– Идут часы…
– Подумаешь, —
открытье!
Исправны, значит…
Приобрел —
носи…
– Я не о том!
На улицу смотрите:
по утренней земле
идут часы!
Неслышные, торопятся минуты,
идут часы,
стучат ко мне в окно.
Идут часы,
и с ними разминуться,
не встретить их
живущим не дано…
Часы недлинной жизни человека,
увидите, —
я вас перехитрю!
Я в дом вбегу.
Я дверь закрою крепко.
Теперь стучите, —
я не отворю!..
Зароешься,
закроешься,
не впустишь,
свои часы дареные испортишь,
забудешь время
и друзей забудешь,
и замолчишь,
и ни о чем не вспомнишь.
Гордясь уютной
тишиной квартиры
и собственною хитростью
лучась,
скорее
двери забаррикадируй!..
Но час
придет!
Неотвратимый час.
Наступит он в любое время года
на мысли,
на ленивые мечты.
Наступит час
на сердце и на горло…
И, в страхе за себя,
очнешься ты!..
И разобьет окошко
мокрый ветер.
И хлынут листья
в капелькак росы…
Услышишь:
бьют часы!
И вслед за этим
почувствуешь:
наотмашь
бьют
часы!
По утрам
на планете мирной
голубая трава в росе…
Я не знаю ваших фамилий, —
знаю то,
что известно всем:
бесконечно дышит вселенная,
мчат ракеты,
как сгустки солнца.
Это —
ваши мечты и прозрения.
Ваши знания.
Ваши бессонницы.
Знаю только,
что где-то
ретиво,
в предвкушеньи военного грома,
зря
от тяжести реактивной
прогибаются аэродромы!
Не рискнут они.
Не решатся.
Вашей силы
они страшатся.
Называют вас просто:
«атомники»,
именуют скромно
«ракетчиками»…
Дорогие наши товарищи,
лишь известностью
не обеспеченные.
Вам даются награды
негласно.
Рядом с нами вы.
И не с нами.
Мы
фамилий ваших не знаем,
только вы и на это
согласны.
От чужого укрыты взгляда,
от любого укрыты взгляда, —
ничего не поделаешь —
надо.
Ничего не попишешь —
надо.
О, суровая правда века!..
Люди в чьих-то штабах
упрямы.
Составляет чья-то разведка
далеко идущие планы
и купюры
крупные
стелет…
Только что вам
до этих денег!
Вы бы даром
светло и доверчиво, —
если б дело пошло на это, —
положили б
к ногам Человечества
все до капельки сверхсекреты!
Сколько б вы напридумали разного!
Очень нужного
и удивительного!
Вы-то знаете, что для разума
никаких границ не предвидено.
Как бы людям легко дышалось!
Как бы людям светло любилось!
И какие бы мысли
бились
в полушарьях
земного шара!..
Но пока что над миром веет
чуть смягчающееся
недоверье.
Но пока дипломаты высокие
сочиняют послания
мягкие, —
до поры до времени
все-таки
остаетесь вы
безымянными.
Безымянными.
Нелюдимыми.
Гениальными невидимками…
Каждый школьник в грядущем мире
вашей жизнью
хвастаться будет…
Низкий-низкий поклон вам,
люди.
Вам,
великие.
Без фамилий.
О, газеты свежие —
хлеб мой
утренний…
Извиняясь вежливо,
плыву в толпе уличной.
Очередь
длиннющая
на площади Восстания…
– За чем стоят, юноша?
– За новостями!..
Новый день,
новый день.
Да и то правда:
что за день
без новостей?!
Это даже странно.
День такой —
побоку!
Пусть скорей проносится…
Порою
пахнут
порохом
новости,
новости…
А в газетах
важное
скудно,
скупо.
Но гудит
тревожное:
Куба!
Куба!..
Я читаю жадно,
меня торопит
очередь…
На Кубе сейчас жарко.
Кубе трудно.
Очень.
Над Кубой благодатною
небо
клубится…
Хлопцы бородатые,
кубинцы,
кубинцы,
вам в предательской ночи
грозят
чужие армии…
Милые бородачи,
с вами я,
с вами я!..
Пожалуй,
до субботы
отращу бороду,
в МИД пойду
ругаться
и поеду
к Кастро!
Снятся усталым спортсменам рекорды.
Снятся суровым поэтам слова.
Снятся влюбленным
в огромном городе
необитаемые
острова.
Самые дальние,
самые тайные,
ветру открытые с трех сторон,
необнаруженные,
необитаемые,
принадлежащие тем,
кто влюблен.
Даже отличник
очень старательный
их не запомнит со школьной скамьи, —
ведь у влюбленных
своя география!
Ведь у влюбленных
карты
свои!
Пусть для неверящих
это в новинку, —
только любовь
предъявила
права.
Верьте:
не сказка,
верьте:
не выдумка —
необитаемые острова!..
Все здесь простое,
все самое первое —
ровная,
медленная река,
тонкие-тонкие,
белые-белые,
длинные-длинные
облака.
Ветры,
которым под небом не тесно,
птицы,
поющие нараспев,
море,
бессонное,
словно сердце,
горы,
уверенные в себе.
Здесь водопады
литые,
летящие,
мягкая,
трепетная трава…
Только для любящих
по-настоящему
эти
великие острова!..
Двое на острове.
Двое на острове.
Двое – и все!..
А над ними —
гроза.
Двое – и небо тысячеверстное.
Двое – и вечность!
И звезды в глаза…
Это не просто.
Это не просто.
Это сложнее любого
в сто крат…
В городе стихшем
на перекрестках
желтым огнем светофоры горят.
Меркнет
оранжевый отблеск неона.
Гаснут рекламы,
гуденье прервав…
Тушатся окна,
тушатся окна
в необитаемых
островах.
Я видел, как по Праге,
с прохожими
встречаясь,
нейлоновое платье
на плечиках качалось.
Качалось —
незатейливое,
цвета румянца.
Качалось
отдельно,
чтобы не помяться.
Несла его
девушка, —
как счастье, несла.
Девушка зардевшаяся
на танцы шла…
Но почему я вздрогнул
и холодок —
по коже, —
весенняя дорога
похожа!
Похожа!
С цветов,
зарей вымытых,
сбивая росу,
я на руках вытянутых
сердце несу…
Идти неудобно —
улицы
круты…
Несу я сердце
к дому,
в котором —
ты.
Какое это сердце —
тебе
разглядеть.
Какое это сердце —
тебе
владеть!..
Веришь или не веришь, —
возьми его,
прошу…
Я позвоню у двери
и сердце положу…
А ты опять рассердишься, —
есть из-за чего.
А ты не примешь
сердца,
сердца моего…
Я это знаю, знаю —
и все же иду…
Улица
сквозная
пророчит беду.
А людям удивительно:
человек идет
и на руках
вытянутых
сердце
несет…
Тогда
мы жили в Омске.
Там
в сорок втором году,
в весну
мы радовались не цветам,
а рассыпному толокну.
Я помню все:
и лебеду,
и очереди без числа…
На клумбах
в городском саду
картошка запросто росла.
Не смейте, люди, забывать
об этих днях,
о той весне…
Тогда б
я не сумел понять,
что это значит:
свет в окне.
Как это можно:
спать
взасос
и говорить не о еде,
и слышать на сковороде
урчание
яичных солнц.
Ходить спокойно по земле
и в булочной очередной,
румяным пальцем тыча в хлеб,
брезгливо спрашивать:
«Дневной?»
И возмущаться,
а потом
почти что половину дня
крикливо выбирать батон,
плохую выпечку
кляня.
Устроить за день сто шумих,
ругая нервных продавцов…
Тогда
мы жили в Омске.
Жмых
для нас был слаще
леденцов.
Везет
на фронт
мальчика
товарищ военный врач…
Мама моя,
мамочка,
не гладь меня,
не плачь!
На мне военная форма, —
не гладь меня при других!
На мне военная форма,
на мне
твои сапоги.
Не плачь!
Мне уже двенадцать,
я взрослый
почти…
Двоятся,
двоятся,
двоятся
рельсовые пути…
В кармане моем документы, —
печать войсковая строга.
В кармане моем документы,
по которым
я – сын полка.
Прославленного,
гвардейского,
проверенного в огне…
Я еду на фронт.
Я надеюсь,
что «браунинг» выдадут мне.
Что я в атаке
не струшу,
что время мое пришло.
Завидев меня,
старухи
охают тяжело:
«Сыночек…
Солдатик маленький…
Вот ведь
настали дни…»
Мама моя,
мамочка!
Скорей им все объясни!
Скажи,
чего это ради
они надо мной ревут?
Зачем
они меня гладят?
Зачем сыночком
зовут?
И что-то шепчут невнятно,
и темный суют калач…
Россия моя,
не надо!
Не гладь меня!
И не плачь!
Не гладь меня!
Я просто
будущий сын полка.
И никакого геройства
я не совершил
пока!
И даже тебе не ясно,
что у меня впереди…
Двоятся,
двоятся,
двоятся
рельсовые пути…
Поезд идет размеренно,
раскачиваясь нелепо, —
длинный
и очень медленный,
как очередь
за хлебом…
Я начать хотел с привычного:
«А помнишь…»
Но меня прервал приятель:
– Опомнись!
Погоди!
Я протестую
решительно, —
что вы все воспоминаньями
ушиблены?!
Будто вы уже другого и не знаете,
будто сговорились:
вспоминаете!
То о сказках,
то о встрече с тарантулом,
то о речке за далекой горой,
то о том,
каким ребенком
талантливым
был с рождения
лирический герой.
О его раздумьях, —
в общем, неясных.
О его переживаниях в яслях.
Вспоминают
молодые да ранние…
Я приятелю ответил:
– Все правильно!
Все понятно.
Зрелость так и начинается —
в самом близком,
в самом простом.
То, что нам
легко вспоминается,
мы забыть успеем потом.
Принимая пустяки
за значительное,
мы в недавнем
разобраться хотим.
Наша память —
как стекло увеличительное,
сквозь нее
в самих себя мы глядим…
И читаем книги
спорные,
длинные, —
постигаем знаменитые умы.
И проходим
под распластанными ливнями,
деловитые,
острящие, —
мы!
Мы шагаем в институты знакомо,
то грустим,
а то впадаем в восторг.
И вручают нам путевки
в райкомах,
и везут нас поезда
на восток.
Собираемся на Марс,
бредим звездами,
не завидуем
попавшим на филфак…
А мемуары писать
пока не рвемся мы.
Это правда.
Это точно.
Это – факт!..
И одно наверняка уже знаю я:
вслед за мелким,
за пустым,
за неясным
настоящие
придут воспоминания!
Настоящие
о самом настоящем!..
А пока мы песни шпарим на морозе
и на судьбу не собираемся пенять…
Чем моложе человек,
чем моложе,
тем он больше
любит вспоминать!
Ю. Овсянникову
Игра в «Замри!» —
веселая игра…
Ребята с запыленного двора,
вы помните, —
с утра и до зари
звенело во дворе:
«Замри!..»
«Замри!..»
Порой из дома выйдешь, на беду, —
«Замри!!» —
и застываешь на бегу
в нелепой позе
посреди двора…
Игра в «Замри!» —
далекая игра,
зачем ты снова стала мне нужна?
Вдали от детства
посреди земли
попробовала женщина одна
сказать мне позабытое:
«Замри!»
Она сказала:
будь неумолим.
Замри!
И ничего не говори.
Замри! —
она сказала. —
Будь
моим!
Моим – и все!
А для других —
замри!
Замри для обжигающей зари,
Замри для совести.
Для смелости замри.
Замри,
не горячась и не скорбя.
Замри!
Я буду миром
для тебя!..
На нас глядели звездные миры.
И ветер трогал жесткую траву…
А я не вспомнил
правила игры.
А я ушел.
Не замер.
Так живу.
Игру нашли смешную,
и не проходит
дня —
ревнуешь,
ревнуешь,
ревнуешь ты меня.
К едва знакомым девушкам,
к танцам под баян,
к аллеям опустевшим,
к морю,
к друзьям.
Ревнуешь к любому,
к серьезу,
к пустякам.
Ревнуешь к волейболу,
ревнуешь к стихам…
Я устаю от ревности,
я сам себе
смешон.
Я ревностью,
как крепостью,
снова окружен…
Глаза твои
колются.
В словах моих
злость…
«Когда все это кончится?!
Надоело!
Брось!!»
Я начинаю фразу
в зыбкой тишине.
Но почему-то
страшно
не тебе,
а мне.
Смолкаю запутанно
и молча курю.
Тревожно, испуганно
на тебя смотрю…
А вдруг ты перестанешь
совсем ревновать!
Оставишь,
отстанешь,
скажешь:
наплевать!
Рухнут стены крепости, —
зови
не зови, —
станет меньше
ревности
и меньше
любви…
Этим всем замотан, —
у страха в плену, —
я говорю:
«Чего там…
Ладно уж…
Ревнуй…»
В. Аксенову
Давай покинем этот дом,
давай покинем, —
нелепый дом,
набитый скукою и чадом.
Давай уйдем к своим домашним богиням,
к своим уютным богиням,
к своим ворчащим…
Они, наверно, ждут нас?
Ждут.
Как ты думаешь?
Заварен чай,
крепкий чай.
Не чай – а деготь!
Горят цветные светляки на низких тумбочках,
от проносящихся машин
дрожат стекла…
Давай пойдем, дружище!
Из-за стола встанем.
Пойдем к богиням,
к нашим судьям бессонным.
Где нам обоим
приговор уже составлен.
По меньшей мере мы приговорены —
к ссоре…
Богини сидят,
в немую тьму глаза тараща.
И в то,
что живы мы с тобою,
верят слабо…
Они ревнивы так,
что это даже страшно.
Так подозрительны,
что это очень странно.
Они придумывают разные разности,
они нас любят горячо и неудобно.
Они всегда считают
самой высшей радостью
те дни, когда мы дома.
Просто дома…
Москва ночная спит
и дышит глубоко.
Москва ночная
до зари ни с кем не спорит…
Идут к богиням
два не очень трезвых
бога.
Желают боги одного:
быть собою.
А. К.
Будь, пожалуйста,
послабее.
Будь,
пожалуйста.
И тогда подарю тебе я
чудо
запросто.
И тогда я вымахну —
вырасту,
стану особенным.
Из горящего дома вынесу
тебя,
сонную.
Я решусь на все неизвестное,
на все безрассудное, —
в море брошусь,
густое,
зловещее, —
и спасу тебя!..
Это будет
сердцем велено мне,
сердцем велено…
Но ведь ты же
сильнее меня,
сильней
и уверенней!
Ты сама готова спасти других
от уныния тяжкого.
Ты сама не боишься ни свиста пурги,
ни огня хрустящего.
Не заблудишься,
не утонешь,
зла не накопишь.
Не заплачешь
и не застонешь,
если захочешь.
Станешь плавной
и станешь ветреной,
если захочешь.
Мне с тобою —
такой уверенной —
трудно
очень.
Хоть нарочно,
хоть на мгновенье, —
я прошу,
робея:
помоги мне в себя поверить,
стань
слабее.
Аленке
– Погоди!.. —
А потом тишина и опять:
– Погоди…
К потемневшей земле
неподатливый сумрак прижат.
Бьют по вздувшимся почкам
прямые, как правда,
дожди.
И промокшие птицы
на скрюченных ветках дрожат…
Ливень мечется?
Пусть.
Небо рушится в ярости?
Пусть!
Гром за черной горою
протяжно и грозно храпит…
Погоди!
Все обиды забудь.
Все обиды забудь…
Погоди!
Все обиды забыл я.
До новых
обид…
Хочешь,
высушу птиц?
Жарким ветром в лесах просвищу?
Хочешь,
синий цветок принесу из-за дальних морей?
Хочешь,
завтра тебе
озорную зарю посвящу.
Напишу на заре:
«Это ей
посвящается.
Ей…»
Сквозь кусты продираясь,
колышется ливень в ночи.
Хочешь,
тотчас исчезнет
свинцовая эта беда?..
Погоди!
Почему ты молчишь?
Почему ты молчишь?
Ты не веришь мне?
Верь!
Все равно ты поверишь,
когда
отгрохочут дожди.
Мир застынет,
собой изумлен.
Ты проснешься.
Ты тихо в оконное глянешь стекло
и увидишь сама:
над землей,
над огромной землей
сердце мое,
сердце мое
взошло.
Г.П. Гроденскому
Живу, как хочу, —
светло и легко.
Живу, как лечу, —
высоко-высоко.
Пусть небу
смешно,
но отныне
ни дня
не будет оно
краснеть за меня…
Что может быть лучше —
собрать облака
и выкрутить тучу
над жаром
песка!
Свежо и громадно
поспорить с зарей!
Ворочать громами
над черной землей.
Раскидистым молниям
душу
открыть,
над миром,
над морем
раздольно
парить!
Я зла не имею.
Я сердцу не лгу.
Живу, как умею.
Живу, как могу.
Живу, как лечу.
Умру,
как споткнусь…
Земле прокричу:
«Я ливнем
вернусь!»
На плесе,
на плесе
немеешь от восторга.
Хотя мы
на плесе
лишь гости.
И только…
Я в танце как в смерче
витаю,
отчаясь…
Все меньше,
все меньше
за себя ручаясь!..
Язык полунамеков,
где все еще —
в наметках,
где всхлипы
оркестра
и легкое кокетство.
Шуршащие нейлоны
и парни,
как лорды!
И ревность,
и мука,
и вихревая музыка.
Заманчивые плечи,
разбитые надежды…
Да что ж это?
Да где ж я?
На плесе.
На плесе.
На плесе —
спокойно…
А мамы,
а мамы
забыто и туманно
на плес глядят с балкона.
Испуганно и чутко
застыли в движенье:
«Ну, как моя дочурка?
Как там
Боженка?!.
Парень с нею нежен, —
ни на кого не смотрит…
Приятно,
конечно…
Но молод.
Молод!..
Угощает рьяно…
Да что уж там!
Ладно…
Но замуж ей рано!
Рано!
Ой, рано!..
Ее я,
наверно,
предупреждала мало…»
Скажу вам откровенно,
товарищи мамы:
благие возраженья
отвергнуты отважно.
Теперь уже Боженка
не ваша,
не ваша!
Теперь уже не спросит,
не спросит,
не скажет…
А все будет проще:
однажды,
однажды
придут они
вместе, —
от страха чуть живы…
«Мы с Иржи
решили…
Решили…
Не смейся…»
Да где уж там смеяться
(и руки как плети)…
А все было ясно
на плесе,
на плесе.
На плесе,
где жарко,
где музыка роскошна…
Где мы —
только гости.
Вот что мне жалко.
Полны подвалы Эгера
богатством дорогим.
Полны подвалы Эгера
вином —
да каким!
В подвалах,
как в забое
прохладном и глубоком.
В подвалах,
как в соборе,
где бочки
вместо бога!
А в каждой из бочек
веселье клокочет.
А в каждой
столько свадеб,
что их, пожалуй,
хватит
на пять
тысячелетий!
На сотни
поколений!
Хватит,
достанется,
да еще останется!
А в этих
чанах
до самого верха —
венгерский чардаш
будущего
века!
А в этих
пенится,
крепчая постепенно,
свиданья первые,
рожденья первенца!..
Конечно,
так и будет! —
я слышу не напрасно
размашистые бури
будущих праздников!..
Теперь мы это поняли,
теперь уже
нам верится
и в надпись
(явно спорную) —
«ИН ВИНО —
ВЕРИТАС!»
В этом виноделы
понимают толк…
Но что же ты наделал,
медок,
медок?!
Стаканы
вновь полные.
Каблуки —
дробью!..
Что дальше —
не помню.
При всем моем
здоровье.
Ходит пол
ходуном, —
танцуют венгры.
На раздолье степном
разгулялись ветры…
А скрипач, —
ай, скрипач!
Ах, дьявол!! —
к скрипке
прикипел-припал
плечом окаянным!
Он так придумал,
так захотел,
так приказал он…
Скрипки бешеная метель
бушует по залу!..
Проходит девушка одна,
хрустя
юбкой.
На всех посматривает она
легко и юно.
Чего, мол,
ты застыл, чудак, —
стоишь смирно.
Я просто так,
просто так
иду
мимо…
Я, может,
еще раз взгляну,
пожму плечами…
И вдруг, —
повернувшись ко мне:
«А ну,
станцуем чардаш!»
И вот пошло!
И вот началось!
Закружилось!
И вот над нами
две тысячи гроз
ахнули,
ширясь!..
А сердце звенит:
пропал, пропал…
Рушатся стены…
А скрипач, —
ай, скрипач!
Ах, стерва!!.
Эгей,
черт тебя возьми!
Давай чаще!!.
Танцуем мы,
танцуем мы
чардаш!
Чардаш!..
Земля, кружись!
Мир, кружись!
Кружись и смейся!..
Раскручивается
наша жизнь
с планетою вместе!
Пускай другие
берут покой,
сон
и молчанье…
А мы выбираем
огонь!
Огонь!
Чардаш,
чардаш!..
Мелькают лица,
летят слова
по белому свету…
Если закружится голова
у старой планеты,
стыдиться этого
не должна
планета,
ручаюсь —
вместе с нами
в тот вечер
она
танцевала чардаш.
Мальчики
пьют не на свои.
На чужие пьют.
На папашины…
Глазки у мальчиков —
запавшие.
Губы —
цвета выжженной земли.
Ресторанный стол
от еды ломится.
Ресторанный пол
от беготни кренится.
Мальчики
шальным вином греются.
Основательно пьют.
Не торопятся.
На тарелочках
желтеет жирно семга.
Разгулялись мальчики
во всю ивановскую!
Говорят официанту:
– Ша, Сема!
Мы сегодня при деньгах,
неси шампанское!.. —
Говорят официанту:
– Брось жалеть!
Коньяку тащи!
Подсыпь на пятак… —
Мальчики
решили взрослеть…
А взрослеют
люди не так.
Не в вине, не в лихорадочной мгле,
не в чахоточном дыму папирос.
Люди взрослеют
на земле,
мокрой
от рокочущих гроз!
Взрослеют люди,
понимая простор.
Возвращаются
встречать свой рассвет,
повзрослев на полках
дальних поездов,
повзрослев на скалах
ближних планет.
Взрослеют люди
на распеве крутом.
Взрослеют,
сердце для других разбросав…
И не пьют?
Да нет – пьют!
Дело не в том.
Дело в бо́льшем.
Дело в честных глазах…
Ладно, мальчики!
Гулять – так до зари.
Пусть над вами
люстры звякают хрупко…
Мальчики
пьют не на свои.
Задолжали сами себе.
Крупно!
Э. Неизвестному
Как оживает камень?
Он сначала
не хочет верить
в правоту резца…
Но постепенно
из сплошного чада
плывет лицо.
Верней —
подобие лица.
Оно ничье.
Оно еще безгласно.
Оно еще почти не наяву.
Оно еще
безропотно согласно
принадлежать любому существу.
Ребенку,
женщине,
герою,
старцу…
Так оживает камень.
Он —
в пути.
Лишь одного не хочет он:
остаться
таким, как был.
И дальше не идти…
Но вот уже
с мгновением великим
решимость Человека сплетена.
Но вот уже
грудным, просящим криком
вся мастерская
до краев полна:
«Скорей!
Скорей, художник!
Что ж ты медлишь?
Ты не имеешь права
не спешить!
Ты дашь мне жизнь!
Ты должен.
Ты сумеешь.
Я жить хочу!
Я начинаю
жить.
Поверь в меня светло и одержимо.
Узнай!
Как почку майскую, раскрой.
Узнай меня!
Чтоб по гранитным жилам
пошла
толчками
каменная кровь.
Поверь в меня!..
Высокая,
живая,
по скошенной щеке
течет слеза…
Смотри!
Скорей смотри!
Я открываю
печальные
гранитные глаза.
Смотри:
я жду взаправдашнего ветра.
В меня уже вошла
твоя весна!..»
А человек,
который создал
это,
стоит и курит около окна.
Ваш выход, артист.
Ваш выход.
Забудьте
усталость и робость…
Хотя не для вас ли вырыт
зал,
бездонный, как пропасть?
И вам по краю,
по краю,
по очень опасной грани,
по грани,
как по канату,
с улыбкой двигаться надо…
Ваш выход, артист…
Вы сами
не создавайте иллюзий,
что люди,
сидящие в зале, —
сплошь
достойные люди.
Конечно, достойных гораздо
больше, —
куда ни взгляни.
Все это так.
Но разве
ждут вас
только они?..
Вот эти, —
которые в третьем, —
они вас встретят истошно,
они вас овацией встретят!
Но вы же знаете точно:
они от безделья
лечатся, —
на прочее им наплевать, —
они пришли
поразвлечься,
животики надорвать…
А вот,
ожидая шуток, —
самодовольства полон, —
сидит
почтеннейший жулик,
который пока
не пойман.
Он будет во время вечера
брюзжать, что в зале
жара…
Так что ж вы здесь,
вроде веера?..
Ваш выход, артист.
Пора…
Зал
покашлял внушительно
и трепетно замолчал…
Да здравствует
оглушительная
ненависть к сволочам!
Во весь разворот
без остатка,
высокое слово,
трудись!..
Пора…
Поднимайтесь в атаку.
Ваш выход,
товарищ артист!
Владимиру Резвину
Вот на доме
потемневшая охра.
И от этого сразу же заметнее
неживые,
нарисованные окна —
с настоящими рядом.
Для симметрии…
Как старался художник!
Как старался!
И, наверное,
себе казался смелым.
Как он в тайнах искусства
разбирался!
Даже стекол блеск
передать сумел он…
Нарисованные окна?
Пустое!..
Только я хочу туда
постучаться!
Кто живет
в нарисованном доме?
Создает
нарисованное счастье?..
Расскажите,
почему,
зачем я верю
в то,
что, выпятив бумажные груди,
важно входят
в нарисованные двери
нарисованные, плоские люди.
Головами
нарисованно качают,
на судьбу свою
не слишком в обиде.
На приветствия живых
отвечают…
Вы не видели таких?
Я видел!
Пишу вам по праву ровесника,
уважаемая Франсуаза…
Возможно,
вздохнув невесело,
письмо вы поймете не сразу.
То,
над чем вы горюете,
вы знаете лучше всего…
Ходят по улицам
люди
возраста моего.
В Лондоне и в Париже
замашки у них одни.
Свое поколение
лишним
всерьез
называют они.
Они вас считают
знаменем
неверия и порока.
Они вас считают
снадобьем
и даже чуть-чуть
пророком.
Пророки обычно безжалостны,
но я не под богом
рос…
Ответьте, пророк, пожалуйста,
на очень нестранный
вопрос:
кому вы
все ж таки
лишние,
парни,
нарочно небрежные?
Девчонки,
модно подстриженные,
не слишком гордые,
грешные?
Зачем ваши души
выданы
в липкие лапы молвы?
Кому это все ж таки
выгодно,
чтоб лишними
были вы?
Чтоб вы обо всем
забывали?
Чтоб жизнь вам казалась
тесною?
Чтоб вы
вином запивали
песню,
лишь с виду дерзкую:
«Мы
лишние.
Мы неуемные.
Нас понимает
любой!
Политики
не признаем мы,
а признаем любовь!
Рабы
разгулявшейся плоти,
мы —
лишнее поколение —
унылое чувство
локтя
сменили
на чувство колена.
Мы лишние,
лишние,
лишние!
Лишние нощно и денно!..»
Конечно,
все это —
личное,
личное ваше дело…
Но вот
к небрежному парню
неумолимо и веско
однажды —
для вящей памяти —
ляжет на стол
повестка.
«Я лишний…
Не надо!
Я лишний…
С политикой я не знаком».
Но рявкнет фельдфебель рыжий:
– Прр-р-рямо-о!
Бегом!! —
А через пару суток
в очень серьезный день
парню
дадут подсумок,
в котором —
сорок смертей.
Потом поведут —
погонят
(он будет не лишним
в строю!).
И пуля его уколет
в Африке,
в первом бою…
Над высушенной гвоздикой
прошебаршит гром.
И на песок
тихий
тихо
вытечет кровь.
Станет сердце
неслышным.
Небо застынет в глазах..
«Не надо…
Ведь я же
лишний…» —
успеет парень
сказать.
Но будет
грохотом танка
в землю
вдавлена фраза!
И все оборвется…
Так-то,
уважаемая Франсуаза.
А где-то
в своем Париже,
которого не повторить,
станет девчонка стриженая
лишние слезы
лить.
Лишними станут подруги,
лишним покажется март,
лишними станут руки,
привыкшие обнимать.
Будет войной зачеркнут
ее молчаливый Жан…
Мне жалко
эту девчонку.
Мне этого парня
жаль.
Небрежного,
лишнего парня,
которому нравится бокс.
Который в своей компании —
по общему мнению —
бог.
Он говорит медлительно,
он знает
новинки джаза.
Он очень не любит политики.
Он верит вам,
Франсуаза.
В.А. Луговскому
Есть кладбище дорог.
Не слышали?
Есть кладбище дорог.
Не знаете?!
Закованы
в глухие наледи.
Заметены песками
рыжими.
Дороги мертвые,
холодные,
дороги длинные
и страшные,
забывшие надежды радужные,
засыпаны и захоронены…
Они от ливней не лоснятся,
над ними ветер
не проносится.
Я знаю:
мертвым
сны
не снятся!
К дорогам
это не относится.
Я верю:
им
через годины,
полузабытым,
тихо грезится:
они опять
на солнце греются.
Они опять необходимы.
И снова
терпко пахнут пряности,
и туча громыхает вешняя,
и караван шагает вежливо
дорогой слез,
дорогой радости…
И вновь стерня сухая
колется,
и суженые вновь прощаются.
Храпящая
проходит конница,
с подковами
теряя счастье…
Дороги грезят,
опечалены
несбыточностью этих снов…
А в каменную пыль впечатаны
следы босых
дубленых
ног!
Дороги длинные, протяжные
засыпаны и захоронены…
Над ними
города построены.
Легла земля слоями тяжкими.
Большое солнце
светит ласково,
гудроны по земле распластаны.
Мерцают
рельсовые лезвия…
Им хорошо.
Они —
железные.
М. Джангазиеву
Вечер неудержимо
двигается туда,
где в солнце вцепилась вершина
сумрачного хребта.
Вцепилась угластыми склонами,
замкнула на сто замков
скрюченными,
холодными
пальцами ледников.
Переливается медно…
Но вечеру
не до игры.
Он подступает медленно
к самому горлу горы.
Он тихий,
он мягкий, как олово…
И, грузные веки смежив,
засыпает гора,
под голову
облако положив.
А. Салиеву
Пыль
спокойно и жирно
на дорогах прожаренных
млеет…
Даже горы стареют.
Даже вечные горы —
в морщинах.
Даже скалам бессменным
все чаще
мерещатся грозы…
Я узнал,
что бессмертен
орел,
ставший мертвою бронзой!
Я узнал,
что нередко,
высотой ледниковой натешась,
на него заглядевшись,
замолкают
падучие реки…
Мы порою орем
о смешных,
пустяковых обидах…
Неподвижный орел
всей своей оперенностью —
в битвах!
Всей крылатостью —
в небе!..
И, взглядом окинув дороги,
выбирает из многих
ту,
которая людям
нужнее.
Поверить не хочу,
что это сделано
из камня,
из металла
и из дерева.
Что эти переходы кружевные —
холодные,
немые,
неживые…
Нет!
Он живой!
Мы с ним теперь приятели.
Меня он принял
в теплые объятия —
прожаренный безоблачными полднями,
тысячеглазой публикой наполненный,
наполненный волненьями и страхами…
От всех болезней
он находит снадобья, —
он поглощает
реки лимонадные,
похрустывая
свежими баранками…
…А как преображается движение,
когда кипит
спортивное сражение!
Когда он —
озорной,
помолодевший —
вздыхает
то с упреком,
то – с надеждой.
Как он вникает в каждую подробность!
И видит все.
И ненавидит робость!
Стремительность и слаженность приветствуя,
он сердцем отмечает
каждый промах.
Когда ж он произносит
слово веское,
то это пострашней,
чем грохот грома!
Действительно, ничем неудержимо…
Как он тогда клокочет и дымится,
похожий на взрывчатку,
на пружину,
готовую в секунду распрямиться!
До самого конца не затихает…
…А вы видали,
как он отдыхает?
Вы пробовали
на него взглянуть,
когда полночный город
успокоится?..
Спит стадион,
в тугой клубок свернув
трибунные
натруженные кольца.
С головою накрыла,
понесла,
закружила волна…
И меня обступила,
обняла тишина,
тишина…
Запотевшая маска.
Прохладная
синяя жуть…
Обитателем
Марса
себе самому я кажусь.
Можно быть невесомым,
можно птичий полет повторить.
Можно тихо и сонно
в бездонном пространстве
парить.
Можно весело ринуться
в темноватую,
длинную глубь
и руками зарыться
в сплетенье невиданных клумб…
Здесь колышутся водоросли
медленно,
не торопясь…
Можно
в заросли пестрые,
как в свежее сено,
упасть!
Здесь ни всплеска,
ни всхлипа, —
тишина
говорить не велит…
Онемевшая рыба
губами слегка шевелит.
Камни в рыжих накрапах, —
лоснящиеся бока.
Царство
медленных крабов,
неслышное царство песка.
Одиноко и тускло
мелькнула кефаль в стороне.
Виснет льдышка медузы,
покорная тишине.
Тишина
нарастает.
Тишина за спиною встает.
Мне здесь грохота
не хватает!
Мне ветра
недостает!
С. Красаускасу
Что вы ловите,
рыбаки?
Что ловите?..
Как всегда,
неприступны и застенчивы, —
над гудящей рекой
вы расставили локти,
будто не удочки у вас в руках,
а уздечки.
Будто это не река,
а конь взнузданный,
будто слышится вам
топот копыт частый,
будто в жизни вам
только это и нужно, —
вечно мчаться
за своим рыбацким счастьем.
Пригибаясь к холке коня,
тихо охаете…
А к высоким сапогам
глина прилипла.
А в ведерках —
сплошняком ерши да окуни…
Где ж она —
золотая ваша
рыбка?..
Мимо вас по реке —
лодки, лодки…
А за моим окном
глухо шумит улочка.
Я сижу,
расставив широко локти.
У меня в руках не карандаш,
а тоже – удочка.
Я, как вы, рыбаки,
пробую разное.
Мне
ленивую плотву ловить не хочется.
Я в поток ревущий удочку забрасываю, —
по тетрадному листу
круги расходятся.
Расходятся круги,
разбегаются…
А улов мой
вяло иглами ершится.
Над усталой головою
солнце катится,
в каждой капле отражаясь,
в каждой жизни…
Может, скажут:
«Ты ловить не умеешь!
Не всегда тебе
терпенья хватает…»
Нет, поймите, —
мне надоела мелочь,
мелочь!
А где —
она?
Где моя рыбка
золотая?
Где она —
неповторимая —
хоронится?
На какой такой глубине опасной?
Как вам ловится,
рыбаки?
Как ловится?
Я желаю вам удачи.
Удачи рыбацкой.