотал угрозы, выражавшиеся главным образом в словах «Я ей покажу!».
Неунывающая Филлис весело вынесла из поезда свои двадцать пять весен, но на перроне взору ее представилось жуткое зрелище. Там стояли Бэрн и Фред Слоун, наряженные в точности как карикатурные фигуры на университетских плакатах. Они купили себе ярчайшие костюмы с брюками-галифе и высоченными подложенными плечами, на голове лихо заломленная студенческая шапка с черно-оранжевой лентой, а из-под целлулоидного воротничка пылает огнем оранжевый галстук. На рукаве черная повязка с оранжевым «П», в руках — тросточка с принстонским вымпелом, и для полного эффекта — носки и торчащий наружу уголок носового платка в той же цветовой гамме. На цепочке они держали огромного сердитого кота, раскрашенного под тигра.
Собравшаяся на платформе публика уже глазела на них — кто с жалостливым ужасом, кто — давясь от смеха. Когда же приблизилась Филлис с удивленно вздернутыми изящными бровками, двое озорников, склонившись в поклоне, испустили оглушительный университетский клич, не забыв четко добавить в конце имя «Филлис». С громогласными приветствиями они повели ее в университетский городок, сопровождаемые целой оравой местных мальчишек, под приглушенный смех сотен бывших принстонцев и гостей, причем многие понятия не имели, что это розыгрыш, а просто решили, что два принстонских спортсмена пригласили знакомую девушку на студенческий матч.
Можно себе представить, каково было Филлис, когда ее торжественно вели мимо принстонской и гарвардской трибун, где сидело много ее прежних поклонников. Она пыталась уйти немножко вперед, пыталась немножко отстать, но Бэрн и Фред упорно держались рядом, чтобы ни у кого не осталось сомнений насчет того, с кем она явилась, да еще громко перебрасывались шутками о своих друзьях из футбольной команды, так что она почти слышала, как ее знакомые шепотом говорят друг другу: «Плохи, видно, дела у Филлис Стайлз, если она не нашла кавалеров получше!»
Вот каким был когда-то Бэрн — неуемный шутник и серьезный мыслитель. Из этого корня и выросла та энергия, которую он теперь старался направить в достойное русло…
Проходили недели, наступил март, а глиняные ноги, которых опасался Эмори, все не показывались. На волне праведного гнева около ста студентов третьего и четвертого курсов покинули клубы, и клубы, бессильные их удержать, обратили против Бэрна свое самое сильное оружие — насмешку. К самому Бэрну все, кто его знал, относились с симпатией, но его идеи (а они возникала у него одна за другой) подвергались столь язвительным нападкам, что более хрупкая натура нипочем бы не выдержала.
— А тебе не жаль терять престиж? — спросил как-то вечером Эмори. Они теперь бывали друг у друга по нескольку раз в неделю.
— Конечно, нет. Да и что такое престиж?
— Про тебя говорят, что в политических вопросах ты большой оригинал. Бэрн расхохотался.
— Это самое мне сегодня сказал Фред Слоун. Видно, не миновать мне взбучки.
Однажды они затронули тему, уже давно интересовавшую Эмори, — влияние физического склада на характер. Бэрн, коснувшись биологической стороны вопроса, сказал:
— Разумеется, здоровье играет очень большую роль. У здорового вдвое больше шансов стать хорошим человеком.
— Не согласен. Не верю я в «мускулистое христианство».
— А я верю. Я уверен, что Христос был наделен большой физической силой.
— Не думаю, — возразил Эмори. — Слишком уж тяжело он работал. По-моему, он умер сломленным, разбитым человеком. И святые не были силачами.
— Некоторые были.
— Пусть даже так, я все равно не считаю, что здоровье влияет на душевные свойства. Конечно, для святого очень важно, если он способен выносить огромные физические нагрузки, но мания дешевых проповедников, которые поднимаются на цыпочки, чтобы показать, какие они атлеты, и вопят, что спасение мира в гимнастике, — нет, это не для меня.
— Ну что ж, не будем спорить — мы ни до чего не договоримся, да к тому же я и сам еще не вполне в этом разобрался. Но одно я знаю твердо — внешность человека очень много значит.
— Цвет глаз, цвет волос? — живо откликнулся Эмори.
— Да.
— Мы с Томом тоже к этому пришли, — сказал Эмори. — Мы взяли журналы за последние десять лет и просмотрели снимки членов Совета старшекурсников. Я знаю, ты не высоко ценишь это августейшее учреждение, но в общих чертах оно отражает личные успехи в пределах колледжа. Так вот, в каждом выпуске примерно треть — блондины, а среди членов Совета блондинов — две трети.
Не забудь, мы просмотрели портреты за десять лет, это значит, что из каждых пятнадцати блондинов старшекурсников в Совет попадает один, а из брюнетов — только один из пятидесяти.
— Вот именно, — согласился Бэрн. — В общем, светлые волосы — признак более высокого типа. Я это как-то проверил на президентах Соединенных Штатов, — оказалось, что больше половины из них блондины, и это при том, что в стране у нас преобладают брюнеты.
— Подсознательно все это признают, — сказал Эмори. — Обрати внимание, все считают, что белокурые умеют хорошо говорить. Если блондинка не умеет поддержать разговор, мы называем ее «куклой»; молчаливого блондина считаем болваном. А наряду с этим мир полон «интересных молчаливых брюнетов» и «томных брюнеток», абсолютно безмозглых, но никто их почему-то за это не винит.
— А большой рот, квадратный подбородок и крупный нос — несомненные признаки высшего типа.
— Ну, не знаю. — Эмори был сторонником классических черт лица.
— Да, да, вот смотри. — И Бэрн достал из ящика стола пачку фотографий. То были сплошь косматые, бородатые знаменитости — Толстой, Уитмен, Карпентер и другие.
— Удивительные лица, верно? Из вежливости Эмори хотел было поддакнуть, но потом со смехом махнул рукой.
— Нет, Бэрн, на мой взгляд, это скопище уродов. Богадельня, да и только.
— Что ты, Эмори, ты посмотри, какой у Эмерсона лоб, какие глаза у Толстого! — В голосе его звучал укор. Эмори покачал головой.
— Нет! Их можно назвать интересными или как-нибудь там еще, но красоты я здесь не вижу.
Ни на йоту не поколебленный, Бэрн любовно провел рукой по внушительным лбам и убрал фотографии обратно в ящик.
Одним из его любимых занятий были ночные прогулки, и однажды он уговорил Эмори пойти вместе.
— Ненавижу темноту, — отбивался Эмори. — Раньше этого не было, разве что когда дашь волю фантазии, но теперь — ненавижу, как последний дурак.
— Но ведь в этом нет смысла.
— Допускаю.
— Пойдем на восток, — предложил Бэрн, — а потом лесом, там есть несколько дорог.
— Не могу сказать, что это меня прельщает, — неохотно признался Эмори. — Ну да ладно, пойдем.
Они пустились в путь быстрым шагом, оживленно беседуя, и через час огни Принстона остались далеко позади, расплывшись в белые пятна.
— Человек с воображением не может не испытывать страха, — серьезно сказал Бэрн. — Я сам раньше очень боялся гулять по ночам. Сейчас я тебе расскажу, почему теперь я могу пойти куда угодно без всякого страха.
— Расскажи. — Они уже подходили к лесу, и нервный, увлеченный голос Бэрна зазвучал еще убедительнее.
— Я раньше приходил сюда ночью один, еще три месяца тому назад, и всегда останавливался у того перекрестка, который мы только что прошли. Впереди чернел лес, вот как сейчас, двигались тени, выли собаки, а больше — ни звука, точно ты один на всем свете. Конечно, я населял лес всякой нечистью, как и ты, наверно?
— Да, — признался Эмори.
— Так вот, я стал разбирать, в чем тут дело. Воображение упорно совало в темноту всякие ужасы, а я решил сунуть в темноту свое воображение — пусть глядит на меня оттуда, — я приказывал ему обернуться бродячей собакой, беглым каторжником, привидением, а потом видел себя, как я иду по дороге. И получалось очень хорошо — как всегда получается, когда целиком поставишь себя на чье-нибудь место. Не буду я угрозой для Бэрна Холидэя, ведь он-то мне ничем не грозит. Потом я подумал о своих часах. Может быть, лучше вернуться, оставить их дома, а потом уже идти в лес — и решил: нет, уж лучше лишиться часов, чем поворачивать обратно — и вошел-таки в лес, не только по дороге, но углубился в самую чащу, и так много раз, пока совсем не перестал бояться, так что однажды сел под деревом и задремал. Тогда уж я убедился, что больше не боюсь темноты.
— Уф, — выдохнул Эмори, — я бы так не мог. Я бы пошел, но если бы проехал автомобиль и фары осветили дорогу, а потом стало бы еще темнее, тут же повернул бы обратно.
— Ну вот, — сказал вдруг Бэрн после короткого молчания, — полдороги по лесу мы прошли, давай поворачивать к дому.
На обратном пути он завел разговор про силу воли.
— Это самое главное, — уверял он. — Это единственная граница между добром и злом. Я не встречал человека, который вел бы скверную жизнь и не был бы безвольным.
— А знаменитые преступники?
— Те, как правило, душевнобольные. А если нет, так тоже безвольные. Такого типа, как нормальный преступник с сильной волей, в природе не существует.
— Не согласен, Бэрн. А как же сверхчеловек?
— Ну что сверхчеловек?
— Он, по-моему, злой, и притом нормальный и сильный.
— Я его никогда не встречал, но пари держу, что он либо глуп, либо ненормален.
— Я его встречал много раз, он ни то, ни другое. Потому мне и кажется, что ты не прав.
— А я уверен, что прав, и поэтому не признаю тюремного заключения, кроме как для умалишенных.
С этим Эмори никак не мог согласиться. В жизни и в истории сколько угодно сильных преступников — умных, но часто ослепленных славой, их можно найти и в политических и в деловых кругах, и среди государственных деятелей прежних времен, королей и полководцев; но Бэрн стоял на своем, и от этой точки их пути постепенно разошлись.
Бэрн уходил все дальше и дальше от окружавшего его мира. Он отказался от поста вице-президента старшего курса и почти все свое время заполнял чтением и прогулками. Он посещал дополнительные лекции по философии и биологии, и когда он их слушал, глаза у него становились внимательные и беспокойные, словно он ждал, когда же лектор доберется до сути. Порой Эмори замечал, как он ерзает на стуле и лицо у него загорается от страстного желания поспорить.
На улице он теперь бывал рассеян, не узнавал знакомых, его даже обвиняли в высокомерии, но Эмори знал, как это далеко от истины, и однажды, когда Бэрн прошел от него в трех шагах, ничего не видя, словно мысли его витали за тысячу миль, Эмори чуть не задохнулся, такой романтической радости исполнило его это зрелище. Бэрн, казалось ему, покорял вершины, до которых другим никогда не добраться.
— Уверяю тебя, — сказал он как-то Тому, — Бэрн — единственный из моих сверстников, чье умственное превосходство я безоговорочно признаю.
— Неудачное ты выбрал время для такого признания, многие склоняются к мнению, что у него не все дома.
— Он просто на голову выше их, а ты и сам говоришь с ним, как с недоумком, — боже мой, Том, ведь было время, когда ты умел противопоставить себя этим «многим». Успех окончательно тебя стандартизировал.
Том был явно раздосадован.
— Он что, святого из себя корчит?
— Нет! Он совсем особенный. Никакой мистики, никакого сектантства. В эту чепуху он не верит. И не верит, что все мировое зло можно исправить с помощью общедоступных бассейнов и доброго слова во благовремении. К тому же выпивает, когда придет охота.
— Куда-то не туда он заворачивает.
— Ты с ним в последнее время разговаривал?
— Нет.
— Ну так ты ровным счетом ничего о нем не знаешь.
Спор окончился ничем, но Эмори стало еще яснее, как сильно изменилось в университете отношение к Бэрну.
— Странно, — сказал он Тому через некоторое время, когда их беседы на эту тему стали более дружескими, — те, кто ополчается на Бэрна за радикализм, это самые что ни на есть фарисеи — то есть самые образованные люди в колледже: редакторы наших изданий, как ты и Ферренби, молодые преподаватели… Неграмотные спортсмены вроде Лангедюка считают его чудаком, но они просто говорят: «У нашего Бэрна появились завиральные идеи», — и проходят мимо. А уж фарисеи — те издеваются над ним немилосердно.
На следующее утро он встретил на улице Бэрна, спешившего куда-то с лекции.
— В какие края, государь?
— В редакцию «Принстонской», к Ферренби. — И помахал свежим номером газеты. — Он там написал передовую.
— И ты решил спустить с него шкуру?
— Нет, но он меня ошарашил. Либо я неверно судил о нем, либо он вдруг превратился в отъявленного радикала.
Бэрн умчался, и Эмори только через несколько дней узнал, какой разговор состоялся в редакции.
Бэрн вошел в редакторский кабинет, бодро потрясая газетой.
— Здорово, Джесси.
— Здорово, Савонарола.
— Только что прочел твою передовицу.
— Благодарю, не ожидал удостоиться такой чести.
— Джесси, ты меня удивил.
— Это чем же?
— Ты не боишься, что заработаешь нагоняй от начальства, если не перестанешь шутить с религией?
— Что?!
— А вот как сегодня.
— Какого черта, ведь передовая была о системе репетиторства.
— Да, но эта цитата…
— Какая цитата?
— Ну как же, «Кто не со мной, тот против меня».
— Ну и что?
Джесси был озадачен, но не встревожен.
— Вот тут ты говоришь… сейчас найду — Бэрн развернул газету и прочитал: — «Кто не со мной, тот против меня, как выразился некий джентльмен, заведомо способный только на грубые противопоставления и ничего не значащие трюизмы».
— Ну и что же? — на лице Ферренби отразилась тревога. — Ведь это, кажется, сказал Кромвелл? Или Вашингтон? Или кто-то из святых? Честное слово, забыл.
Бэрн покатился со смеху.
— Ах, Джесси! Милый, добрый Джесси!
— Да кто это сказал, черт возьми?
— Насколько мне известно, — отвечал Бэрн, овладев своим голосом, — святой Матфей приписывает эти слова Христу.
— Боже мой! — вскричал Джесси и, откинувшись назад, свалился в корзинку для мусора.
Эмори пишет стихотворение
Недели проносились одна за другой. Эмори изредка удирал в Нью-Йорк в надежде найти что-нибудь новенькое, что могло бы своим дешевым блеском поднять его настроение. Один раз он забрел в театр, на возобновленную постановку, название которой показалось ему смутно знакомым. Раздвинулся занавес, на сцену вышла девушка, он почти не смотрел на нее, но какие-то реплики коснулись его слуха и слабо отдались в памяти. Где?.. Когда?..
Потом рядом с ним словно зашептал кто-то, очень тихо, но внятно: «Ой, я такая дурочка, вы мне всегда говорите, если я что делаю не так».
Блеснула разгадка, и ласковым воспоминанием на минуту возникла Изабелла.
Он нашел свободное место на программе и стал быстро писать:
Опять в партере я. Темнеет зал.
Вот взвился занавес, а вместе с ним —
Завеса лет. И мы с тобой следим
За скверной пьесой. Радостный финал
Нам не смешон. О, как я трепетал,
Как был я восхищен лицом твоим!
Гнушаясь представлением плохим,
Его вполглаза я воспринимал.

Теперь, зевая, здесь опять я сел —
Один… И гомон слушать не дает
Единственную сносную из сцен
(Ты плакала, а я тебя жалел) —
В ней мистер Игрек защищал развод
В страдальческих объятьях миссис Н.

Все еще спокойно
— Привидения — глупый народ, — заявил Алек. — Просто тупицы. Я любое привидение могу перехитрить.
— Как именно? — осведомился Том.
— Это смотря по тому где. Возьмем, к примеру, спальню. Если действовать осмотрительно, в спальне привидение никогда тебя не настигнет.
— Ну, допустим, ты подозреваешь, что у тебя в спальне завелось привидение, какие ты принимаешь меры, когда поздно вечером возвращаешься домой? — заинтересованно спросил Эмори.
— Надо взять палку, — отвечал Алек наставительно и серьезно, — длиной примерно как ручка от половой щетки. Первым делом комнату необходимо обследовать. Для этого вбегают в нее с закрытыми глазами и зажигают все лампы, после чего с порога тщательно обшаривают палкой чулан, три или четыре раза. Затем, если ничего не случится, можно туда заглянуть. Но только в таком порядке: сначала основательно пройтись палкой, а затем уже заглянуть.
— Это, конечно, старинный кельтский рецепт, — без улыбки сказал Том.
— Да, только они обычно начинают с молитвы. Так или иначе, этот метод годится для поисков в чуланах, а также за дверями…
— И под кроватью, — подсказал Эмори.
— Что ты, Эмори, ни в коем случаев, — в ужасе вскричал Алек. — Кровать требует особой тактики. От кровати следует держаться подальше. Если в комнате есть привидение — а это бывает в одном случае из трех, — оно почти всегда прячется под кроватью.
— Ну, так значит… — начал Эмори, но Алек жестом заставил его замолчать.
— Смотреть туда нельзя. Нужно стать посреди комнаты, а потом сразу, не дав ему опомниться, одним прыжком перемахнуть в постель. Ни в коем случае не прохаживаться около постели. Для привидения твое самое уязвимое место — лодыжка. А там ты в безопасности, оно пусть лежит под кроватью хоть до утра, тебе уже ничто не грозит. А если все еще сомневаешься, накройся с головой одеялом.
— Все это чрезвычайно интересно, не правда ли, Том?
— Еще бы! — Алек горделиво усмехнулся. — И выдумано мною лично. Я сэр Оливер Лодж в американском издании.
Эмори опять от души наслаждался жизнью в колледже. Вернулось ощущение, что он продвигается вперед по четкой прямой линии; молодость бурлила в нем и нащупывала новые возможности. Он даже накопил избыточной энергии, чтобы испробовать новую позу.
— Ты что это уставился в пространство? — спросил как-то Алек, видя, что Эмори застыл над книгой в нарочитой неподвижности. — Ради Христа, хоть при мне не разыгрывай мистика — Бэрна.
Эмори поднял на него невинный взгляд.
— В чем дело?
— В чем дело? — передразнил его Алек. — Ты что, хочешь довести себя до транса с помощью… а ну-ка, дай сюда книгу.
Он схватил ее, насмешливо глянул на заголовок.
— Так что же? — спросил Эмори чуть вызывающе.
— «Житие святой Терезы», — прочел Алек вслух. — Ну и ну!
— Послушай, Алек!
— Что?
— Это тебя раздражает?
— Что именно?
— А вот что я бываю как будто в трансе и вообще…
— Да нет, почему же раздражает.
— Тогда будь добр, не порть мне удовольствия. Если мне нравится с видом наивного ребенка внушать людям, будто я считаю себя гением, не препятствуй мне в этом.
— Ты, видимо, хочешь сказать, что решил прослыть чудаком, — рассмеялся Алек.
Но Эмори не сдался, и в конце концов Алек пошел на то, чтобы при посторонних принимать его игру как должное, но с условием, что с глазу на глаз ему будет разрешено отводить душу, и Эмори лицедействовал напропалую, приглашая на обед в клубе «Коттедж» самых эксцентричных типов — шальных аспирантов, преподавателей с диковинными теориями относительно бога и правительства — и тем повергая высокомерных членов клуба в негодующее изумление.
К концу зимы, когда февраль редкими солнечными днями устремился навстречу марту, Эмори несколько раз съездил на воскресенье к монсеньеру, а один раз захватил с собой Бэрна — и получилось отлично: он с одинаковой гордостью и радостью показывал их друг другу. Монсеньер несколько раз возил его в гости к Торнтону Хэнкоку, а раза два — к некой миссис Лоренс, ушибленной Римом американке, которая понравилась Эмори чрезвычайно.
А потом от монсеньера пришло письмо с интересным постскриптумом:
«Знаешь ли ты, что в Филадельфии живет твоя дальняя родственница Клара Пейдж? Она полгода тому назад овдовела и сильно нуждается. Ты, кажется, с ней не знаком, но у меня к тебе просьба: съезди ее навестить. На мой взгляд, она женщина незаурядная и примерно одних с тобой лет».
Эмори вздохнул, но решил съездить, выполнить просьбу…
Клара
Она была древняя, как мир… Клара, прекрасная Клара с волнистыми золотыми волосами, недосягаемая для Эмори, как, впрочем, и для любого мужчины. Ее прелесть была чужда вульгарной морали охотниц за мужьями, не подпадала под скучное мерило женских добродетелей.
Горе она несла легко, и Эмори, когда он разыскал ее в Филадельфии, показалось, что ее серо-синие глаза излучают только счастье; дремавшая в ней сила и трезвый взгляд на вещи полностью проявились в столкновении с фактами, перед которыми поставила ее жизнь. Она была одна на свете с двумя маленькими детьми, почти без денег и, что хуже всего, с кучей знакомых. Он сам видел, что по вечерам в ее гостиной бывает полно мужчин, а у нее, как он знал, не было прислуги, если не считать девочки-негритянки, охранявшей малышей в детской на втором этаже. Он видел, как один из завзятых филадельфийских распутников, человек, только и знавший, что пить и буянить как у себя дома, так и в гостях, целый вечер сидел напротив нее, скромно и заинтересованно беседуя о закрытых школах для девочек. Каким тонким умом наделена была Клара! Она умела строить захватывающую, почти блестящую беседу на самом пустом месте, какое только можно воображать в гостиной.
Помня, что эта женщина прозябает в бедности, Эмори дал волю воображению. По пути в Филадельфию он ясно представил себе дом 921 по Арк-стрит как мрачное трущобное жилище. Убедившись в своей ошибке, — он даже испытал разочарование. Дом был старый, много лет принадлежавший семье ее мужа. Престарелая тетка, не пожелавшая его продать, оставила в распоряжении поверенного деньги в счет уплаты налогов на десять лет вперед, а сама ускакала в Гонолулу, предоставив Кларе отапливать дом как сумеет. И хозяйка, встретившая Эмори на пороге, была совсем не похожа на растрепанную женщину с голодным младенцем на руках и выражением грустной покорности во взгляде: судя по оказанному ему приему, Эмори мог бы предположить, что она не ведает в жизни ни трудов, ни забот.
Спокойное мужество и ленивый юмор в отличие от ее обычной уравновешенности — вот убежища, в которые она порой спасалась. Она могла заниматься самыми прозаическими делами (впрочем, у нее хватало ума не смешить публику пристрастием к «художественному» вязанию и вышивке), а потом сразу взяться за книгу и дать воображению носиться по ветру бесформенным облачком. Из самой глубины ее существа исходило золотое сияние. Как горящий в темной комнате камин отбрасывает на спокойные лица блики романтики и высокого чувства, так она по любой комнате, в которой находилась, разбрасывала собственные блики и тени, превращая своего скучного старого дядюшку в самобытного и обаятельного мыслителя, а мальчишку-рассыльного — в прелестное и неповторимое создание, подобное эльфу Пэку. Вначале эта ее способность немного раздражала Эмори. Он считал свою исключительность вполне достаточной и как-то смущался, когда Клара пыталась, для услаждения других своих поклонников, наделить его новыми интересными чертами. Словно вежливый, но настойчивый режиссер навязывал ему новое толкование роли, которую он заучил уже давным-давно.
Но как умела Клара говорить, как она рассказывала пустячный эпизод про себя, шляпную булавку и подвыпившего мужчину… Многие пробовали пересказывать ее анекдоты, но, как ни старались, получалось бессмысленно и пресно. Люди дарили ее невинным вниманием и такими хорошими улыбками, какими многие из них не улыбались с детства, сама Клара была скупа на слезы, но у тех, кто ей улыбался, глаза увлажнялись.
В очень редких случаях Эмори задерживался у нее на полчаса после того, как остальные придворные удалялись, тогда они пили чай и ели хлеб с вареньем, если дело было днем, а по вечерам «завтракали кленовым соком», как она это называла.
— Вы совсем особенная, правда? — Эмори, забравшись на стол в столовой, уже изрекал со своего насеста банальности.
— Вовсе нет, — отвечала она, доставая из буфета салфетки. — Я — самая обыкновенная, каких тысячи. Одна из тех женщин, которые не интересуются ничем, кроме своих детей.
— Как бы не так, — усмехнулся Эмори. — Вы — как солнце, и знаете это. — И он сказал ей то единственное, что могло ее смутить, те слова, с которыми первый надоеда обратился к Адаму.
— Расскажите мне о себе, — попросил он, и она ответила так же, как, должно быть, в свое время ответил Адам:
— Да рассказывать-то нечего.
Но в конце концов Адам, вероятно, рассказал надоеде, о чем он думает по ночам, когда в сухой траве звенят цикады, да еще добавил самодовольно, как сильно он отличается от Евы, забыв о том, как сильно Ева отличается от него… короче говоря, Клара в тот вечер многое рассказала Эмори о себе. Она не знала свободной минуты с шестнадцати лет, и образование ее кончилось вместе с досугом. Роясь в ее библиотеке, Эмори нашел растрепанную серую книжку, из которой выпал пожелтевший листок бумаги. Эмори бесцеремонно развернул его — это были стихи, написанные Кларой в школе, стихи о серой монастырской стене в серый день и о девушке в плаще, развеваемом ветром, которая сидит на стене и думает о многоцветном мире. Обычно такие стихи вызывали у него зевоту, но эти были написаны так просто, с таким настроением, что он сразу представил себе Клару — Клара в такой вот прохладный, серенький день смотрит вдаль своими синими глазами, пытается разглядеть трагедии, что надвигаются на нее из-за горизонта. Он завидовал этим стихам. Какое это было бы наслаждение — увидеть ее на стене, словно парящей в воздухе у него над головой, и, подойдя ближе, плести ей какой-нибудь романтический вздор. Он познал жестокую ревность ко всему, что касалось Клары: к ее прошлому, ее детям, к мужчинам и женщинам, которые шли к ней, чтобы напиться из источника ее спокойной доброты и дать отдых усталым мозгам, как на захватывающем спектакле.
— Вам никто не кажется скучным, — возмущался он.
— Нет, половина тех, с кем я общаюсь, мне скучны, но это не так уж много, верно? — и она потянулась за томиком Браунинга, чтобы найти строки на эту тему. Из всех, кого он знал, она одна умела прервать разговор, чтобы отыскать в книге нужный отрезок или цитату, не доводя его этим до белого каления. Она проделывала это часто и с таким искренним увлечением, что он полюбил смотреть на ее золотые волосы, склоненные над книгой, на брови, чуть сдвинутые от старания найти нужную фразу.
Он стал ездить в Филадельфию каждую неделю, на субботу и воскресенье. Почти всегда у Клары бывали в эти дни и другие гости, и она как будто не стремилась остаться с ним наедине — было много случаев, когда одно ее слово могло бы подарить ему лишних полчаса для сладостного обожания. Но он влюблялся все сильнее и уже носился с мыслью о браке. Мысль эта не только бродила у него в голове, но и выливалась в слова, однако позже он понял, что желание его было не глубоко. Однажды ему приснилось, что оно сбылось, и он проснулся в ужасе, потому что во сне Клара была глупая, белобрысая, волосы ее уже не золотились, а с языка, словно ее подменили, срывались невыносимо пошлые трюизмы. Но она была первой в его жизни интересной женщиной, была по-настоящему хорошим человеком, не казавшимся ему скучным, как почти все хорошие люди, которых он встречал. Порядочность только украшала ее. Эмори считал, что обычно хорошие люди либо следуют чувству долга, либо искусственно приучают себя к человеколюбию, и еще, конечно, имеются ханжи и фарисеи (их-то, впрочем, он никогда не причислял к праведникам).
Святая цецилия
Пусть бархатный наряд тяжел —
Под златом кос, под светом глаз
Румянец розы вдруг расцвел,
То вспыхнул, то опять погас —
И от нее и до него
Истомой все напоено,
И не поймет он: есть иль нет
Мгновенный смех и розы цвет.

— Я вам нравлюсь?
— Конечно, — серьезно ответила Клара.
— Чем?
— Во-первых, у нас с вами много общего. Разные черточки, которые проявляются в нас непосредственно — или раньше так проявлялись.
— Вы хотите сказать, что я неважно использовал свои возможности?
Клара ответила не сразу.
— Знаете, мне трудно об этом судить. У мужчины, конечно, жизнь куда сложнее, а я была защищена от внешнего мира.
— Прошу вас, Клара, не увиливайте, — перебил ее Эмори. — Вы только поговорите немножко обо мне, ладно?
— Почему же нет, с удовольствием. — Она не улыбнулась.
— Вот какая вы милая. Прежде всего, ответьте на несколько вопросов. По-вашему, я очень высокого мнения о себе?
— Да пожалуй, нет — тщеславие у вас безграничное, но для людей, которые его замечают, это только забавно.
— Вот как.
— В сущности вы смиренный. Когда вам кажется, что вас обидели, вы погружаетесь в бездонное отчаяние. Скажу больше — вам недостает самоуважения.
— Опять в яблочко. Как вам это удается, Клара? Ведь вы мне не даете слова сказать.
— Ну конечно. Я никогда не сужу о человеке по его словам. Но я не договорила. Почему вы в сущности так неуверены в себе, хотя готовы всерьез уверять филистеров, что считаете себя гением? А потому, что вы придумали себе кучу смертных грехов и пытаетесь оправдать эту выдумку. Например, вы все твердите, что вы — раб коктейлей.
— Так оно и есть, потенциально.
— И уверяете, что вы бесхарактерный, безвольный.
— Да, абсолютно безвольный. Я — раб своих чувств, своих вкусов, своего страха перед скукой, своих желаний…
— Неправда! — Она ударила одним стиснутым кулачком по другому. — Вы — раб, закованный в цепи раб, но только своего воображения.
— Это интересно. Если вам не надоело, продолжайте.
— Я заметила, что когда вам хочется лишний день не появляться в колледже, вы действуете вполне уверенно. Вы не принимаете решения, пока вам еще более или менее ясно, что лучше — прогулять или не прогулять. Вы даете своему воображению поиграть несколько часов с вашими желаниями, а потом уж решаете. А воображение, естественно, подсказывает вам миллион оправданий для прогула, так что когда решение приходит, оно уже неправильное. Оно пристрастно.
— Да, но позволять воображению играть в запретные игры, разве это не отсутствие силы воли? — возразил Эмори.
— Милый мой мальчик, вот тут-то вы ошибаетесь. К силе воли это не имеет никакого отношения. И вообще это только лишние, ничего не значащие слова. Чего вам недостает — это здравомыслия, умения понять, что воображение подведет вас, дай ему только волю.
— Черт побери! — удивленно воскликнул Эмори. — Вот этого я не ожидал.
Клара не злорадствовала. Она сразу заговорила о другом. Но он задумался над ее словами и пришел к выводу, что она отчасти права. Он чувствовал себя, как фабрикант, который обвинил служащего в нечестности, а затем обнаружил, что это его родной сын из недели в неделю подделывал записи в книгах. Его бедная, оклеветанная сила воли, которую он так упорно отрицал для обольщения себя и своих друзей, стояла перед ним, омытая от грехов, а здравомыслие под конвоем шагало в тюрьму, и рядом, насмешливо приплясывая, бежал неуемный бесенок — воображение. Клара была единственным человеком, с которым он советовался, самолично не диктуя ответа, — Клара да еще, может быть, монсеньер Дарси.
Как он любил проводить время с Кларой! Ходить с ней за покупками было поистине мечтой эпикурейца. В магазинах, где ее знали, о ней перешептывались как о «красавице миссис Пейдж».
— Помяните мое слово, она-то недолго останется одинокой вдовой.
— А ты помалкивай, она и без твоего мнения обойдется.
— Надо же, какая красавица!
(Входит старший приказчик. Продавщицы умолкают, а он с улыбочками устремляется к покупательнице.)
— Она, говорят, из высшего общества?
— Да, только теперь, я слышала, с деньгами у нее плохо.
— Ох, девушки, но до чего же хороша!
А Клара всех одинаково дарила своей лаской. Эмори подозревал, что в магазинах ей делают скидку, когда с ее ведома, а когда и нет. Он видел, что она отлично одевается, что в доме у нее все высшего качества и что обслуживает ее всякий раз старший приказчик, а то и хозяин магазина.
По воскресеньям они ходили иногда вместе в церковь, — он шел рядом с ней и упивался тем, как капельки влажного воздуха оседают на ее щеках. Она была очень набожна, с самого детства, и одному богу известно, на какие высоты она возносилась и какую силу там черпала, когда стояла на коленях, склонив золотые волосы, озаренные светом витражей.
— Святая Цецилия! — вырвалось у него однажды, и многие оглянулись на него, священник запнулся посреди проповеди, а Клара и Эмори залились краской.
Это было их последнее воскресенье, потому что в тот вечер он сам все испортил. Просто не удержался.
Они шли, окутанные мартовскими сумерками, теплыми, как в июне, и счастье молодости так переполняло его душу, что он не мог не заговорить.
— Мне кажется, — сказал он дрогнувшим голосом, — что если бы я потерял веру в вас, я бы потерял веру в бога.
Она оглянулась на него так удивленно, что он спросил, в чем дело.
— Да ни в чем, — протянула она. — Просто я уже пять раз слышала это от разных мужчин, и это меня пугает.
— Ах, Клара, значит, это вам на роду написано? Она не ответила.
— Для вас любовь — это, вероятно… — начал он. Она резко оборвала его.
— Я никогда не любила.
Они пошли дальше, и постепенно ему открылось огромное значение ее слов… никогда не любила… Внезапно она предстала перед ним как дочь небесного света. Сам он начисто выпал из ее мира, и ему лишь хотелось коснуться ее одежды — такое чувство испытал, должно быть, Иосиф, когда ему открылась непреходящая святость Марии. Но одновременно, словно со стороны, он услышал собственный голос, говоривший:
— А я вас люблю — все, что во мне заложено высокого… Нет, не могу я это выразить, Клара, но если я приду к вам снова через два года, когда добьюсь чего-то и смогу просить вашей руки…
Она покачала головой.
— Нет, я больше никогда не выйду замуж. У меня двое детей, и я нужна себе для них. Вы мне нравитесь, мне все умные мужчины нравятся, а вы тем более, но вы меня немного знаете, и пора бы вам понять, что я никогда не вышла бы замуж за умного мужчину.
Она помолчала.
— Эмори!
— Что?
— Вы ведь меня не любите. Вы не собирались на мне жениться. Разве не так?
— Это сумерки виноваты, — недоуменно произнес Эмори. — Я как-то не осознал, что говорю вслух. Но я люблю вас… или обожаю… или боготворю…
— Это на вас похоже — проиграть за пять секунд всю гамму эмоций.
Он невольно улыбнулся.
— Не изображайте меня таким легковесом, Клара; право же, вы умеете иногда облить холодной водой.
— Вы что угодно, только не легковес, — сказала она серьезно, взяв его под руку и широко раскрыв глаза, — в меркнущем свете он разглядел, какие они добрые. — Легковес — это тот, кто все отрицает.
— Такая весна сегодня в воздухе, такая сладость в вашем сердце!
Она отпустила его руку.
— Сейчас вам хорошо, а я и вовсе на седьмом небе. Дайте мне сигарету. Вы не знали, что я курю? Курю примерно раз в месяц.
А потом эта непостижимая женщина и Эмори со всех ног побежали к перекрестку, как двое шаловливых детей, взбудораженных голубыми сумерками.
— На завтра я уезжаю за город, — сообщила она, запыхавшись, стоя в надежном свете фонаря на углу. — Упускать такие дивные дни просто грех, хотя, может быть, они больше чувствуются именно в городе.
— Клара, Клара, каким бесовским обаянием наделил бы вас бог, если бы чуть направил вашу душу в другую сторону!
— Возможно, — отвечала она. — Впрочем, не думаю. Я в сущности не сумасбродка. Никогда не была. А эта моя маленькая вспышка — просто дань весне.
— Вы и сама вся весенняя. Они уже снова шли рядом.
— Нет, вы опять ошиблись. И как только человек с вашим признанным вами же умом может раз за разом во мне ошибаться? Я — как раз обратное всему весеннему. Если я получилась похожей на идеал сентиментального древнегреческого скульптора, это просто несчастная случайность, но уверяю вас — будь у меня другое лицо, я ушла бы в монастырь и тихо жила… — она ускорила шаг и закончила громче, чтобы он, едва поспевая за ней, мог услышать, — без моих драгоценных малюток, по которым я ужасно соскучилась.
Только с Кларой ему становилось понятно, что женщина может предпочесть ему другого. Не раз он встречал чужих жен, которых знавал молоденькими девушками, и, вглядываясь в них, воображал, что читает в их лицах сожаление: «Ах, вот если бы я тогда сумела покорить вас!» Ах, как много мнил о себе Эмори Блейн!
Но этот вечер был вечером звезд и песен, и светлая душа Клары все еще озаряла пути, пройденные ими вместе.
«Вечер, вечер золотой, — негромко запел он лужицам на тротуаре, — воздух золотой… золотые мандолины сыплют золото в долины — радость и покой… Золотых переплетений по земле ложатся тени, словно юный бог смертным золото оставил, беззаботно улетая без путей-дорог»…
Эмори недоволен
Медленно и неотвратимо, а под конец одним мощным всплеском — пока Эмори разговаривал и мечтал — война накатилась на берег и поглотила песок, на котором резвился Принстон. По вечерам в гимнастическом зале теперь гулко топал взвод за взводом, стирая на полу метки от баскетбола. В Вашингтоне, куда Эмори съездил на следующие свободные дни, его ненадолго захватило общее чувство лихорадочного подъема, которое, однако, в спальном вагоне на обратном пути сменилось брезгливым отвращением, потому что через проход от него спали какие-то неаппетитные чужаки, скорее всего, решил он, греки или русские. Он думал о том, насколько легче дается патриотизм однородным нациям, насколько легче было бы воевать, как воевали американские колонии или Южная конфедерация. Он не заснул в эту ночь, а все слушал, как гогочут и храпят чужаки, наполняя вагон тяжким духом современной Америки.
В Принстоне все шутливо утешали друг друга, а в глубине души и себя, перспективой хотя бы пасть смертью храбрых.
Любители литературы зачитывались Рупертом Бруком; щеголей волновало, разрешит ли правительство офицерам носить военную форму английского образца, иные из закоренелых бездельников направляли прошения в Военный департамент — об освобождении от строевой службы и о тепленьком местечке.
Однажды Эмори после долгого перерыва встретил Бэрна и сразу понял, что спорить с ним бесполезно, — Бэрн заделался пацифистом. Социалистические журналы, изучение Толстого и собственное горячее стремление послужить делу, которое потребовало бы всех его душевных сил, определили его окончательное решение ратовать за мир как за личный идеал каждого человека.
— Когда немцы вступили в Бельгию, — начал он, — если бы жители продолжали спокойно заниматься своими делами, германская армия оказалась бы дезорганизованной за какие-нибудь…
— Знаю, — перебил его Эмори. — Все это я слышал. Но я не намерен тебя пропагандировать. Может быть, ты и прав, но еще не пришло и еще сотни лет не придет время, когда непротивление могло бы стать для нас чем-то реальным.
— Но пойми ты, Эмори…
— Что толку спорить.
— Хорошо, не будем.
— Я только одно могу сказать — я не прошу тебя подумать о своей семье, о друзьях — я ведь знаю, что для тебя это нуль по сравнению с чувством долга — но, Бэрн, не приходило ли тебе в голову, что эти твои журналы, и кружки, и агитаторы, что за всем этим, может быть, стоят немцы?
— В некоторых случаях, конечно, так и есть.
— А может быть, они все за Германию — все эти трусы с немецко-еврейскими фамилиями?
— И это не исключено, — медленно проговорил Бэрн. — Я не могу сказать с уверенностью, в какой мере моя позиция обусловлена пропагандой, которой я наслушался. Мне-то, конечно, кажется, что это мое глубочайшее убеждение, что другой дороги у меня просто нет.
У Эмори упало сердце.
— Но ты подумай, какая это дешевка. Никто ведь не подвергнет тебя гонениям за твой пацифизм, он всего-то втянет тебя в компанию самых худших…
— Едва ли, — перебил Бэрн.
— Ну, а на мой взгляд, все это сильно отдает нью-йоркской богемой.
— Я тебя понимаю, поэтому я еще и не решил, заняться ли мне агитацией.
— Неужели тебя прельщает в одиночку говорить с людьми, которые не захотят тебя слушать, — и это с твоими-то данными!
— Так, вероятно, рассуждал много лет назад великомученик Стефан. Но он стал проповедовать, и его убили. Умирая, он, возможно, подумал, что зря старался. Но, понимаешь, мне-то всегда казалось, что смерть Стефана — это то самое, что вспомнилось Павлу на пути в Дамаск и заставило его идти проповедовать учение Христа по всему миру.
— Ну, дальше.
— А дальше — все. Это мой личный долг. Даже если сейчас я просто пешка, просто жертва чьих-то козней. Боже ты мой, Эмори, неужели ты думаешь, что я люблю немцев?
— Ну, больше мне сказать нечего — я исчерпал свои доводы насчет непротивления, и передо мной стоит только исполинский призрак человека, такого, какой он есть и каким всегда будет. И этому призраку одинаково импонирует логическая необходимость Толстого и логическая необходимость Ницше… — Эмори осекся. — Ты когда уезжаешь?
— На будущей неделе.
— Значит, еще увидимся.
Они разошлись, и Эмори подумал, что очень похожее выражение было на лице Керри, когда они прощались под аркой Блера два года назад. Он с грустным недоумением спросил себя, почему сам он не способен на такие же элементарно честные поступки, как эти двое.
— Бэрн — фанатик, — сказал он Тому, — и он неправ, и я сильно подозреваю, что он — слепое орудие в руках анархистов-издателей и агитаторов на жалованье у немцев, — но я все время о нем думаю — как он мог вот так поставить крест на всем, для чего стоит жить…
Бэрн уехал неделю спустя, как-то трагически-незаметно. Он распродал все свое имущество и зашел проститься, ведя за руль обшарпанный старый велосипед, на котором решил добираться до родного дома в Пенсильвании.
— Петр-отшельник прощается с кардиналом Ришелье, — изрек Алек, который сидел развалясь у окна, пока Бэрн и Эмори пожимали друг другу руки.
Но Эмори было не до шуток, и, глядя вслед Бэрну, крутящему своими длинными ногами педали нелепого велосипеда, он знал, что ему предстоит очень тоскливая неделя. В вопросе о войне у него сомнений не было, Германия по-прежнему олицетворяла в его глазах все, против чего возмущалась его душа, — грубый материализм и полный произвол власти, — но лицо Бэрна не забывалось, и ему претили истерические выкрики, звучавшие вокруг.
— Какой смысл в том, что все вдруг обрушились на Гете? — взывал он к Алеку и Тому. — К чему писать книги, доказывающие, что это он развязал войну или что недалекий, перехваленный Шиллер — сатана в человеческом образе?
— Ты что-нибудь их читал? — лукаво спросил Том.
— Нет, — честно признался Эмори. — И я нет, — рассмеялся Том.
— Пусть их кричат, — спокойно сказал Алек. — А Гете все равно стоит на своей полке в библиотеке, чтобы всякий, кому вздумается, мог над ним поскучать.
Эмори промолчал, и разговор перешел на другое.
— Ты в какие части пойдешь, Эмори?
— Пехота или авиация — никак не решу. Технику я терпеть не могу, но авиация для меня, конечно, самое подходящее.
— Вот и я так же думаю, — сказал Том. — Пехота или авиация. Авиация, конечно, — это вроде бы романтическая сторона войны, то, чем в прежнее время была кавалерия; но я, как и Эмори, не отличу поршня от лошадиной силы.
Эмори сознавал, что ему недостает патриотического пыла, и недовольство собой вылилось в попытку возложить ответственность за войну на предыдущее поколение… на тех, кто прославлял Германию в 1870 году, на воинствующих материалистов, на восхвалителей немецкой науки и деловитости. И вот однажды он сидел на лекции по английской литературе, слушал, как лектор цитирует «Локсли Холл», и с мрачным презрением судил Теннисона и все, что тот собой олицетворял, — потому что считал его викторианцем.
Господа викторианцы, чужды вам и скорбь, и гнев,
Ваши дети пожинают ваш безрадостный посев,

— записал Эмори в своем блокноте. Лектор что-то сказал о цельности Теннисона, и пятьдесят студенческих голов склонились над тетрадями. Эмори перевернул страницу и опять стал писать:
Вы дрожали, узнавая то, что Дарвин возвестил,
И когда убрался Ньюмен, и в обычай вальс входил…

Впрочем, вальс появился намного раньше… Эту строку он вычеркнул.
— …и озаглавленное «Песня времен порядка!», — донесся откуда-то издали тягучий голос профессора. «Времен порядка»! Боже ты мой! Все запихнуто в ящик, а викторианцы уселись на крышку и безмятежно улыбаются… И Браунинг на своей вилле в Италии бодро восклицает: «Все к лучшему!» Эмори опять стал писать:
Вы колена в божьем храме преклоняли то и знай,
Восхваляли за «доходы», упрекали за Китай.

Почему у него никогда не получается больше одного двустишия зараз? Теперь ему нужна рифма к строке:
Бог спивался, ни пытались вы научно подтвердить…

Ну ладно, пока пропустим.
И полвека жил в Европе всяк из вас, ханжа и сноб,
И считал, что все в порядке, и сходил прилично в гроб.

— К этому в общих чертах сводятся идеи Теннисона, — гудел голос профессора. — Он вполне мог бы озаглавить свое стихотворение, как Суинберн, «Песня времен порядка». Он воспевал порядок в противовес хаосу, в противовес бесплодному растрачиванию сил.
Вот оно, почувствовал Эмори. Он снова перевернул страницу и те двадцать минут, что еще оставались до конца лекции, писал, уже не отрываясь. Потом подошел к кафедре и положил на нее вырванный из тетради листок.
— Это стихи, посвященные викторианцам, сэр, — сказал он сухо.
Профессор с интересом потянулся к листку, Эмори же тем временем быстро вышел из аудитории.
Вот что он написал:
Песни времен порядка —
Вот наследье ваших времен.
Аргументы без заключенья,
В рифмах — на жизнь ответ,
Ключ блюстителей заточенья,
Колокольный старый трезвон…
Завершилась с годами загадка,
А мы — завершенье лет.

Нам — море в разумных пределах,
Крыша неба над низким жильем,
Не для дуэли перчатка,
Пушки, чтоб нас стерегли,
Сотни чувств устарелых
С пошлостью о любом,
Песни времен порядка
И язык, чтобы петь мы могли.

Многое кончилось
Апрель промелькнул, как в тумане — в туманной дымке долгих вечеров на веранде клуба, когда в колоннадах граммофон пел «Бедняжка Баттерфляй», любимую песенку минувшего года. Война словно бы и не коснулась их, так могла бы протекать любая весна на старшем курсе, если не считать проводившейся через день военной подготовки, однако Эмори остро ощущал, что это последняя весна старого порядка.
— Это массовый протест против сверхчеловека, — сказал Эмори.
— Наверно, — согласился Алек.
— Сверхчеловек несовместим ни с какой утопией. Пока он существует, покоя не жди, он пробуждает худшие инстинкты у толпы, которая слушает его речи и поддается их влиянию.
— А сам он всего-навсего одаренный человек без моральных критериев.
— Вот именно. Мне кажется, опасность тут вот в чем: раз все это уже бывало в прошлом, когда оно повторится снова? Через полвека после Ватерлоо Наполеон стал для английских школьников таким же героем, как Веллингтон. Почем знать, может быть, наши внуки будут вот так же возносить на пьедестал Гинденбурга.
— А почему так получается?
— Виновато время, черт его дери, и те, кто пишет историю. Если бы нам только научиться распознавать зло как таковое, независимо от того, рядится ли оно в грязь, в скуку или в пышность…
— О черт, мы, по-моему, только и делали эти четыре года, что крушили все на свете.
А потом настал их последний вечер в Принстоне. Том и Эмори, которым наутро предстояло разъехаться в разные учебные лагеря, привычно бродили по тенистым улочкам и словно все еще видели вокруг знакомые лица.
— Сегодня из-за каждого дерева смотрят призраки.
— Их тут везде полным-полно. Они постояли у колледжа Литтл, посмотрели, как восходит луна и серебрится в ее сиянии шиферная крыша соседнего здания, а деревья из черных становятся синими.
— Ты знаешь, — шепотом сказал Том, — ведь то, что мы сейчас испытываем, это чувства всей замечательной молодежи, которая прошумела здесь за двести пет.
От арки Блера донеслись последние звуки какой-то песни — печальные голоса перед долгой разлукой.
— И то, что мы здесь оставляем, это нечто большее, чем наши товарищи, это наследие молодости. Мы — всего лишь одно поколение, мы разрываем все звенья, которые словно бы связывали нас с поколением, носившим ботфорты и шейные платки. В эти темно-синие ночи мы ведь бродили здесь рука об руку с Бэрром и с Генри Ли… Да, именно темно-синие, — отвлекся он. — Всякое яркое пятно испортило бы их, как ненужная экзотика. Шпили на фоне неба, сулящего рассвет, и синее сияние на шиферных крышах… грустно это… очень.
— Прощай, Аарон Бэрр! — крикнул Эмори, повернувшись к опустевшему Нассау-Холлу. — Нам с тобой случалось заглядывать в причудливые закоулки жизни.
Голос его отозвался эхом в тишине.
— Факелы погасли, — прошептал Том. — О Мессалина, длинные тени минаретами прочертили арену цирка…
На минуту вокруг них зазвучали голоса их первого курса, и они посмотрели друг на друга влажными от слез глазами.
— К черту!
— К черту!
Скользит последний луч.
Ласкает он ряд шпилей, солнцем только что залитый,
и духи вечера, тоской повиты, запели жалобно под лирный звон
в сени дерев, что служат им защитой.
Скользит по башням бледный огонек…
Сон, грезы нам дарующий, возьми ты, возьми на память лотоса цветок
и выжми из него мгновений этих сок.
Средь звезд и шпилей, в замкнутой долине,
нам снова лунный лик не просквозит.
Зарю желаний время обратит в сиянье дня, не жгущее отныне.
Здесь в пламени нашел ты, Гераклит,
тобой дарованные предвещанья,
и ныне в полночь страсть моя узрит
отброшенные тенью средь пыланья
великолепие и горечь мирозданья.

Интерлюдия: Май 1917 — февраль 1919

Письмо, помеченное «январь 1918», от монсеньера Дарси Эмори Блейну, младшему лейтенанту 171-го пехотного полка, порт погрузки — лагерь Миллз, Лонг-Айленд.
«Дорогой мой мальчик!
Мне нужно знать о тебе одно: что ты жив; для остального мне довольно поворошить свою беспокойную память — градусник, показывающий только подскоки температуры, — и вспомнить, чем я сам был в твоем возрасте. Но людям свойственно болтать языком, и мы с тобой будем по-прежнему перекрикиваться через всю сцену, пока последний занавес не упадет прямо нам на головы. Но ты включил свой подрагивающий волшебный фонарь жизни с тем же примерно набором картинок, какой был у меня, так что мне просто необходимо написать тебе, хотя бы только для того, чтобы возопить о беспредельной человеческой глупости…
Один этап закончен: что бы с тобой ни случилось, ты никогда уже не будешь тем Эмори Блейном, которого я знал, никогда уже мы не встретимся так, как встречались, потому что твое поколение становится суровым и жестким, куда более суровым и жестким, чем суждено было стать моему поколению, вскормленному на легкой пище девяностых годов.
Я тут недавно перечитывал Эсхила, и в божественной иронии «Агамемнона» я нахожу единственную разгадку нашего жестокого века, когда рушится весь мир и ближайшую аналогию можно сыскать только в безнадежной резиньяции древних. Порой я думаю о наших солдатах во Франции как о римских легионерах, посланных за тридевять земель от своего развратного города сдерживать натиск варварских орд… а орды-то несут опасность посерьезнее, чем этот развратный город… еще один удар вслепую по всему человечеству, фурии, которых мы много лет назад вознесли на пьедестал, над чьими трупами мы победно блеяли с начала до конца викторианской эры…
А останется от всего этого мир, насквозь пропитанный материализмом, и — католическая церковь. Я все думаю, как ты найдешь в нем свое место. В одном я уверен: кельтом ты проживешь свою жизнь и кельтом умрешь; так что если ты не используешь небо как неизменное мерило для своих идей, земля будет столь же неизменно опрокидывать твои честолюбивые замыслы.
Эмори, я как-то неожиданно понял, что я старик. Как у всех стариков, у меня были свои фантазии, и я тебе о них расскажу. Я тешил себя выдумкой, что ты мой сын, что, может быть, в молодости я однажды впал в бессознательное состояние и зачал тебя, а когда сознание вернулось, — я об этом не помнил… Это инстинкт отцовства, Эмори, ведь безбрачие касается не только плоти, оно глубже…
Иногда мне думается, что мы с тобой потому так похожи, что у нас был общий предок, и я установил, что единственная кровь, общая для семейств Дарси и О’Хара — это кровь О’Донагю… кажется, его звали Стивен…
Когда молния ударяет в одного из нас, она ударяет в обоих: стоило тебе отбыть в порт отправления, как я получил бумаги для поездки в Рим и теперь с минуты на минуту жду указаний, где мне сесть на пароход. Еще до того, как ты получишь это письмо, я буду в пути, а потом настанет и твой черед. Ты пошел на войну, как подобает джентльмену, так же, как пошел в школу и в университет, — потому что так было нужно. Похвальбу и геройские позы вполне медлю оставить на долю средних классов, у них это получается гораздо лучше.
Помнишь ли ты те дни в марте прошлого года, когда ты привозил ко мне из Принстона Бэрна Холидэя? Какой это чудесный юноша! Позже, когда ты мне написал, что я, по его мнению, молодец, меня это просто сразило.
Как мог он так обмануться? Вот уж чего нельзя сказать ни про тебя, ни про меня. Допускаю, что мы с тобой незаурядные, умные, можно даже, пожалуй, сказать — блестящие. Мы способны привлекать к себе людей, создавать атмосферу, — способны почти до конца растворить свои кельтские души в кельтских неуловимостях, почти всегда можем настоять на своем. Но молодцы? Нет, это не о нас.
В Рим я еду с интереснейшим досье и с рекомендательными письмами во все столицы Европы, и когда я там появлюсь, это «произведет впечатление». Эх, если бы я мог взять тебя с собой! Последние строки звучат, пожалуй, несерьезно, не с такими бы словами пожилому священнику обращаться к юноше, уезжающему на войну; единственное мое оправдание в том, что пожилой священник, в сущности, разговаривает с самим собой. Многое у нас с тобой скрыто очень глубоко, и ты не хуже меня знаешь, что именно. У нас обоих есть глубокая вера, хотя у тебя она еще не осознанная; и непомерная честность, которую не уничтожить никакой нашей софистике, и, главное — детская простота души, уберегающая нас от подлинной злобы.
Я написал для тебя ирландский «плач», который и прилагаю. Жаль, что твои «ланиты» не соответствуют описанию их, которое ты там найдешь, вольно ж тебе ночи напролет курить и читать.
Итак, вот мое творение.
ПЛАЧ ПО НАЗВАНОМУ СЫНУ, УХОДЯЩЕМУ НА ВОЙНУ ПРОТИВ ЧУЖЕЗЕМНОГО КОРОЛЯ
Ochone
Он ушел от меня сын души моей
В пору золотого расцвета как Энгус Ог Энгус сияющих птиц
А разум его могуч и тонок подобно разуму Кухулина на Мюиртиме.

Awirra sthrue
Чело его бело как молоко коров из стада королевы Мэйв
Ланиты его алы как вишни с того древа Что склонилось дабы Мария угостила сына божия.

Aveelia Vrone
Кудри его подобны золотому оплечью королей Тары
Очи его подобны четырем серым морям Эрина Затуманенным дождем.

Mavrone go Gudyo
Он ринется в веселую багряную битву
Среди вождей свершающих великие подвиги И жизнь его уйдет от него
И ослабнут струны моего сердца.

A Vich Deelish
Мое сердце это сердце моего сына
И конечно моя жизнь это его жизнь Можно второй раз быть молодым
Только в сыновьях.

Jia du Vaha Alanav
Да будет сын божий над ним и под ним впереди него и сзади него
Да затуманит взор чужеземному королю властитель стихий
Да проведет его владычица милосердия за руку сквозь гущу его супостатов так что они не увидят его
Да оградят его надежнее щита Патрик Гэльский и Колумб Церковный и пять тысяч святых Эрина
Когда он ринется в битву.
Och ochone.

Эмори, Эмори, почему-то я чувствую, что это конец. Один из нас (а может быть, и оба) не переживет эту войну… Я все пытаюсь дать тебе понять, как много значило для меня последние несколько лет это перевоплощение в тебя… поразительно мы с тобой одинаковые… поразительно разные…
Прощай, мой мальчик, да хранит тебя бог.
Тэйер Дарси».
Ночная погрузка
Эмори продвигался по палубе, к носу, пока не нашел табуретку под электрической лампой. Порывшись в карманах, он достал блокнот и карандаш и стал писать, медленно и старательно:
Пора нам в путь…
Мы молча шли по улице пустой,
Где смолк нестройный гам,
И страшен был наш серый, зыбкий строй
Мятущимся теням,
И откликался эхом порт ночной
Размеренным шагам.

Вот палуба…
А ветер все смирней.
Уходит призрак-брег —
Там жалкие обломки сотен дней…
Оплачем ли мы бег
Бесплодных лет?
Как пенна моря муть!
А тучи раздались, и небосвод
Небес огни стремятся захлестнуть,
И за кормою клокотанье вод
Нам всеобъемлющий ноктюрн поет
…Пора нам в путь.

Письмо от Эмори, помеченное «Брест, 11 марта 1919 г. — лейтенанту Т. П. Д’Инвильерсу, лагерь Гордон, Джорджия»
«Дорогой Бодлер!
Встречаемся в Манхэттене 30-го самого что ни на есть сего месяца, затем подыскиваем себе шикозную квартиру — ты, я и Алек, который в данную минуту находится рядом со мной. Я еще не знаю, чем займусь, но смутно мечтаю посвятить себя политике. Почему это в Англии избранная молодежь из Оксфорда и Кембриджа идет в политику, а мы в США доверяем ее всякому сброду, людям, взращенным на уличных митингах, воспитанным мелкими политиканами, и посланным в Конгресс толстопузым продажным мошенникам, не имеющим „ни идей, ни идеалов“, как мы, бывало, выражались на диспутах. Еще сорок лет назад у нас были среди политиков хорошие люди, но нас, нас-то для того воспитали, чтобы мы умели нажить миллион и „показать, из какого мы теста“. Иногда я жалею, что я не англичанин, американская жизнь кажется мне до того глупой, бессмысленной и гигиеничной, — что хоть на крик кричи.
Теперь, после смерти бедной Беатрисы, у меня будет немного денег — увы, очень, очень немного. Я могу простить матери почти все, не могу простить одного: незадолго до смерти, в припадке религиозности, она завещала половину того, что у нее еще оставалось, на церковные витражи и стипендии в духовных семинариях. Мистер Бартон, мой поверенный, пишет, что мои тысячи вложены главным образом в акции трамвайных компаний, а оные компании терпят убытки, потому что цена за проезд всего пять центов. Представляешь себе платежную ведомость, по которой неграмотному человеку платят 350 долл. в месяц?! И все же я в это верю, хотя и видел своими глазами, как состояние, некогда весьма приличное растаяло в результате спекуляций, транжирства, демократического законодательства и подоходных налогов, — да, малютка, я человек современный.
Как бы там ни было, квартира у нас будет первый сорт. Ты можешь получить работу в каком-нибудь журнале мод, Алек может поступить в ту Цинковую компанию, или чем там владеют его родители, — он читает через мое плечо и говорит, что компания медная, но, по-моему, это на имеет значения, а ты как считаешь? Нажиты деньги на цинке или на меди — один черт, коррупция, надо думать, везде одинаковая. Что касается широко известного Эмори, он бы стал писать бессмертные литературные произведения, будь он хоть в чем-нибудь достаточно уверен для того, чтобы сообщить об этом публике. А искусно сформулированная банальщина — это самый опасный дар потомству.
Том, почему бы тебе не принять католичество? Конечно, чтобы стать хорошим католиком, тебе пришлось бы отказаться от бурных романов, в которые ты меня когда-то посвящал, но стихам твоим пошло бы на пользу, если бы в них появились высокие золотые подсвечники и долгие песнопения, и, хотя американское духовенство весьма буржуазно, как любила говорить Беатриса, ты мог бы посещать только церкви самого высокого полета, и я познакомил бы тебя с монсеньером Дарси, он-то не человек, а чудо.
Смерть Керри я пережил очень тяжело и смерть Джесси тоже, но не настолько. И мне очень, очень хотелось бы узнать, в каких несусветных потемках затерялся Бэрн. Как ты думаешь, может быть, он сидит в тюрьме под вымышленным именем? Покаюсь тебе, война не сделала меня правоверным, что было бы законной реакцией, а, наоборот, превратила в рьяного агностика. Католической церкви за последнее время так часто подрезали крылья, что в войне она играла робкую, почти незаметную роль, и хороших писателей у католиков не осталось. Честертоном я сыт по горло.
Мне попался всего один солдат, который пережил столь широко разрекламированное духовное обновление наподобие этого Доналда Хэнки, к тому же тот, которого я знал, еще до войны готовился принять сан, так что он уже и для духовного обновления созрел. Честно говоря, по-моему, все это чушь, хотя для тех, кто оставался дома, это, видимо, послужило своего рода сентиментальным утешением и, возможно, заставит многих родителей оценить по достоинству своих детей. Этакая религиозность под влиянием катастрофы никакой ценности не представляет и в лучшем случае недолговечна. Думаю, что на каждого солдата, открывшего для себя бога, приходится четыре, которые открыли Париж.
Но мы — ты, я и Алек — мы заведем, черт возьми, слугу японца и будем переодеваться к обеду, и пить вино, и вести бесстрастную созерцательную жизнь. Ох, лишь бы хоть что-нибудь случилось! Я себе места не нахожу от тревоги и безумно боюсь растолстеть или влюбиться и стать семьянином.
Поместье в Лейк-Джинева будет сдано в аренду.
Сразу, как вернусь, съезжу на Запад, повидаюсь с мистером Бартоном и узнаю от него все подробности. Пиши мне на отель “Блекстон” в Чикаго.
Засим остаюсь, дорогой Босуэлл,
Сэмюел Джонсон».
Назад: Глава III: Эгоист на распутье
Дальше: Книга вторая: Воспитание личности