Нахожусь ли в дальних краях,
ненавижу или люблю, —
от большого,
от главного
я —
четвертуйте —
не отступлю.
Расстреляйте —
не изменю
флагу
цвета крови моей.
Эту веру я свято храню
девять тысяч
нелегких дней.
С первым вздохом,
с первым глотком
материнского молока
эта вера со мной.
И пока
я с дорожным ветром
знаком,
и пока не сгибаясь
хожу
по не ставшей пухом земле,
и пока я помню о зле,
и пока с друзьями дружу,
и пока не сгорел в огне,
эта вера
будет жива.
Чтоб ее уничтожить во мне,
надо сердце убить
сперва.
Ю. Могилевскому
Я —
сын Веры…
Я давно не писал тебе писем,
Вера Павловна.
Унесли меня ветры,
напевали мне ветры
то нахально,
то грозно,
то жалобно.
Я – сын Веры.
О, как помогла ты мне, мама!
Мама Вера…
Ты меня на вокзалах пустых обнимала,
мама Вера.
Я —
сын Веры.
Непутевого сына
ждала обратно
мама Вера…
И просила в письмах
писать только правду
мама Вера…
Я —
сын Веры!
Веры не в бога,
не в ангелов, не в загробные штуки!
Я —
сын веры в солнце,
которое хлещет
сквозь рваные тучи!
Я —
сын веры в труд человека.
В цветы на земле обгорелой.
Я —
сын веры!
Веры в молчанье
под пыткой!
И в песню перед расстрелом!
Я —
сын веры в земную любовь,
ослепительную, как чудо.
Я —
сын веры в Завтра —
такое, какое хочу я!
И в людей,
как дорога, широких!
Откровенных.
Стоящих…
Я —
сын Веры,
презираю хлюпиков!
Ненавижу плаксивых и стонущих!..
Я пишу тебе правду,
мама Вера.
Пишу только правду…
Дел – по горло!
Прости,
я не скоро
вернусь обратно.
Я к тебе приеду поездом,
так, чтобы не знала ты.
На снегу весеннем
пористом
проторчу до темноты.
В дверь звонить не стану бешено,
а, когда вокруг темно, —
я тихонечко и бережно
стукну
в низкое окно.
Ты в окошко глянешь боязно,
я сильнее постучу…
Нет!
Я не поеду
поездом!
Самолетом прилечу.
Да!
Конечно!
И немедленно,
ошалев от маяты,
позвоню из Шереметьева
и в ответ услышу:
«Ты?!
Где?
Откуда?
Что ж ты мучаешь?!
Как приехал?!
Не пойму…»
И тогда
машину лучшую
я до города возьму.
Полетит дорога по лесу,
упадет
к ногам твоим…
Мне остался час
до поезда,
а мы
о встрече говорим.
– Развесели,
хоть чем-нибудь развесели…
– Смотри:
дожди не долетают до земли…
Не долетают,
вянут в мареве густом…
– Да не о том ты!
Вовсе не о том!
Я это слышу сорок дней подряд —
ты лучше о другом…
– Хлеба горят…
– Придумай сказку с радостным концом!
Пусть девушка с веснушчатым лицом
придет, как шум дождя,
как ветра шум…
Придумай сказку —
я тебя прошу…
Пусть хлебом пахнет,
теплым,
аржаным…
Придумай…
– Сумасшедшая жарынь!
Такой горячей,
медленной реки
кудлатые не помнят старики…
– Развесели!
Развесели хоть чем-нибудь!..
– Сухую землю
трактора скребут.
Так светит солнце,
что в глазах
темно.
Жестокое,
свирепое,
оно
вбивает в пашню
жесткие лучи…
– Спасибо, друг…
Развеселил.
Молчи.
Я не встречал за всю свою жизнь
этакой красоты.
Хлеба такие,
что сверху ложись —
выдержат:
до того густы.
Не верил,
что все это наяву.
Радоваться б надо,
а я
выйду в поле,
стою и реву:
«Погибель
растет моя…»
Вот уж действительно
дело труба!
Подсудное зреет
дело…
«Растите, хлеба!
Наливайтесь, хлеба!
Но только
куда ж я вас дену?..»
Тут арифметика не нужна.
Да что я,
разве ослеп?
Да разве в амбарчик «Заготзерна»
влезет
этакий хлеб!
Я ж в город еще зимою писал…
Требовал.
Умолял!
Угрожал!!
А мне в ответ:
нажми,
подтяни.
Нам, дескать, виднее
сверху…
На все мои слезные письма
они
комиссии шлют
для проверки.
…Ну и дождался.
Приехал один
«ответственный»
с бабьим голосом,
десять минут по усадьбе ходил
с видом Шерлока Холмса.
Очень долго в затылке скреб,
морщился недовольно.
Потом подошел ко мне
и изрек:
«Вы
с работы…
уволены…
Развал у вас непростительный…
Сдайте дела
заместителю…»
Я —
к заму.
«Давай, —
толкую ему, —
раз уж такое дело».
«Нет, —
говорит, —
ни за что не приму.
Чего мне?
Жить надоело?»
Что делать прикажешь?
И тут, на беду мою,
без рассуждений и лишних слов
мы с замом
фамилию просто придумываем
и пишем:
«Контору принял Смирнов».
И —
началось!!
На себя пеняй,
но каждое утро
снова
Смирнову в приказах дают нагоняй,
в крайцентр вызывают Смирнова.
Смирнову весь день за звонком звонок
(мы уж и сами не рады), —
Смирнову – письма,
Смирнову – зарплата…
А я
буквально падаю с ног.
Ты вот смеешься,
а участь моя
была непонятней снов.
Я даже поверил,
что я – не я,
а этот самый
Смирнов…
…Представь:
сентябрь.
Под грузом немалым
машины ревут угрожающе.
И в грохоте,
в ливнях
сплошным навалом
идет
на меня
урожаище!!
Идет необъятный.
Идет полновесный!
И знает:
погибнуть ему не позволим…
Навесы.
Навесы.
Навесы!
Навесы!!
Мы строили их до кровавых мозолей,
за этим делом невиданной спешности
забыв про еду,
про усталость и славу…
Так строят за ночь
в бою
переправу —
с такой же яростью
и неизбежностью!
А если уснешь,
то и сны об одном:
грязь,
перемешанная с зерном.
Фары по окнам.
В глазах круги.
Хлюпающие сапоги…
И снова
нет ни ночи, ни дня!
Снова шагаешь,
погоду кляня.
Снова
охрипшая шоферня
кроет господа
и меня…
Потом я читал —
хвалили в докладе:
Смирнов, мол, отлично работу наладил…
Приехал к нам секретарь крайкома
(мы с ним по фронту еще знакомы).
Узнал.
Подивился смирновской славе,
долго смеялись над ней.
Фамилию в грамоте переправил,
вручил эту грамоту
мне…
Сейчас это странно все,
а тогда
думал:
песенка спета…
Большой урожай был…
Прямо беда!
Почаще б такие…
беды.
Линия…
Сколько все ж таки странного
простые слова таят!..
До самой Москвы
столбы телеграфные
за руки взявшись
стоят.
Они хранят трудовое братство
в неласковом свисте зимы.
Они помогают друг другу
взобраться
на горы и на холмы.
Они вникают в любую суть,
им просто некогда зябнуть.
Они стоят.
И слова несут
о любви,
о процентах,
о зяби.
Они
чувствительнее, чем нерв,
и могущественнее, чем бог…
Но вот один проводок,
зазвенев,
скручивается в клубок.
И слова начинают,
как крупные сельди,
хвостами
бить в невода…
Товарищ врач телеграфной сети,
вылечи
провода!
Пожалуйста, вылечи!
Это надо!
Иначе —
сердце не вынесет…
Товарищ ремонтник,
если бы знал ты,
что́
от тебя зависит!
Скорей!
Чтоб зимнюю ночь рассекло
звонком,
как полоской зари.
Скорей!
Чтоб ревела трубка:
«Алло!!!»
…Говори, Москва,
говори!
Не привез я таежных цветов —
извини.
Ты не верь,
если скажут, что плохи
они.
Если кто-то соврет,
что об этом читал…
Просто
эти цветы
луговым не чета!
В буреломах
на кручах
пылают жарки,
как закат,
как облитые кровью желтки.
Им не стать украшеньем
городского
стола.
Не для них
отшлифованный блеск
хрусталя.
Не для них!
И они не поймут никогда,
что вода из-под крана —
это тоже вода…
Ты попробуй сорви их!
Попробуй сорви!
Ты их держишь,
и кажется,
руки в крови!..
Но не бойся,
цветы к пиджаку приколи.
Только что это?
Видишь?
Лишившись земли,
той,
таежной.
неласковой,
гордой земли,
на которой они на рассвете взошли,
на которой роса
и медвежьи следы, —
начинают стремительно вянуть
цветы!
Сразу гаснут они!
Тотчас гибнут они!..
Не привез
я таежных цветов.
Извини.
Ходят люди по улицам плавно —
ростом
выше столбов рекламных.
густолистых каштанов выше…
Из каких они сказок
вышли?
Ходят в красных костюмах,
в синих.
Малорослых и слабосильных
высотою своею
дразнят…
У мальчишек в Софии праздник.
У мальчишек
забот по горло
стало нынче
от баскетбола.
Просят у великанов добрых
дать значок им или автограф…
Великаны руками разводят.
Улыбаясь
нежно и робко,
непонятные буквы
выводят
на пустых сигаретных коробках…
И мальчишки
солидным эскортом
по Софии
шагают гордо.
Впереди идут —
руки в боки —
двухметровые
баскетбоги.
Прежде чем сказать о Варне,
я спрошу тебя сначала:
океан
воды отварной
ты когда-нибудь встречала?
Любовалась ты
простором,
полным ветра,
полным зноя?
Ты пила вино,
в котором
солнце
смешано с волною?
Падала ль тебе на плечи
грусть
нежданных расставаний?..
Если да —
мне будет легче
рассказать тебе о Варне.
Столько солнца,
столько сини
я еще не видел сразу!
В наши мышцы
столько силы
не вливалося ни разу.
Мы испытываем нервы
черноморских пенных недр
(хоть на миг представь ты
негра
загорелого, как негр!).
Это море,
этот ветер
возле нас
стараются:
«Здравствуйте!
Здравей!
Здравейте!
Как вам Варна?
Нравится?»
На песок прибрежный
храбро,
важные и скрытные,
сонно выползают крабы
малогабаритные.
Тополей прямые свечи —
будто на рисунке…
А когда приносит вечер
медленные сумерки
и плывут над морем немо
облака неблизкие,
ночь
расцвечивает небо
звездами,
как брызгами…
Этой ночи
нет коварней.
Этой ночи
нет напевней.
Девушки
такие в Варне,
будто все они
из пены.
Столько всяческих улыбок,
до того они нежны,
что еще два дня…
и был бы
мой рассказ…
не для жены.
Нахохлятся тяжелые колосья
по всей земле,
размякшей и огромной.
Потом настанет осень.
Хлынет осень,
сиреневым морозом
травы тронув.
И длинный дождь,
с три короба наплакав,
лесную чащу с головой накроет,
разлапистые листья покоробит…
Опавшие,
в оранжевых накрапах,
они цветным пластом на землю лягут
и будут глухо чавкать под ногами.
И вспоминать
о светлом птичьем гаме,
о месяце грибов и спелых ягод…
И медленное солнце будет таять.
И незаметно
удлинится время.
И в сотый раз
я не смогу представить,
как выглядят
июньские деревья.
Что такое Нида?
Это
ветра сонное ворчанье.
Запах моря.
Всплески света.
Крики оголтелых чаек…
Что ж такого
в этой Ниде —
голубой,
зеленой,
белой?
Сказочники,
отдохните!
Вы рассказывали
бедно…
Что такое Нида?
Это
деловито,
монотонно
незадолго до рассвета
голос
пробуют моторы.
Вечером идут на отдых
катера,
ветрами терты.
И в резиновых ботфортах
рыбаки
как мушкетеры…
Ох, уж эта Нида!
Разве
покидать ее
захочешь?
Нида тишиною дразнит.
И травинками щекочет.
Держит Нида каждым дюймом,
наплевав на возраженья…
И меня
прижало к дюнам
невозможным притяженьем!
Небывалой силы
небо,
небывалых красок
море
уговаривают нежно,
чертыхаются крамольно…
Что такое эта Нида —
я не знаю.
Знаю только:
я за Нидою —
как нитка
за иголкой!
Это точно!..
Здесь нависли глыбы света.
Здесь любое сердце слышно…
В общем Нида —
это…
Это…
Надо видеть!
Лично!
Невероятное спасибо,
дюны!..
Освобожденно кровь стучит в виске.
Все грустные
и все пустые думы
растаяли в спрессованном песке.
Спасибо дюнам…
Высоко и прямо
они взлетели —
за грядой гряда.
Они похожи на большое пламя,
которое застыло навсегда!
Сейчас по склонам
чайки бродят важно.
Мир
красноватым светом озарен…
Все это ваше,
люди!
Ваше!
Ваше!
Как мы богаты
небом и землей!
Как мы богаты ливнями мгновенными
и трепетным дрожанием стрекоз.
И снегом.
И нетронутыми вербами.
Смолой,
лениво капающей в горсть.
Дурманящими запахами сена.
Тяжелой желтизной
пчелиных сот.
Богаты
югом мы.
Богаты
севером.
И ревом рек.
И тишиной лесов.
И жаворонка песней беспричинной.
И соснами,
смотрящими в зарю…
Я на песке тугом
лежу песчинкой
и тихо-тихо дюнам говорю:
Спасибо,
дюны!
До конца спасибо.
За ясность.
За последние цветы.
За то, что
необыкновенной силой
пропитаны шершавые хребты!
Спасибо вам,
немые,
беспредельные,
плывущие сквозь ветровую вязь.
Спасибо,
добрые,
за все,
что сделаю
после того,
как я увидел вас.
Э. Межелайтису
Песок размахнулся
надменно и голо.
Колеблются медленно длинные тени.
Песчаные горы.
Печальные горы.
Сиреневый лес —
марсианским виденьем…
Нам все непонятно.
Мы время торопим.
Мы каждую мелочь,
волнуясь, вбираем:
«Послушай!
А что там, за тем поворотом?
А что там, за лесом?
А что за горами?
Откуда
такое раздолье возникло?..»
Мы на гору лезем.
Спешим, как шальные…
Пускай это вовсе не Марс.
Это —
Нида.
И дюны —
земные.
И тени —
земные.
Земная усталость.
Земные заботы…
Но разве же
мы на Земле не сгораем
в вопросах:
«А что там, за тем поворотом?
А что там, за лесом?
А что за горами?
А что за душою у этого парня?
А что за улыбкою женщины этой?..»
Волнуясь,
печалясь,
недосыпая,
мы истину ищем.
Мы ищем ответы!
Но сами ответы
звучат как вопросы.
И месяц
висит вопросительным знаком…
Как много мы знаем!
Как мало
мы знаем.
Как здорово жить на земле!
Как непросто!
А. Балтакису
До самого горизонта
мерцает зовуще и вечно
лунная дорога,
сделанная из слюды…
А мы шагаем по дюнам.
Мы вышли в четыре вечера.
За нами остаются
глубокие следы…
Когда же
мы устанем?
Никогда не устанем!
Когда ж мы остановимся?
Тоже никогда!..
Гул от нашей походки
ширится,
нарастает,
и эхо ударяется
в грядущие года!..
Дышит в наши лица
то зноем,
то холодом,
тяжело ворочается
шар земной…
А мы шагаем дальше!
И там,
где мы проходим, —
следы остаются
за нашею спиной.
Следы остаются —
великие и простые.
За нами
в небо ввинчиваются
синие дымы.
Следы остаются
в тундрах и пустынях
садами,
городами,
хорошими людьми…
Следы
остаются!
Остаются строки.
Остается свежесть
песенной воды…
И если мы пойдем
по лунной дороге,
то и на ней останутся
наши следы!
Ю. Марцинкявичусу
Вы как хотите,
а я за сказкой пойду…
Там
разъяренное солнце
пьют, как лекарство.
В сказке живу я отныне.
И Нерингу
жду.
Скоро домой возвратится
моя великанша.
Скоро она затаенным взором
мир озарит.
Дюны замолкнут.
Зашепчутся травы дремотно.
Левую руку
я положил на залив.
Правой рукою
глажу Балтийское море.
Отволнуюсь.
Отлюблю.
Отдышу.
И когда последний час
грянет, звеня, —
несговорчивую смерть попрошу
дать пожить мне.
Хотя б два дня.
И потом
с нелегким холодом в боку —
через десять тысяч
дорог —
на локтях,
изодранных в кровь,
я сюда
себя
приволоку!..
Будет смерть за мною тихо ковылять.
Будет шамкать:
«Обмануть норовишь?!»
Будет, охая, она повторять:
«Не надейся…
Меня
не удивишь…»
Но тогда я ей скажу:
«Сама смотри!»
И на Ниду,
как сегодня,
как всегда,
хлынут
бешеные краски зари!
Станет синею-пресиней
вода.
Дюны вздрогнут,
круто выгнув хребты,
будто львицы,
готовые к прыжку.
И на каждую из них с высоты
упадет
по голубому цветку.
Пробежит по дюнам ветер,
и они
замурлычут,
перейдя на басы.
А потом уснут,
в закат уронив
желтоватые
мокрые носы.
Задевая за тонкие лучи,
будут птицы над дюнами звенеть…
И тогда —
хотите верьте или нет —
закричу не я,
а смерть закричит!
Мелко-мелко задрожит коса в руке.
Смерть усядется,
суставами скрипя.
И заплачет…
Ей,
старухе,
карге,
жизнь понравится
больше
себя!
Не поможет здесь
ни песня и ни ласка.
В доме все воспринимают без обид:
лишь тогда,
когда качается коляска,
мальчик спит…
Слышно:
за стеной соседи кашляют.
Слышно:
ветер
снег сдувает с крыш.
Я не знаю,
что врачи на это скажут,
но, по-моему, отлично,
что малыш,
только именем одним еще отмеченный,
примеряющийся к жизни еле-еле,
ничего пока не видевший,
трехмесячный, —
и уже стоянки
не приемлет.
Так и надо —
он увидит страны разные!
Так и надо —
задохнется на бегу!..
Я с коляски тоже
начал странствия —
до сих пор остановиться
не могу.
Я родился —
нескладным и длинным —
в одну из влажных ночей.
Грибные июньские ливни
звенели,
как связки ключей.
Приоткрыли огромный мир они,
зайчиками прошлись по стене.
«Ребенок
удивительно смирный…» —
врач сказал обо мне.
…А соседка достала карты,
и они сообщили,
что
буду я не слишком богатым,
но очень спокойным зато.
Не пойду ни в какие бури,
неудачи
смогу обойти
и что дальних дорог
не будет
на моем пути.
Что судьбою,
мне богом данной
(на ладони вся жизнь моя!),
познакомлюсь
с бубновой дамой,
такой же смирной,
как я…
Было дождливо и рано.
Жить сто лет
кукушка звала.
Но глупые карты
врали!
А за ними соседка
врала!
Наврала она про дорогу.
Наврала она про покой…
Карты врали!..
И слава богу,
слава людям,
что я не такой!
Что по жилам бунтует сила,
недовольство собой храня.
Слава жизни!
Большое спасибо
ей
за то, что мяла меня!
Наделила мечтой богатой,
опалила ветром сквозным,
не поверила
бабьим картам,
а поверила
ливням грибным.
Память,
ты, как никогда,
легко ранима, —
ты девчоночьих имен
не сохранила.
Разберись в воспоминаниях нечетких…
Жили-были в нашем городе
девчонки.
Длинноноги,
угловаты,
синеоки, —
назначали нам свиданья возле Омки.
Мы
терялись и зевали —
в жизнь вникали.
Нас мальчишки называли
«женихами».
Пели хитрые мальчишки
злую песню.
Говорилось в ней
о тесте
и невесте.
Мы шагали через двор,
двора не видя…
Но потом
мы «исполнителей»
ловили!
Заводили их в подъезд
и терпеливо
совершали суд
святой и справедливый…
А с девчонками
вели себя
не просто,
и по-взрослому
курили папиросы.
А вообще предпочитали
карамели,
потому что
притворяться не умели.
Мы для них сирень ломали
вдохновенно…
Но это были не романы,
а так…
Новеллы…
Память, память,
желчь
и мед —
напрасно споришь:
ты ведь даже их имен
теперь
не вспомнишь…
Может,
слишком старательно
я по прожитым дням бегу…
Старые фотографии,
зачем я вас берегу?
Тоненькие,
блестящие,
гнущиеся, как жесть…
Вот чье-то лицо пустяшное,
вот чей-то застывший жест.
Вот детство вдали маячит,
кличет в свои края.
Этот насупленный мальчик —
неужто таким
был я?!
Фотограф по старой привычке
скажет:
«А ну, гляди:
отсюда
вылетит птичка.
Ты только смирно сиди».
Он то говорит, что должен, —
профессиональный тон.
«Не вылетела?
Ну что же…
Ты приходи
потом».
И мальчишка на улицу выйдет
и будет думать, сопя:
«Когда ж эта птичка вылетит?
Какая она из себя?
Синяя или оранжевая?»
И мальчишка не будет спать.
К дому,
где фотография,
он утром придет опять.
Будет взгляд у фотографа
сумрачен и тяжел.
Он мальчика встретит недобрым:
«А-а,
это ты пришел!
Шляется тут,
бездельник,
а ты занимайся с ним…
Не вылетит птичка без денег.
Не вылетит!
Уяснил?»
Паренек уйдет осторожно.
Но, исполнить мечту решив,
он будет копить
на мороженом
сэкономленные
гроши.
Через неделю мальчишка
вернется к дому
тому.
И опять
не вылетит птичка,
обещанная ему.
И фотограф тогда ответит —
будет голос жесток:
«Нет этой птицы на свете,
пойми ты это, браток.
Я говорю серьезно, —
зря ты птицу искал».
И мальчишка размажет
слезы
соленые
по щекам.
Покажется маме
на диво
смешною его беда,
что птичка из объектива
не вылетит
никогда…
Он будет плакать.
Не скоро
он забудет свою мечту.
А потом он окончит школу.
А после пойдет в институт.
Поймет он,
как слово
дорого.
Повзрослеет.
Выйдет в отцы.
И все же
не будет любить
фотографов
за то, что они…
лжецы.
Сорок трудный год.
Омский госпиталь…
Коридоры сухие и маркие.
Шепчет старая нянечка:
«Господи!..
До чего же артисты
маленькие…»
Мы шагаем палатами длинными.
Мы почти растворяемся в них
с балалайками,
с мандолинами
и большими пачками книг…
Что в программе?
В программе – чтение,
пара песен
военных, правильных…
Мы в палату тяжелораненых
входим с трепетом и почтением…
Двое здесь.
Майор артиллерии
с ампутированной ногой,
в сумасшедшем бою
под Ельней
на себя принявший огонь.
На пришельцев глядит он весело…
И другой —
до бровей забинтован, —
капитан,
таранивший «мессера»
три недели назад
над Ростовом…
Мы вошли.
Мы стоим в молчании…
Вдруг
срывающимся фальцетом
Абрикосов Гришка отчаянно
объявляет начало концерта.
А за ним,
не вполне совершенно,
но вовсю запевале внимая,
о народной поем,
о священной
так,
как мы ее понимаем…
В ней Чапаев сражается заново,
краснозвездные мчатся танки.
В ней шагают наши
в атаки,
а фашисты падают замертво.
В ней чужое железо плавится,
в ней и смерть отступать должна.
Если честно признаться,
нравится
нам
такая война…
Мы поем…
Только голос летчика
раздается.
А в нем – укор:
«Погодите…
Постойте, хлопчики…
Погодите…
Умер
майор…»
Балалайка всплеснула горестно.
Торопливо,
будто в бреду…
…Вот и все
о концерте в госпитале
в том году.
– Почем фунт лиха?
– Не торгую
лихом.
Дверь в детство открывается со скрипом.
В который раз
мне память подсказала
пустынную дорогу до базара.
А на базаре
шла торговля
лихом!
Оно в те годы
называлось жмыхом.
Сырыми отрубями называлось
и очередью длинной
извивалось.
Оно просило сумрачно и сонно:
– Куплю буханку
за четыре сотни…
– Меняю сапоги
на поллитровку…
Оно
шагами мерило дорогу.
В дома входило,
улиц не покинув,
то строчкою:
«Оставлен город Киев…»
То слишком ясной,
слишком неподробной
казенною
бумагой похоронной.
И песни вдовьи
начинались тихо:
«Ой, горюшко!..
Ой, лишенько!..
Ой, лихо!..»
Глазами мудрецов
смотрели дети.
Продать все это?
За какие деньги?
Кто их чеканит?
Из чего чеканит?
Кто радости от горя
отсекает?..
Да, люди забывают о потерях.
Обманы терпят.
И обиды терпят.
Да, пламя гаснет.
Стоны затихают.
И даже вдовьи слезы
высыхают.
И снова людям
новый век отпущен.
Но память
возвращается к живущим.
Приходит память,
чтобы многократно
перехлестнуть календари
обратно.
Она в ночи плывет над головами
и говорит неслышными словами
о времени
суровом и великом.
Я помню все.
Я не торгую
лихом.
А. Флярковскому
Голос начищенной меди,
ты в детство зовешь меня.
Туда,
где сады соседей
обшаривала ребятня.
Туда, где, от пыли
желт,
полк через город
шел.
А мы, уяснив для себя
значение этого факта,
от зависти черной сопя,
смотрели на музыкантов.
Они нам казались
богами,
поющими песню свою.
Ничуть они нас не ругали.
И мы, торопясь,
подбегали
к последнему в этом строю.
Шагал он особенно веско,
хоть был без особых примет.
К себе прижимал, как невесту,
рокочущий инструмент.
И шли мы,
шеренгой равняясь,
сквозь город —
до самых казарм.
И солнцем до слез наполнялись
распахнутые глаза…
А после
немало отметин
на сердце оставили дни…
Под голос начищенной меди
товарищей я хоронил.
Звенящий решительный голос
в теплушки с перрона проник.
Стояли любимые,
сгорбясь.
А мы уезжали от них…
Никто нам, товарищ, не скажет,
что нас обделила
судьба…
Но если над миром
однажды
тревожно зальется труба…
Сквозь ураганный ветер,
по ноздреватому льду
я за тобой пойду,
голос
начищенной меди!
Я люблю,
когда над городом —
снег,
неуверенно кружащийся,
ничей.
Неживой,
мохнатый,
медленный снег
одевает в горностаи
москвичей.
В горностаевом пальто
идет студент.
В горностаи
постовой разодет…
Я люблю смотреть на белую рябь.
Фонари плывут над улицей —
горят.
Как наполненные пламенем
ноли,
по-домашнему
горят фонари.
Пухлый снег идет,
и я за ним бегу.
Снег запутался в сплетенье кустов…
На снегу,
на очень тихом
снегу —
восклицательные знаки
следов!
Города, начинающиеся с вокзалов…
Есть у каждого города
возраст и голос.
Есть одежда своя.
И особенный запах.
И лицо.
И не сразу понятная гордость…
Города, города!
Сколько было вас —
разных?!
Деревянные,
каменные,
глинобитные,
будто гвозди,
в промерзшую землю
забитые,
города,
где любовь,
и работа.
И праздник…
Сколько раз, города,
вы
бежали навстречу,
задирая над нами кулаки семафоров?..
Становился все ближе,
различался все резче
и домов
и заборов запутанный ворох…
Города,
озорные и полные грусти…
Сколько раз
к запыленным вагонам несли вы
папиросы и яблоки,
рыбу и грузди,
крутобокие дыни,
размякшие сливы!
Пиво в кружках тяжелых
и пиво
навынос…
…А вокзал,
как пальто для мальчишки, —
на вырост!
Так и кажется:
он из грядущего года,
из грядущего года,
не от этого
города..
Отправленье.
Под самые тучи запущен
паровозный гудок.
И, рванувшись на запад,
остаются в прошлом,
остаются
в будущем
города,
начинающиеся с вокзалов…
Я жизнь люблю безбожно!
Хоть знаю наперед,
что —
рано или поздно —
настанет мой черед.
Я упаду на камни
и, уходя во тьму,
усталыми руками
землю обниму…
Хочу,
чтоб не поверили,
узнав,
друзья мои.
Хочу,
чтоб на мгновение
охрипли соловьи!
Чтобы,
впадая в ярость,
весна по свету шла…
Хочу, чтоб ты
смеялась!
И счастлива была.
Реки Сибири,
как всякие реки,
начинаются
ручейками.
Начинаются весело,
скользкие камни
раскалывая, как орехи…
Шальные,
покрытые пеной сивой, —
реки
ведут разговор…
Но вот наливаются
синей силой
тугие мускулы волн!
Реки —
еще в становленье,
в начале,
но гнева их страшится тайга, —
они на глазах взрослеют,
плечами
расталкивая берега.
Они вырастают из берегов,
как дети
из старых рубах…
В песок не уйдя,
в горах не пропав,
несут отражение облаков…
Смотрите:
им снова
малы глубины!
Они нараспев текут.
Они уже запросто
крутят турбины.
Плоты на себе волокут!
Ворчат
и закатом любуются медным,
а по ночам
замирают в дреме…
Становятся
с каждым пройденным метром
старее и умудренней.
Хотя еще могут,
взорвавшись мгновенно
и потемнев,
потом
тряхнуть стариною!
Вздуться,
как вены,
перетянутые жгутом!
Но это —
минутная вспышка…
А после,
освободясь от невидимых пут,
они застывают
в спокойной позе
и продолжают путь.
То длинной равниной,
то лесом редким, —
уравновешенные и достойные, —
реки – легенды,
реки – истории,
красавицы и кормилицы —
реки.
И солнце восходит.
И вянут туманы…
Свое отслужив,
отзвенев,
отсказав,
реки
подкатываются к океану,
как слезы к глазам.
Все казалось обычным.
Простым…
Но внезапно,
зовя и звеня,
крик
родившихся завтра,
родившихся завтра,
ворвался в меня!
Слышу я:
по Земле,
качаясь, как в зыбке,
не боясь ни черта,
краснощеко и весело
горланят язычники —
нам
не чета!
Я их вижу —
мне время тех дней не застит,
не прячет во мгле.
Я их вижу:
широких,
красивых,
глазастых
на мудрой Земле!..
Я их вижу,
порою таких же усталых,
как в мои времена.
Но они
даже звездам поклоняться не станут
(а не то что чинам!)…
Крик
родившихся завтра,
как сигнал на поверку,
сердцем ловлю…
Кройте!
Кройте,
родные мои Человеки.
Я вас очень люблю.
Матерям не давайте покоя!
Кричите!
Кричите!
Все простится потом…
Я вас так люблю,
как любят мальчишки
босиком
бродить под дождем!
Я вас так люблю,
как влюбленные любят
сумрак лесов…
Я вас так понимаю,
как усталые люди
понимают сон…
Я мечтаю о вас.
Ожидаю вас жадно
ночи
и дни.
Крик
родившихся завтра,
родившихся завтра,
поскорей зазвени!
Неужели ты такая же, как эта?..
За окном звенит разбуженное лето.
Нас хозяйка дома
в гости пригласила.
Ничего не скажешь,
да,
она красива.
Да, красива.
Мы об этом ей сказали…
И она глядит глубокими глазами,
чуть раскосыми,
зелеными, сухими.
Муж ее какой-то физик или химик.
И слова ее доносятся как эхо:
«Он сейчас в командировке…
Он уехал…»
Никакой я тайны выдать не рискую —
телеграмму он прислал:
«Люблю.
Тоскую».
И еще одну:
«Тоскую.
Жду ответа».
Неужели ты такая же, как эта?..
Вот сидит она —
красивая, – не спорю.
Вот сидит она,
довольная собою.
И смеется,
и меняется мгновенно.
А глаза ее
предельно откровенны!
А глаза ее играют,
завлекая,
обещая,
предлагая,
намекая…
Никогда ханжой я не был, —
слышишь – не был!
Но сейчас поверю я
в любую небыль —
в наговоры,
в сплетни,
в выдумку любую.
Телеграмму я послал:
«Люблю.
Тоскую».
И еще одну:
«Тоскую.
Жду ответа».
Неужели ты такая же, как эта?..
Мы молчим и курим.
Тихо тянем пиво.
А хозяйка говорит:
«Совсем забыла!
Я сейчас…»
И щеки тушит
о ладони.
И подходит к телефону в коридоре.
Называет адрес
длинный, очень странный,
говорит:
«Прошу,
примите телеграмму…»
И с усмешкой, торопливо и привычно
говорит:
«Любимый!
Все идет отлично.
Не скучай.
Твоя.
Целую.
Жду ответа».
…Неужели ты
такая же,
как эта?!
Пела женщина,
глаза полузакрыв.
Пела женщина на странном языке…
И звучало слово каждое
как взрыв,
повторяющийся эхом вдалеке…
Эта песня иссушала,
песня жгла,
непонятными путями
к сердцу шла,
нервной дрожью шла по спинам и бокам,
наполняла зал граненый, как бокал.
Зал сжимался,
тихой песней оглушен…
…Будто тот,
кому поет она,
ушел.
Не простился,
не сказал куда —
ушел.
Не сказал, когда вернется он, —
ушел.
Заплутался на шести материках,
и они не могут встретиться никак…
Может, так,
а может, все наоборот…
Звезды дальние пылают, как костры.
Продолжается Земли круговорот…
И я чувствую:
сюда,
через миры,
по Вселенной,
по всему,
наверняка
с колыбели породнившись с высотой,
очень радостный
и очень молодой,
человек идет за песней
сквозь века!
Он идет сейчас по Млечному Пути,
греет руки над мерцающим огнем…
Он
обязан
эту женщину найти,
потому что песня женщины —
о нем.
Слышите,
она зовет:
приди!
Голосом своим зовет:
приди!
Силою любви зовет:
приди!
Песнею своей зовет:
приди!
Это навсегда запомни ты
и людям расскажи…
Солнце
начинает в комнате
строить этажи.
Солнце продолжает древнюю
тихую игру —
тянет сквозь окно
из времени
тонкую иглу.
Вот плывет игла,
раздваивается,
шире становясь.
Ветром
с потолка сдувается
солнечная вязь.
Вот и солнечные зайцы —
эй, посторонись! —
в зеркало,
как в пруд,
бросаются
головами вниз.
И, тугим стеклом отброшенные,
вмиг осатанев,
скачут
легкими горошинами
по крутой стене.
Вся стена —
в неровных линиях,
в крапинках стена…
Солнце
яростными ливнями
хлещет из окна!
Не лучи уже,
а ворохи
нитей
пламенных и сочных…
Съели солнечные волки
зайцев солнечных.
Этой ночью
первый снег летел в окно.
Этим утром
снег идти не перестал…
Так идет он,
будто кто-то озорно,
как бутылку,
все окрестности взболтал.
И не знает снег,
куда лететь ему,
где найти ему
местечко для жилья.
И забыл он, где земля,
зачем земля,
почему трава и зелень почему.
То идет он сверху вниз,
то снизу вверх —
озабоченный,
растерянный,
чудной…
Я прекрасно понимаю
первый снег,
потому что так же было и со мной.
Время встало.
А потом пошло назад!
Все часы на свете
канули во тьму.
И забыл я, что сказать.
Зачем сказать.
Почему смеяться,
плакать почему.
Шла за осенью
весна,
потом —
зима.
Позабыл я все слова,
все имена.
Позабыл я даже то,
как ты нужна, —
ты об этом мне напомнила
сама.
Очень гордая,
сама пришла ко мне,
равнодушие обидное стерпя.
На твоих ресницах
тает первый снег…
Что б я делал,
если б не было тебя?!
А. К.
Чайку́ бы!
Покрепче б!
С малиной!
Какие некстати мечты…
Занозистый звон комариный.
Корявые сосны…
А ты
далеко.
Как детство,
далеко.
Далеко,
как эта река
с названием-всплеском: Олекма —
сейчас от тебя далека…
Вхожу я под посвисты ветра,
как в воду, в дорожный азарт.
Я понял разлуку,
и это
не так мудрено
доказать.
Могу я плечом отодвинуть
от сердца глухую печаль.
И даже без писем —
привыкнуть.
И даже без крова —
смолчать…
Я видел и землю и небо,
умею ответить врагу,
могу
без воды и без хлеба,
но без одного
не могу!
Пускай это слишком жестоко,
пускай я тебя огорчу, —
прости меня!
Слышишь?!
Но только
в дороге я верить хочу,
что где-то на глобусе этом,
летящем,
как мир,
молодом,
озябшем,
продутом,
прогретом,
то темном,
а то золотом, —
ты голову дымом дурманишь,
не знаешь ни ночи,
ни дня
и плачешь,
и руки ломаешь,
и ждешь,
как спасенья,
меня!
Я проживу
не слишком долгий
век —
все то,
что мне судьбой
отведено.
И постучится смерть
в мое окно.
И скажет:
«Собирайся,
человек…»
Мои глаза
погаснут
не спеша.
Живое сердце
защемит в груди…
А я отвечу смерти:
– Не мешай!
Я занят
жизнью!
Слышишь?
Погоди!..
Послушай,
смерть!
Ликуя
и скорбя,
я столько раз
глядел в лицо
огню,
я столько
в памяти
всего
храню,
что там уже
нет места
для тебя!
Такие тайны
я не смог
открыть
и начатое
столько раз
бросал,
еще я столько
людям
не сказал,
что мне с тобой
не время
говорить!
И надо
каждым часом
дорожить,
мечту любую
выверив
трудом…
Решил я
жить,
покуда буду
жить!
А смерть
решил оставить
на потом!
Ояру Вациетису
Мне говорят:
«Послушайте,
упрямиться чего вам?
Пришла пора исправить ошибки отцов.
Перемените имя.
Станьте
Родионом.
Или же Романом, в конце концов…»
Мне это повторяют…
А у меня на родине
в начале тридцатых
в круговерти дней
партийные родители
называли Робертами
спеленутых,
розовых,
орущих парней…
Кулацкие обрезы ухали страшно.
Кружилась над Алтаем рыжая листва…
Мне шепчут:
«Имя Роберт
пахнет иностранщиной…»
А я усмехаюсь на эти слова.
Припомнитесь, тридцатые!
Вернись, тугое эхо!
Над миром неустроенным громыхни опять.
Я скажу о Роберте,
о Роберте Эйхе!
В честь его
стоило детей называть!
Я скажу об Эйхе.
Я верю:
мне знаком он —
большой,
неторопливый, как река Иртыш…
Приезжал в Косиху
секретарь крайкома.
Веселый человечище.
Могучий латыш.
Он приезжал в морозы,
по-сибирски лютые,
своей несокрушимостью
недругов разя.
Не пахло иностранщиной!
Пахло
Революцией!
И были у Революции
ясные глаза…
А годы над страною летели громадно.
На почерневших реках
дождь проступал,
как сыпь…
Товарищ Революция!
Неужто ты обманута?!
Товарищ Революция,
где же твой сын?
В какую мглу запрятан?
Каким исхлестан ветром?
Железный человечище.
Солдат Октября.
Какими
подлецами
растоптан,
оклеветан?..
Неужто,
Революция,
жизнь его —
зря?!
От боли,
от обиды
напрягутся мышцы.
Но он и тогда не дрогнет,
все муки стерпя.
В своем последнем крике,
в последней самой мысли,
товарищ Революция,
он верил в тебя!..
Да будет ложь
бессильной.
Да будет полной
правда…
Ты слышишь, Революция,
знамен багровых
плеск?
Во имя Революции —
торжественно и прямо —
навстречу письмам
Эйхе
встает партийный съезд!
Рокочет «Интернационал»
весомо и надежно.
И вот,
проклиная жестокое вранье,
поет Роберт Эйхе —
мой незабвенный тезка!..
Спасибо вам, родители,
за имя мое…
Наверно, где-то ждет меня
мой последний
день.
Кипят снега над степью.
Зубасто встали надолбы…
Несем мы имена
удивительных людей.
Не уронить бы!
Не запятнать бы!
Так и мы входили.
Все правильно.
Состояние,
как в бою.
Силы хватит.
Крылья расправлены.
Начинайте
песню свою!
Судьи с тонкими шеями,
судьи
с петушиными голосами,
только начаты
ваши судьбы,
чуть намечены
ваши судьбы.
Вот вам жизнь.
Разбирайтесь сами.
Нате!
Стройте и протестуйте!
О своем
твердите упрямо.
Нате —
мучайтесь!
Нате —
думайте,
в чем вы правы,
а в чем – не правы.
Вот она, безграничная, —
нате!
Этой жизнью
себя наполните.
Все, что мы позабыли, —
вспомните!
Все, что мы не узнали, —
узнайте!
Только сразу не обессудьте,
не ругайте слишком поспешно, —
если вы упадете,
судьи, —
мы подымем вас
твердо и бережно…
Мир дрожит от весеннего грохота.
Вас заботы наши
смешат.
Это – много,
но это и крохотно —
сделать первый
собственный шаг.
Ведь пока для себя вы распутаете
все, что создано было не вами,
вы еще очень долго будете
говорить не своими словами.
Разбираться в цитатах выспренних,
горевать
от случайных бед,
сомневаться
в известных истинах
и выдумывать
велосипед.
Наверное, будут глохнуть историки,
копаясь в тоннах
нашей риторики…
Но —
сквозь любую наносную муть,
которая сверху лежит, —
они должны понять
(и поймут!),
как мы любили
жить!
Жить!
Ладонями землю трогать.
Жить!
Детей качать на руках.
Жить!
и чувствовать друга локоть.
Жить!
И видеть лицо
врага.
Мы судьбою не заласканы.
Но когда придет гроза,
мы возьмем судьбу за лацканы
И посмотрим ей в глаза.
Скажем:
«Загремели выстрелы.
В дом родной
вошла беда…
Надо драться?
Надо выстоять?»
И судьба ответит:
«Да».
Скажем:
«Что ж.
Идти готовы мы…
Но скажи ты нам тогда:
наши жены станут вдовами?!»
И судьба ответит:
«Да».
Спросим:
«Будет знамя красное
над землей
алеть всегда?
Наши дети
будут счастливы?»
И судьба ответит:
«Да».
…………………………..
И мы пойдем!
Мы цапаемся жестко,
Мы яростно молчим.
Порою —
из пижонства,
порою —
без причин.
На клятвы в дружбе крупные
глядим, как на чуму.
Завидуем друг другу мы,
не знаю почему…
Взираем незнакомо
с придуманных высот,
считая,
что другому
отчаянно везет.
Ошибок не прощаем,
себя во всем виним.
Звонить не обещаем.
И все ж таки звоним!
Бывает:
в полдень хрупкий
мне злость моя нужна.
Я поднимаю трубку:
«Ты дома,
старина?..»
Он отвечает:
«Дома…
Спасибо – рад бы…
Но…»
И продолжает томно,
и вяло,
и темно:
«Дела…
Прости…
Жму руку…»
А я молчу, взбешен.
Потом швыряю трубку
и говорю:
«Пижон!!»
Но будоражит в полночь
звонок из темноты…
А я обиду помню.
Я спрашиваю:
«Ты?»
И отвечаю вяло.
Уныло.
Свысока.
И тут же оловянно
бубню ему:
«Пока…»
Так мы живем и можем,
ругаемся зазря.
И лоб в раздумьях морщим,
тоскуя и остря.
Пусть это все мальчишеством
иные назовут.
Листы бумаги
чистыми
четвертый день живут, —
боюсь я слов истертых,
как в булочной ножи…
Я знаю:
он прочтет их
и не простит мне
лжи!
Умирал костер, как человек…
То устало затихал,
то вдруг
вздрагивал,
вытягивая вверх
кисти желтых и прозрачных рук.
Вздрагивал,
по струйке дыма
лез,
будто унести хотел с собой
этот душный,
неподвижный лес,
от осин желтеющих
рябой,
птиц
неразличимые слова,
пухлого тумана
длинный хвост,
и траву,
и россыпь синих звезд,
тучами прикрытую едва.
Чего грустишь,
красавица?
Зачем глаза заплаканные?
Смотри, как парни зарятся
на губы твои ласковые.
Твоим красивым платьям
завидуют подруги…
Зачем тогда ты плачешь
и опускаешь
руки?
Домой идешь ты медленно.
Там печка дышит жарко.
Там жизнь течет размеренно,
ни шатко
и ни валко.
Домой,
где пахнет тестом
из темно-красных крынок
и где подушкам
тесно
на дедовских перинах.
Где много всякой всячины,
где вгрызлись в сундуки
старинные,
висячие,
пудовые замки.
Любительские снимки
приклеены к стене.
Стоят жбаны брусники
на низеньком окне.
Сверчок за печкою поет,
в сарае куры квохчут…
Чего
тебе недостает?
Чего еще
ты хочешь?
Не над тобой ли,
девушка,
мать причитает глухо:
«Расти, моя Надеждочка!
Расти, моя голубка.
Расти —
твои родители
подыщут скоро
зятя,
простого,
обходительного,
умного в хозяйстве…
Расти, моя красивая, —
ни пуха ни пера…»
Но за горами синими
есть речка
Ангара…
«Для Наденьки-невестыньки
в шкафу лежит приданое…»
Но за горами дальними
живут твои ровесники.
Они ведут машины
сквозь ночь
и сквозь тайгу.
Они едят не жирно
и спят порой в снегу.
В лицо им хлещут ливни,
кусты
одежду рвут…
Но все равно
счастливее
тебя
они живут!
Но все равно
их песни
повеселей твоих!
И много интереснее
твоей
судьба у них!
Они
не могут сдаться
тайге и мошкаре.
Они
построят станцию
на речке Ангаре!..
Под головами —
ватники.
Мигает лампа сонно…
…Быть на деревне
свадебке!
Скрипеть
столам тесовым!..
И ты проходишь по двору
и молча входишь в сени —
в свой дом,
который всеми
зовется
чашей полною.
С глазами входишь мокрыми
домой,
где каждый вечер
орут коты под окнами
совсем по-человечьи.
Щуря глазки-щелочки
на незнакомых
Вась,
шерочка
с машерочкой
танцевали вальс.
Танцевали сдержанно —
туфли берегли…
В перерыве к девушкам
парни подошли.
Слышу я,
как девочки
твердят одно.
Говорят
девочки:
«Снимаемся в кино…
Работа непростая,
но верим
в нее…»
А я ведь их
знаю.
Это все —
вранье.
Ведь завтра этим девочкам
не танцевать.
Завтра этим девочкам
рано вставать.
Вяло разговаривая,
сойти
с крыльца.
На седьмом трамвае
доехать до кольца.
Не острить с мальчиками,
а мимо идти
и работать
смазчицами
с восьми
до пяти…
Девочки стыдятся
работы своей.
Стыдятся —
боятся
потерять парней.
Поэтому так долго
врут
про житье.
И совсем недорого
берут за вранье.
Выдумывают деньги,
себя горяча.
Папу —
академика.
Маму —
врача.
Очень увлеченно
говорят,
галдят…
Что они?
О чем они?
Чего
хотят?..
Собою
гордиться.
Личное
найти.
Своего,
единственного
встретить в пути.
У него,
у сильного,
обмякнуть в руках.
Хочется красивого
встретить…
А как?
Пусть даже неприметного! —
Лишь бы
своего…
Ну, и что из этого?
Да так…
Ничего.
Встать рано утром.
Чуть попозже солнца.
Когда оно за дымкою неплотной.
Когда песок на берегу не жжется.
Когда еще он влажный и холодный…
Встать рано утром.
Чтобы каждым нервом
почуять свежесть
утреннего счастья.
Чтоб сердце было —
настежь!
Окна —
настежь!
Пусть окна,
занавешенные небом, —
одним лишь небом, —
тихим и бездонным,
одним лишь небом! —
до предела светлым —
не закрываются…
Уйти из дома.
Бежать к реке
и улыбнуться ветру.
И этим ветром радостным умыться…
Чтоб рядом чувствовать
дыханье
друга,
чтобы под мягкой кожею
упруго
узлами
перекатывались мышцы.
Вода плескалась глухо.
Губы сохли.
Стучало сердце гулко и знакомо…
Завидуйте,
изнеженные рохли!
Вам
никогда не испытать такого!..
А вот по сторонам мелькают маки.
Тобой дорога
как угодно вертит.
Темнеют,
на глазах темнеют майки.
Мир полон пенья птиц.
И солнце светит!..
Ты успеваешь вглядываться зорко
в мельканье леса
и разливы луга.
А линия сплошного горизонта
натянута,
как тетива у лука!
Так здравствуй,
скорость!
Вечно здравствуй,
скорость!
Будь счастлив,
человек, тебя узнавший!
Движения
возвышенная гордость,
испытывай
сердца и души наши!
Чтобы травинки
под ноги бросались,
чтобы дорога
длинно распласталась,
чтобы вперед стремиться
всем на зависть
и уставать.
И побеждать усталость!
И снова рваться
зло и вдохновенно,
вдыхать
настоянный на травах ветер!..
Да,
если были боги,
то, наверно,
они такими были —
боги эти!
А, что там боги!
Сумрачно и пресно
они скучали
на своем Олимпе…
А человек
в сто раз богов счастливей.
Быть человеком
много интересней!
Быть
человеком! —
ощущая силы
великие,
какими ты наполнен…
Глотками
пить
завьюженную зиму,
ее хрустящий и промерзший полдень.
Поспорить с высотою поднебесной.
Застыть над бездной.
Помолчать над бездной.
Сдержать восторг.
Мир
заново увидеть.
И облако
рукою отодвинуть…
Помедлить чуть
перед последним шагом
и бросить вызов
царству льда и снега…
И, оттолкнувшись
от земного шара,
взлететь,
сквозное обнимая небо!
Земле кричать,
кричать горам и рекам,
над птицей удивленною смеяться!
Навстречу ветру мчаться!
К солнцу мчаться!
Быть
Человеком!
Слышишь —
Че-ло-ве-ком!!
Глядеть на мир
влюбленными глазами
и чувствовать,
что все тебе подвластно…
Прекрасна
жизнь!
Четырежды прекрасна
планета,
на которой ты
хозяин…
Свет погаснет.
Лысый демон
палочкой взмахнет.
Выйдет на эстраду
тенор —
ручки распахнет.
И, от упоенья млея,
стоя на носках,
станет песнею моею
горло
полоскать.
Мне на муку и на горе
песня задрожит.
Будет песня в медном горле,
будто в клетке,
жить.
Рваться из него на волю
в зал полупустой,
получаться неживою,
чопорной,
не той…
Тенор будет нежно мямлить,
томно завывать,
будет он играть бровями,
глазки закрывать.
А в конце,
привычный ужас
в дамочек вселя,
тенор выдаст,
поднатужась,
тоненькое «ля».
И замолкнет деловито…
Под визгливый стон
я тогда на сцену выйду
и скажу:
– Постой!
Ты поешь по всем законам.
Правильно.
И все ж —
эта песня мне знакома —
ты не так поешь!..
Написал я эту песню
ночью
у костра.
Я хотел, чтоб эта песня
не простой была.
Чтоб она из душных спален
позвала людей.
Чтоб ее
хороший парень,
как рюкзак, надел.
Чтоб до неба,
как до крыши, —
искоркам взамен, —
голос
тихий и охрипший
долететь сумел.
И, растаяв в поднебесье,
чтоб зажег зарю…
Мне знакома
эта песня —
честно говорю!..
Впрочем, что я здесь толкую
и о чем кричу?
Я ж не написал
такую. —
Написать хочу.