XI
В ротной школе занимались «словесностью». В тесной комнате, на скамейках, составленных четырехугольником, сидели лицами внутрь солдаты третьего взвода. В середине этого четырехугольника ходил взад и вперед ефрейтор Сероштан. Рядом, в таком же четырехугольнике, так же ходил взад и вперед другой унтер-офицер полуроты – Шаповаленко.
– Бондаренко! – выкрикнул зычным голосом Сероштан.
Бондаренко, ударившись обеими ногами об пол, вскочил прямо и быстро, как деревянная кукла с заводом.
– Если ты, примерно, Бондаренко, стоишь у строю с ружом, а к тебе подходит начальство и спрашивает: «Что у тебя в руках, Бондаренко?» Что ты должен отвечать?
– Ружо, дяденька? – догадывается Бондаренко.
– Брешешь. Разве же это ружо? Ты бы еще сказал по-деревенски: рушница. То дома было ружо, а на службе зовется просто: малокалиберная скорострельная пехотная винтовка системы Бердана, номер второй, со скользящим затвором. Повтори, сукин сын!
Бондаренко скороговоркой повторяет слова, которые он знал, конечно, и раньше.
– Садись! – командует милостиво Сероштан. – А для чего она тебе дана? На этот вопрос ответит мне... – Он обводит строгими глазами подчиненных поочередно: – Шевчук!
Шевчук встает с угрюмым видом и отвечает глухим басом, медленно и в нос и так отрывая фразы, точно он ставит после них точки:
– Вона мини дана для того. Щоб я в мирное время робил с ею ружейные приемы. А в военное время. Защищал престол и отечество от врагов. – Он помолчал, шмыгнул носом и мрачно добавил: – Как унутренних, так и унешних.
– Так. Ты хорошо знаешь, Шевчук, только мямлишь. Солдат должен иметь в себе веселость, как орел. Садись. Теперь скажи, Овечкин: кого мы называем врагами унешними?
Разбитной орловец Овечкин, в голосе которого слышится слащавая скороговорка бывшего мелочного приказчика, отвечает быстро и щеголевато, захлебываясь от удовольствия:
– Внешними врагами мы называем все те самые государствия, с которыми нам приходится вести войну. Францюзы, немцы, атальянцы, турки, ивропейцы, инди...
– Годи, – обрывает его Сероштан, – этого уже в уставе не значится. Садись, Овечкин. А теперь скажет мне... Архипов! Кого мы называем врагами у-ну-трен-ни-ми?
Последние два слова он произносит особенно громко и веско, точно подчеркивая их, и бросает многозначительный взгляд в сторону вольноопределяющегося Маркусона.
Неуклюжий рябой Архипов упорно молчит, глядя в окно ротной школы. Дельный, умный и ловкий парень вне службы, он держит себя на занятиях совершенным идиотом. Очевидно, это происходит оттого, что его здоровый ум, привыкший наблюдать и обдумывать простые и ясные явления деревенского обихода, никак не может уловить связи между преподаваемой ему «словесностью» и действительной жизнью. Поэтому он не понимает и не может заучить самых простых вещей, к великому удивлению и негодованию своего взводного начальника.
– Н-ну! Долго я тебя буду ждать, пока ты соберешься? – начинает сердиться Сероштан.
– Нутренними врагами... врагами...
– Не знаешь? – грозно воскликнул Сероштан и двинулся было на Архипова, но, покосившись на офицера, только затряс головой и сделал Архипову страшные глаза. – Ну, слухай. Унутренними врагами мы называем усех сопротивляющихся закону. Например, кого?.. – Он встречает искательные глаза Овечкина. – Скажи хоть ты, Овечкин.
Овечкин вскакивает и радостно кричит:
– Так что бунтовщики, стюденты, конокрады, жиды и поляки!
Рядом занимается со своим взводом Шаповаленко. Расхаживая между скамейками, он певучим тонким голосом задает вопросы по солдатской памятке, которую держит в руках.
– Солтыс, что такое часовой?
Солтыс, литвин, давясь и тараща глаза от старания, выкрикивает:
– Часовой есть лицо неприкосновенное.
– Ну да, так, а еще?
– Часовой есть солдат, поставленный на какой-либо пост с оружием в руках.
– Правильно. Вижу, Солтыс, что ты уже начинаешь стараться. А для чего ты поставлен на пост, Пахоруков?
– Чтобы не спал, не дремал, не курил и ни от кого не принимал никаких вещей и подарков.
– А честь?
– И чтобы отдавал установленную честь господам проезжающим офицерам.
– Так. Садись.
Шаповаленко давно уже заметил ироническую улыбку вольноопределяющегося Фокина и потому выкрикивает с особенной строгостью:
– Вольный определяющий! Кто же так встает? Если начальство спрашивает, то вставать надо швидко, как пружина. Что есть знамя?
Вольноопределяющийся Фокин, с университетским значком на груди, стоит перед унтер-офицером в почтительной позе. Но его молодые серые глаза искрятся веселой насмешкой.
– Знамя есть священная воинская хоругвь, под которой...
– Брешете! – сердито обрывает его Шаповаленко и ударяет памяткой по ладони.
– Нет, я говорю верно, – упрямо, но спокойно говорит Фокин.
– Что-о?! Если начальство говорит нет, значит, нет!
– Посмотрите сами в уставе. – Як я унтер-офицер, то я и устав знаю лучше вашего. Скаж-жите! Всякий вольный определяющийся задается на макароны. А может, я сам захочу податься в юнкерское училище на обучение? Почему вы знаете? Что это такое за хоругь? хе-руг-ва! А отнюдь не хоругь. Свяченая воинская херугва, вроде как образ.
– Шаповаленко, не спорь, – вмешивается Ромашов. – Продолжай занятия.
– Слушаю, ваше благородие! – вытягивается Шаповаленко. – Только дозвольте вашему благородию доложить – все этот вольный определяющий умствуют.
– Ладно, ладно, дальше!
– Слушаю, вашбродь... Хлебников! Кто у вас командир корпуса?
Хлебников растерянными глазами глядит на унтер-офицера. Из его раскрытого рта вырывается, точно у осипшей вороны, одинокий шипящий звук.
– Раскачивайся! – злобно кричит на него унтер-офицер.
– Его...
– Ну, – его... Ну, что ж будет дальше?
Ромашов, который в эту минуту отвернулся в сторону, слышит, как Шаповаленко прибавляет пониженным тоном, хрипло:
– Вот погоди, я тебе после учения разглажу морду-то!
И так как Ромашов в эту секунду повертывается к нему, он произносит громко и равнодушно:
– Его высокопревосходительство... Ну, что ж ты, Хлебников, дальше!..
– Его... инфантерии... лентинант, – испуганно и отрывисто бормочет Хлебников.
– А-а-а! – хрипит, стиснув зубы, Шаповаленко. – Ну, что я с тобой, Хлебников, буду делать? Бьюсь, бьюсь я с тобой, а ты совсем как верблюд, только рогов у тебя нема. Никакого старания. Стой так до конца словесности столбом. А после обеда явишься ко мне, буду отдельно с тобой заниматься. Греченко! Кто у нас командир корпуса?
«Так сегодня, так будет завтра и послезавтра. Все одно и то же до самого конца моей жизни, – думал Ромашов, ходя от взвода к взводу. – Бросить все, уйти?.. Тоска!..»
После словесности люди занимались на дворе приготовительными к стрельбе упражнениями. В то время как в одной части люди целились в зеркало, а в другой стреляли дробинками в мишень, – в третьей наводили винтовки в цель на приборе Ливчака. Во втором взводе подпрапорщик Лбов заливался на весь плац веселым звонким тенорком:
– Пря-мо... по колонне... па-альба ротою... ать, два! Рот-аа... – он затягивал последний звук, делал паузу и потом отрывисто бросал: – Пли!
Щелкали ударники. А Лбов, радостно щеголяя голосом, снова заливался:
– К но-о-о... ип!
Слива ходил от взвода к взводу, сгорбленный, вялый, поправлял стойку и делал короткие, грубые замечания.
– Убери брюхо! Стоишь, как беременная баба! Как ружье держишь? Ты не дьякон со свечой! Что рот разинул, Карташов? Каши захотел? Где трыньчик? Фельдфебель, поставить Карташова на час после учения под ружье. Кан-налья! Как шинель скатал, Веденеев? Ни начала, ни конца, ни бытия своего не имеет. Балбес!
После стрельбы люди составили ружья и легли около них на молодой весенней травке, уже выбитой кое-где солдатскими сапогами. Было тепло и ясно. В воздухе пахло молодыми листочками тополей, которые двумя рядами росли вдоль шоссе. Веткин опять подошел к Ромашову.
– Плюньте, Юрий Алексеевич, – сказал он Ромашову, беря его под руку. – Стоит ли? Вот кончим учение, пойдем в собрание, тяпнем по рюмке, и все пройдет. А?
– Скучно мне, милый Павел Павлыч, – тоскливо произнес Ромашов.
– Что говорить, невесело, – сказал Веткин. – Но как же иначе? Надо же людей учить делу. А вдруг война?
– Разве что война, – уныло согласился Ромашов. – А зачем война? Может быть, все это какая-то общая ошибка, какое-то всемирное заблуждение, помешательство? Разве естественно убивать?
– Э-э, развели философию. Какого черта! А если на нас вдруг нападут немцы? Кто будет Россию защищать?
– Я ведь ничего не знаю и не говорю, Павел Павлыч, – жалобно и кротко возразил Ромашов, – я ничего, ничего не знаю. Но вот, например, североамериканская война или тоже вот освобождение Италии, а при Наполеоне – гверильясы... и еще шуаны во время революции... Дрались же, когда приходила надобность! Простые землепашцы, пастухи...
– То американцы... Эк вы приравняли... Это дело десятое. А по-моему, если так думать, то уж лучше не служить. Да и вообще в нашем деле думать не полагается. Только вопрос: куда же мы с вами денемся, если не будем служить? Куда мы годимся, когда мы только и знаем – левой, правой, – а больше ни бе, ни ме, ни кукуреку. Умирать мы умеем, это верно. И умрем, дьявол нас задави, когда потребуют. По крайности не даром хлеб ели. Так-то, господин филозуф. Пойдем после ученья со мной в собрание?
– Что ж, пойдемте, – равнодушно согласился Ромашов. – Собственно говоря, это свинство так ежедневно проводить время. А вы правду говорите, что если так думать, то уж лучше совсем не служить.
Разговаривая, они ходили взад и вперед по плацу и остановились около четвертого взвода. Солдаты сидели и лежали на земле около составленных ружей. Некоторые ели хлеб, который солдаты едят весь день, с утра до вечера, и при всех обстоятельствах: на смотрах, на привалах во время маневров, в церкви перед исповедью и даже перед телесным наказанием.
Ромашов услышал, как чей-то равнодушно-задирающий голос окликнул:
– Хлебников, а Хлебников!..
– А? – угрюмо в нос отозвался Хлебников.
– Ты что дома делал?
– Робил, – сонно ответил Хлебников.
– Да что робил-то, дурья голова?
– Все. Землю пахал, за скотиной ходил.
– Чего ты к нему привязался? – вмешивается старослуживый солдат, дядька Шпынев. – Известно, чего робил: робят сиськой кормил.
Ромашов мимоходом взглянул на серое, жалкое, голое лицо Хлебникова, и опять в душе его заскребло какое-то неловкое, больное чувство.
– В ружье! – крикнул с середины плаца Слива. – Господа офицеры, по местам!
Залязгали ружья, цепляясь штыком за штык. Солдаты, суетливо одергиваясь, становились на свои места.
– Рравняйсь! – скомандовал Слива. – Смиррна!
Затем, подойдя ближе к роте, он закричал нараспев:
– Ружейные приемы, по разделениям, счет вслух... Рота, ша-ай... на краул!
– Рраз! – гаркнули солдаты и коротко взбросили ружья кверху.
Слива медленно обошел строй, делая отрывистые замечания: «доверни приклад», «выше штык», «приклад на себя». Потом он опять вернулся перед роту и скомандовал:
– Дела-ай... два!
– Два! – крикнули солдаты.
И опять Слива пошел по строю проверять чистоту и правильность приема.
После ружейных приемов по разделениям шли приемы без разделений, потом повороты, вздваивание рядов, примыкание и размыкание и другие разные построения. Ромашов исполнял, как автомат, все, что от него требовалось уставом, но у него не выходили из головы слова, небрежно оброненные Веткиным: «Если так думать, то нечего и служить. Надо уходить со службы». И все эти хитрости военного устава: ловкость поворотов, лихость ружейных приемов, крепкая постановка ноги в маршировке, а вместе с ними все эти тактики и фортификации, на которые он убил девять лучших лет своей жизни, которые должны были наполнить и всю его остальную жизнь и которые еще так недавно казались ему таким важным и мудрым делом, – все это вдруг представилось ему чем-то скучным, неестественным, выдуманным, чем-то бесцельным и праздным, порожденным всеобщим мировым самообманом, чем-то похожим на нелепый бред.
Когда же учение окончилось, они пошли с Веткиным в собрание и вдвоем с ним выпили очень много водки. Ромашов, почти потеряв сознание, целовался с Веткиным, плакал у него на плече громкими истеричными слезами, жалуясь на пустоту и тоску жизни, и на то, что его никто не понимает, и на то, что его не любит «одна женщина», а кто она – этого никто никогда не узнает; Веткин же хлопал рюмку за рюмкой и только время от времени говорил с презрительной жалостью:
– Одно скверно, Ромашов, не умеете вы пить. Выпили рюмку и раскисли.
Потом вдруг он ударял кулаком по столу и кричал грозно:
– А велят умереть – умрем!
– Умрем, – жалобно отвечал Ромашов. – Что умереть? Это чепуха – умереть... Душа болит у меня...
Ромашов не помнил, как он добрался домой и кто его уложил в постель. Ему представлялось, что он плавает в густом синем тумане, по которому рассыпаны миллиарды миллиардов микроскопических искорок. Этот туман медленно колыхался вверх и вниз, подымая и опуская в своих движениях тело Ромашова, и от этой ритмичной качки сердце подпоручика ослабевало, замирало и томилось в отвратительном, раздражающем чувстве тошноты. Голова казалась распухшей до огромных размеров, и в ней чей-то неотступный, безжалостный голос кричал, причиняя Ромашову страшную боль:
– Дела-ай раз!.. Дела-ай два!
XII
День 23 апреля был для Ромашова очень хлопотливым и очень странным днем. Часов в десять утра, когда подпоручик лежал еще в постели, пришел Степан, денщик Николаевых, с запиской от Александры Петровны.
«Милый Ромочка, – писала она, – я бы вовсе не удивилась, если бы узнала, что вы забыли о том, что сегодня день наших общих именин. Так вот, напоминаю вам об этом. Несмотря ни на что, я все-таки хочу вас сегодня видеть! Только не приходите поздравлять днем, а прямо к пяти часам. Поедем пикником на Дубечную.
Ваша А. Н.»
Письмо дрожало в руках у Ромашова, когда он его читал. Уже целую неделю не видал он милого, то ласкового, то насмешливого, то дружески-внимательного лица Шурочки, не чувствовал на себе ее нежного и властного обаяния. «Сегодня!» – радостно сказал внутри его ликующий шепот.
– Сегодня! – громко крикнул Ромашов и босой соскочил с кровати на пол. – Гайнан, умываться!
Вошел Гайнан.
– Ваша благородия, там денщик стоит. Спрашивает: будешь писать ответ?
– Вот так так! – Ромашов вытаращил глаза и слегка присел. – Ссс... Надо бы ему на чай, а у меня ничего нет. – Он с недоумением посмотрел на денщика.
Гайнан широко и радостно улыбнулся.
– Мине тоже ничего нет!.. Тебе нет, мине нет. Э, чего там! Она и так пойдет.
Быстро промелькнула в памяти Ромашова черная весенняя ночь, грязь, мокрый, скользкий плетень, к которому он прижался, и равнодушный голос Степана из темноты: «Ходит, ходит каждый день...» Вспомнился ему и собственный нестерпимый стыд. О, каких будущих блаженств не отдал бы теперь подпоручик за двугривенный, за один другривенный!
Ромашов судорожно и крепко потер руками лицо и даже крякнул от волнения.
– Гайнан, – сказал он шепотом, боязливо косясь на дверь. – Гайнан, ты поди скажи ему, что подпоручик вечером непременно дадут ему на чай. Слышишь: непременно.
Ромашов переживал теперь острую денежную нужду. Кредит был прекращен ему повсюду: в буфете, в офицерской экономической лавочке, в офицерском капитале... Можно было брать только обед и ужин в собрании, и то без водки и закуски. У него даже не было ни чаю, ни сахару. Оставалась только, по какой-то насмешливой игре случая, огромная жестянка кофе. Ромашов мужественно пил его по утрам без сахару, а вслед за ним, с такой же покорностью судьбе, допивал его Гайнан.
И теперь, с гримасами отвращения прихлебывая черную, крепкую горькую бурду, подпоручик глубоко задумался над своим положением. «Гм... во-первых, как явиться без подарка? Конфеты или перчатки? Впрочем, неизвестно, какой номер она носит. Конфеты? Лучше бы всего духи: конфеты здесь отвратительные... Веер? Гм!.. Да, конечно, лучше духи. Она любит Эссбуке. Потом расходы на пикнике: извозчик туда и обратно, скажем – пять, на чай Степану – ррубль! Да-с, господин подпоручик Ромашов, без десяти рублей вам не обойтись».
И он стал перебирать в уме все ресурсы. Жалованье? Но не далее как вчера он расписался на получательной ведомости: «Расчет верен. Подпоручик Ромашов». Все его жалованье было аккуратно разнесено по графам, в числе которых значилось и удержание по частным векселям; подпоручику не пришлось получить ни копейки. Может быть, попросить вперед? Это средство пробовалось им по крайней мере тридцать раз, но всегда без успеха. Казначеем был штабс-капитан Дорошенко – человек мрачный и суровый, особенно к «фендрикам». В турецкую войну он был ранен, но в самое неудобное и непочетное место – в пятку. Вечные подтрунивания и остроты над его раной (которую он, однако, получил не в бегстве, а в то время, когда, обернувшись к своему взводу, командовал наступление) сделали то, что, отправившись на войну жизнерадостным прапорщиком, он вернулся с нее желчным и раздражительным ипохондриком. Нет, Дорошенко не даст денег, а тем более подпоручику, который уже третий месяц пишет: «Расчет верен».
«Но не будем унывать!– говорил сам себе Ромашов. – Переберем в памяти всех офицеров. Начнем с ротных. По порядку. Первая рота – Осадчий».
Перед Ромашовым встало удивительное, красивое лицо Осадчего, с его тяжелым, звериным взглядом. «Нет – кто угодно, только не он. Только не он. Вторая рота – Тальман. Милый Тальман: он вечно и всюду хватает рубли, даже у подпрапорщиков. Хутынский?»
Ромашов задумался. Шальная, мальчишеская мысль мель-кнула у него в голове: пойти и попросить взаймы у полкового командира. «Воображаю! Наверное, сначала оцепенеет от ужаса, потом задрожит от бешенства, а потом выпалит, как из мортиры: „Что-о? Ма-ал-чать! На четверо суток на гауптвахту!“
Подпоручик расхохотался. Нет, все равно, что-нибудь да придумается! День, начавшийся так радостно, не может быть неудачным. Это неуловимо, это непостижимо, но оно всегда безошибочно чувствуется где-то в глубине, за сознанием.
«Капитан Дювернуа? Его солдаты смешно называют: Довернинога. А вот тоже, говорят, был какой-то генерал Будберг фон Шауфус, – так его солдаты окрестили: Будка за цехаузом. Нет, Дювернуа скуп и не любит меня – я это знаю...»
Так перебрал он всех ротных командиров от первой роты до шестнадцатой и даже до нестроевой, потом со вздохом перешел к младшим офицерам. Он еще не терял уверенности в успехе, но уже начинал смутно беспокоиться, как вдруг одно имя сверкнуло у него в голове: «Подполковник Рафальский!»
– Рафальский. А я-то ломал голову!.. Гайнан! Сюртук, перчатки, пальто – живо!
Подполковник Рафальский, командир четвертого батальона, был старый причудливый холостяк, которого в полку, шутя и, конечно, за глаза, звали полковником Бремом. Он ни у кого из товарищей не бывал, отделываясь только официальными визитами на Пасху и на Новый год, а к службе относился так небрежно, что постоянно получал выговоры в приказах и жестокие разносы на ученьях. Все свое время, все заботы и всю неиспользованную способность сердца к любви и к привязанности он отдавал своим милым зверям – птицам, рыбам и четвероногим, которых у него был целый большой и оригинальный зверинец. Полковые дамы, в глубине души уязвленные его невниманием к нем, говорили, что они не понимают, как это можно бывать у Рафальского: «Ах, это такой ужас, эти звери! И притом, извините за выражение, – ззапах! фи!»
Все свои сбережения полковник Брем тратил на зверинец. Этот чудак ограничил свои потребности последней степенью необходимого: носил шинель и мундир Бог знает какого срока, спал кое-как, ел из котла пятнадцатой роты, причем все-таки вносил в этот котел сумму для солдатского приварка более чем значительную. Но товарищам, особенно младшим офицерам, он, когда бывал при деньгах, редко отказывал в небольших одолжениях. Справедливость требует прибавить, что отдавать ему долги считалось как-то непринятым, даже смешным – на то он и слыл чудаком, полковником Бремом.
Беспутные прапорщики, вроде Лбова, идя к нему просить взаймы два целковых, так и говорили: «Иду смотреть зверинец». Это был подход к сердцу и к карману старого холостяка. «Иван Антоныч, нет ли новеньких зверьков? Покажите, пожалуйста. Так вы все это интересно рассказываете...»
Ромашов также нередко бывал у него, но пока без корыстных целей: он и в самом деле любил животных какой-то особенной, нежной и чувственной любовью. В Москве, будучи кадетом и потом юнкером, он гораздо охотнее ходил в цирк, чем в театр, а еще охотнее в зоологический сад и во все зверинцы. Мечтой его детства было иметь сенбернара; теперь же он мечтал тайно о должности батальонного адъютанта, чтобы приобрести лошадь. Но обеим мечтам не суждено было осуществиться: в детстве – из-за той бедности, в которой жила его семья, а адъютантом его вряд ли могли бы назначить, так как он не обладал «представительной фигурой».
Он вышел из дому. Теплый весенний воздух с нежной лаской гладил его щеки. Земля, недавно обсохшая после дождя, подавалась под ногами с приятной упругостью. Из-за заборов густо и низко свешивались на улицу белые шапки черемухи и лиловые – сирени. Что-то вдруг с необыкновенной силой расширилось в груди Ромашова, как будто бы он собирался летать. Оглянувшись кругом и видя, что на улице никого нет, он вынул из кармана Шурочкино письмо, перечитал его и крепко прижался губами к ее подписи.
– Милое небо! Милые деревья! – прошептал он с влажными глазами.
Полковник Брем жил в глубине двора, обнесенного высокой зеленой решеткой. На калитке была краткая надпись: «Без звонка не входить. Собаки!!» Ромашов позвонил. Из калитки вышел вихрастый, ленивый, заспанный денщик.
– Полковник дома?
– Пожалуйте, ваше благородие.
– Да ты поди доложи сначала.
– Ничего, пожалуйте так. – Денщик сонно почесал ляжку. – Они этого не любят, чтобы, например, докладать.
Ромашов пошел вдоль кирпичатой дорожки к дому. Из-за угла выскочили два огромных молодых корноухих дога мышастого цвета. Один из них громко, но добродушно залаял. Ромашов пощелкал ему пальцами, и дог принялся оживленно метаться передними ногами то вправо, то влево и еще громче лаять. Товарищ же его шел по пятам за подпоручиком и, вытянув морду, с любопытством принюхивался к полам его шинели. В глубине двора, на зеленой молодой траве, стоял маленький ослик. Он мирно дремал под весенним солнцем, жмурясь и двигая ушами от удовольствия. Здесь же бродили куры и разноцветные петухи, утки и китайские гуси с наростами на носах; раздирательно кричали цесарки, а великолепный индюк, распустив хвост и чертя крыльями землю, надменно и сладострастно кружился вокруг тонкошеих индюшек. У корыта лежала боком на земле громадная розовая йоркширская свинья.
Полковник Брем, одетый в кожаную шведскую куртку, стоял у окна, спиною к двери, и не заметил, как вошел Ромашов. Он возился около стеклянного аквариума, запустив в него руку по локоть. Ромашов должен был два раза громко прокашляться, прежде чем Брем повернул свое худое, бородатое, длинное лицо в старинных черепаховых очках.
– А-а, подпоручик Ромашов! Милости просим, милости просим... – сказал Рафальский приветливо. – Простите, не подаю руки – мокрая. А я, видите ли, некоторым образом, новый сифон устанавливаю. Упростил прежний, и вышло чудесно. Хотите чаю?
– Покорно благодарю. Пил уж. Я, господин полковник, пришел...
– Вы слышали: носятся слухи, что полк переведут в другой город, – говорил Рафальский, точно продолжая только что прерванный разговор. – Вы понимаете, я, некоторым образом, просто в отчаянии. Вообразите себе, ну как я своих рыб буду перевозить. Половина ведь подохнет. А аквариум? Стекла – посмотрите вы сами – в полторы сажени длиной. Ах, батеньки! – вдруг перескочил он на другой предмет. – Какой аквариум я видал в Севастополе! Водоемы... некоторым образом... ей-богу, вот в эту комнату, каменные, с проточной морской водой. Электричество! Стоишь и смотришь сверху, как это рыбье живет. Белуги, акулы, скаты, морские петухи – ах, миленькие мои! Или, некоторым образом, морской кот: представьте себе этакий блин, аршина полтора в диаметре, и шевелит краями, понимаете, этак волнообразно, а сзади хвост, как стрела... Я часа два стоял... Чему вы смеетесь?
– Простите... Я только что заметил, – у вас на плече сидит белая мышь...
– Ах ты, мошенница, куда забралась! – Рафальский повернул голову и издал губами звук вроде поцелуя, но необыкновенно тонкий, похожий на мышиный писк. Маленький белый красноглазый зверек спустился к нему до самого лица и, вздрагивая всем тельцем, стал суетливо тыкаться мордочкой в бороду и в рот человеку.
– Как они вас знают! – сказал Ромашов.
– Да... знают. – Рафальский вздохнул и покачал головой. – А вот то-то и беда, что мы их не знаем. Люди выдрессировали собаку, приспособили, некоторым образом, лошадь, приручили кошку, а что это за существа такие – этого мы даже знать не хотим. Иной ученый всю жизнь некоторым образом, черт бы его побрал, посвятит на объяснение какого-то ерундовского допотопного слова, и уж такая ему за это честь, что заживо в святые превозносят. А тут... возьмите вы хоть тех же самых собак. Живут с нами бок о бок живые, мыслящие, разумные животные, и хоть бы один приват-доцент удостоил заняться их психологией!
– Может быть, есть какие-нибудь труды, но мы их не знаем? – робко предположил Ромашов.
– Труды? Гм... конечно, есть, и капитальнейшие. Вот, поглядите, даже у меня – целая библиотека. – Подполковник указал рукой на ряд шкафов вдоль стен. – Умно пишут и проникновенно. Знания огромнейшие! Какие приборы, какие остроумные способы... Но не то, вовсе не то, о чем я говорю! Никто из них, некоторым образом, не догадался задаться целью – ну хоть бы проследить внимательно один только день собаки или кошки. Ты вот поди-ка, понаблюдай-ка: как собака живет, что она думает, как хитрит, как страдает, как радуется. Послушайте: я видал, чего добиваются от животных клоуны. Поразительно!.. Вообразите себе гипноз, некоторым образом, настоящий, неподдельный гипноз! Что мне один клоун показывал в Киеве в гостинице – это удивительно, просто невероятно! Но ведь вы подумайте – клоун, клоун! А что, если бы этим занялся серьезный естествоиспытатель, вооруженный знанием, с их замечательным умением обставлять опыты, с их научными средствами. О, какие бы поразительные вещи мы услышали об умственных способностях собаки, о ее характере, о знании чисел, да мало ли о чем! Целый мир, огромный, интересный мир. Ну, вот, как хотите, а я убежден, например, что у собак есть свой язык, и, некоторым образом, весьма обширный язык.
– Так отчего же они этим до сих пор не занялись; Иван Антонович? – спросил Ромашов. – Это же так просто!
Рафальский язвительно засмеялся.
– Именно оттого, – хе-хе-хе, – что просто. Именно оттого. Веревка – вервие простое. Для него, во-первых, собака – что такое? Позвоночное, млекопитающее, хищное, из породы собаковых и так далее. Все это верно. Нет, но ты подойди к собаке, как к человеку, как к ребенку, как к мыслящему существу. Право, они со своей научной гордостью недалеки от мужика, полагающего, что у собаки, некоторым образом, вместо души пар.
Он замолчал и принялся, сердито сопя и кряхтя, возиться над гуттаперчевой трубкой, которую он прилаживал ко дну аквариума. Ромашов собрался с духом.
– Иван Антонович, у меня к вам большая, большая просьба...
– Денег?
– Право, совестно вас беспокоить. Да мне немного, рублей с десяток. Скоро отдать не обещаюсь, но...
Иван Антонович вынул руки из воды и стал вытирать их полотенцем.
– Десять могу. Больше не могу, а десять с превеликим удовольствием. Вам небось на глупости? Ну, ну, ну, я шучу. Пойдемте.
Он повел его за собою через всю квартиру, состоявшую из пяти-шести комнат. Не было в них ни мебели, ни занавесок. Воздух был пропитан острым запахом, свойственным жилью мелких хищников. Полы были загажены до того, что по ним скользили ноги.
Во всех углах были устроены норки и логовища в виде будочек, пустых пней, бочек без доньев. В двух комнатах стояли развесистые деревья – одно для птиц, другое для куниц и белок, с искусственными дуплами и гнездами. В том, как были приспособлены эти звериные жилища, чувствовалась заботливая обдуманность, любовь к животным и большая наблюдательность.
– Видите вы этого зверя? – Рафальский показал пальцем на маленькую конурку, окруженную частой загородкой из колючей проволоки. Из ее полукруглого отверстия, величиной с донце стакана, сверкали две черные яркие точечки. – Это самое хищное, самое, некоторым образом, свирепое животное во всем мире. Хорек. Нет, вы не думайте, перед ним все эти львы и пантеры – кроткие телята. Лев съел свой пуд мяса и отвалился, – смотрит благодушно, как доедают шакалы. А этот миленький прохвост, если заберется в курятник, ни одной курицы не оставит – непременно у каждой перекусит вот тут, сзади, мозжечок. До тех пор не успокоится, подлец. И притом самый дикий, самый неприручимый из всех зверей. У, ты, злодей!
Он сунул руку за загородку. Из круглой дверки тотчас же высунулась маленькая разъяренная мордочка с разинутой пастью, в которой сверкали белые острые зубки. Хорек быстро то показывался, то прятался, сопровождая это звуками, похожими на сердитый кашель.
– Видите, каков? А ведь целый год его кормлю...
Подполковник, по-видимому, совсем забыл о просьбе Ромашова. Он водил его от норы к норе и показывал ему своих любимцев, говоря о них с таким увлечением и с такой нежностью, с таким знанием их обычаев и характеров, точно дело шло о его добрых, милых знакомых. В самом деле, для любителя, да еще живущего в захолустном городишке, у него была порядочная коллекция: белые мыши, кролики, морские свинки, ежи, сурки, несколько ядовитых змей в стеклянных ящиках, несколько сортов ящериц, две обезьяны-мартышки, черный австралийский заяц и редкий, прекрасный экземпляр ангорской кошки.
– Что? Хороша? – спросил Рафальский, указывая на кошку. – Не правда ли, некоторым образом, прелесть? Но не уважаю. Глупа. Глупее всех кошек. Вот опять! – вдруг оживился он. – Опять вам доказательство, как мы небрежны к психике наших домашних животных. Что мы знаем о кошке? А лошади? А коровы? А свиньи? Знаете, кто еще замечательно умен? Это свинья. Да, да, вы не смейтесь, – Ромашов и не думал смеяться, – свиньи страшно умны. У меня кабан в прошлом году какую штуку выдумал. Привозили мне барду с сахарного завода, некоторым образом, для огорода и для свиней. Так ему, видите ли, не хватало терпения дожидаться. Возчик уйдет за моим денщиком, а он зубами возьмет и вытащит затычку из бочки. Барда, знаете, льется, а он себе блаженствует. Да это что еще: один раз, когда его уличили в этом воровстве, так он не только вынул затычку, а отнес ее на огород и зарыл в грядку. Вот вам и свинья. Признаться, – Рафальский прищурил один глаз и сделал хитрое лицо, – признаться, я о своих свиньях маленькую статеечку пишу... Только шш!.. секрет... никому. Как-то неловко: подполковник славной русской армии и вдруг – о свиньях. Теперь у меня вот йоркширы. Видали? Хотите, пойдем поглядеть? Там у меня на дворе есть еще барсучок молоденький, премилый барсучишка... Пойдемте?
– Простите, Иван Антонович, – замялся Ромашов. – Я бы с радостью. Но только, ей-богу, нет времени.
Рафальский ударил себя ладонью по лбу.
– Ах, батюшки! Извините вы меня, ради Бога. Я-то, старый, разболтался... Ну, ну, ну, идем скорее.
Они вошли в маленькую голую комнатку, где буквально ничего не было, кроме низкой походной кровати, полотно которой провисло, точно дно лодки, да ночного столика с табуреткой. Рафальский отодвинул ящик столика и достал деньги.
– Очень рад служить вам, подпоручик, очень рад. Ну, вот... какие еще там благодарности!.. Пустое... Я рад... Заходите, когда есть время. Потолкуем.
Выйдя на улицу, Ромашов тотчас же наткнулся на Веткина. Усы у Павла Павловича были лихо растрепаны, а фуражка с приплюснутыми на боках, для франтовства, полями ухарски сидела набекрень.
– А-а! Принц Гамлет! – крикнул радостно Веткин. – Откуда и куда? Фу, черт, вы сияете, точно именинник.
– Я и есть именинник, – улыбнулся Ромашов.
– Да? А ведь и верно: Георгий и Александра. Божественно. Позвольте заключить в пылкие объятия!
Они тут же, на улице, крепко расцеловались.
– Может быть, по этому случаю зайдем в собрание? Вонзим точию по единой, как говорит наш великосветский друг Арчаковский? – предложил Веткин.
– Не могу, Павел Павлыч. Тороплюсь. Впрочем, кажется, вы сегодня уже подрезвились?
– О-о-о! – Веткин значительно и гордо кивнул подбородком вверх. – Я сегодня проделал такую комбинацию, что у любого министра финансов живот бы заболел от зависти.
– Именно?
Комбинация Веткина оказалась весьма простой, но не лишенной остроумия, причем главное участие в ней принимал полковой портной Хаим. Он взял от Веткина расписку в получении мундирной пары, но на самом деле изобретательный Павел Павлович получил от портного не мундир, а тридцать рублей наличными деньгами.
– И в конце концов оба мы остались довольны, – говорил ликующий Веткин, – и жид доволен, потому что вместо своих тридцати рублей получит из обмундировальной кассы сорок пять, и я доволен, потому что взгрею сегодня в собрании всех этих игрочишек. Что? Ловко обстряпано?
– Ловко! – согласился Ромашов. – Приму к сведению в следующий раз. Однако прощайте, Павел Павлыч. Желаю счастливой карты.
Они разошлись. Но через минуту Веткин окликнул товарища. Ромашов обернулся.
– Зверинец смотрели? – лукаво спросил Веткин, указывая через плечо большим пальцем на дом Рафальского.
Ромашов кивнул головой и сказал с убеждением:
– Брем у нас славный человек. Такой милый!
– Что и говорить! – согласился Веткин. – Только – псих!
XIII
Подъезжая около пяти часов к дому, который занимали Николаевы, Ромашов с удивлением почувствовал, что его утренняя радостная уверенность в успехе нынешнего дня сменилась в нем каким-то странным, беспричинным беспокойством. Он чувствовал, что случилось это не вдруг, не сейчас, а когда-то гораздо раньше; очевидно, тревога нарастала в его душе постепенно и незаметно, начиная с какого-то ускользнувшего момента. Что это могло быть? С ним происходили подобные явления и прежде, с самого раннего детства, и он знал, что, для того чтобы успокоиться, надо отыскать первоначальную причину этой смутной тревоги. Однажды, промучившись таким образом целый день, он только к вечеру вспомнил, что в полдень, переходя на станции через рельсы, он был оглушен неожиданным свистком паровоза, испугался и, этого не заметив, пришел в дурное настроение; но – вспомнил, и ему сразу стало легко и даже весело.
И он принялся быстро перебирать в памяти все впечатления дня в обратном порядке. Магазин Свидерского; духи; нанял извозчика Лейбу – он чудесно ездит; справляется на почте, который час; великолепное утро; Степан... Разве в самом деле Степан? Но нет – для Степана лежит отдельно в кармане приготовленный рубль. Что же это такое? Что?
У забора уже стояли три пароконные экипажа. Двое денщиков держали в поводу оседланных лошадей: бурого старого мерина, купленного недавно Олизаром из кавалерийского брака, и стройную, нетерпеливую, с сердитым огненным глазом, золотую кобылу Бек-Агамалова.
«Ах – письмо! – вдруг вспыхнуло в памяти Ромашова. – Эта странная фраза: несмотря ни на что... И подчеркнуто... Значит, что-то есть? Может быть, Николаев сердится на меня? Ревнует? Может быть, какая-нибудь сплетня? Николаев был в последние дни так сух со мною. Нет, нет, проеду мимо!»
– Дальше! – крикнут он извозчику.
Но тотчас же он – не услышал и не увидел, а скорее почувствовал, как дверь в доме отворилась, – почувствовал по сладкому и бурному биению своего сердца.
– Ромочка! Куда же это вы? – раздался сзади него веселый, звонкий голос Александры Петровны.
Он дернул Лейбу за кушак и выпрыгнул из экипажа. Шурочка стояла в черной раме раскрытой двери. На ней было белое гладкое платье с красными цветами за поясом, с правого бока; те же цветы ярко и тепло краснели в ее волосах. Странно: Ромашов знал безошибочно, что это – она, и все-таки точно не узнавал ее. Чувствовалось в ней что-то новое, праздничное и сияющее.
В то время когда Ромашов бормотал свои поздравления, она, не выпуская его руки из своей, нежным и фамильярным усилием заставила его войти вместе с ней в темную переднюю. И в это время она говорила быстро и вполголоса:
– Спасибо, Ромочка, что приехали. Ах, я так боялась, что вы откажетесь. Слушайте, будьте сегодня милы и веселы. Не обращайте ни на что внимания. Вы смешной: чуть вас тронешь, вы и завяли. Такая вы стыдливая мимоза.
– Александра Петровна... сегодня ваше письмо так смутило меня. Там есть одна фраза...
– Милый, милый, не надо!.. – Она взяла обе его руки и крепко сжимала их, глядя ему прямо в глаза. В этом взгляде было опять что-то совершенно незнакомое Ромашову – какая-то ласкающая нежность, и пристальность, и беспокойство, а еще дальше, в загадочной глубине синих зрачков, таилось что-то странное, недоступное пониманию, говорящее на самом скрытом, темном языке души...
– Пожалуйста, не надо. Не думайте сегодня об этом... Неужели вам не довольно того, что я все время стерегла, как вы проедете. Я ведь знаю, какой вы трусишка. Не смейте на меня так глядеть!
Она смущенно засмеялась и покачала головой.
– Ну, довольно... Ромочка, неловкий, опять вы не целуете рук! Вот так. Теперь другую. Так. Умница. Идемте. Не забудьте же, – проговорила она торопливым, горячим шепотом, – сегодня наш день, Царица Александра и ее рыцарь Георгий. Слышите? Идемте.
– Вот, позвольте вам... Скромный дар...
– Что это? Духи? Какие вы глупости делаете! Нет, нет, я шучу. Спасибо вам, милый Ромочка. Володя! – сказала она громко и непринужденно, входя в гостиную. – Вот нам и еще один компаньон для пикника. И еще вдобавок именинник.
В гостиной было шумно и беспорядочно, как всегда бывает перед общим отъездом. Густой табачный дым казался небесно-голубым в тех местах, где его прорезывали, стремясь из окон, наклонные снопы весеннего солнца. Посреди гостиной стояли, оживленно говоря, семь или восемь офицеров, и из них громче всех кричал своим осипшим голосом, ежесекундно кашляя, высокий Тальман. Тут были: капитан Осадчий, и неразлучные адъютанты Олизар с Бек-Агамаловым, и поручик Андрусевич, маленький бойкий человек с острым крысиным личиком, и еще кто-то, кого Ромашов сразу не разглядел. Софья Павловна Тальман, улыбающаяся, напудренная и подкрашенная, похожая на большую нарядную куклу, сидела на диване с двумя сестрами подпоручика Михина. Обе барышни были в одинаковых простеньких, своей работы, но милых платьях, белых с зелеными лентами; обе розовые, черноволосые, темноглазые и в веснушках; у обеих были ослепительно белые, но неправильно расположенные зубы, что, однако, придавало их свежим ртам особую, своеобразную прелесть; обе хорошенькие и веселые, чрезвычайно похожие одна на другую и вместе с тем на своего очень некрасивого брата. Из полковых дам была еще приглашена жена поручика Андрусевича, маленькая белолицая толстушка, глупая и смешливая, любительница всяких двусмысленностей и сальных анекдотов, а также хорошенькие, болтливые картавые барышни Лыкачевы.
Как и всегда в офицерском обществе, дамы держались врозь от мужчин, отдельной кучкой. Около них сидел, небрежно и фатовски развалясь в кресле, один штабс-капитан Диц. Этот офицер, похожий своей затянутой фигурой и типом своего поношенного и самоуверенного лица на прусских офицеров, как их рисуют в немецких карикатурах, был переведен в пехотный полк из гвардии за какую-то темную скандальную историю. Он отличался непоколебимым апломбом в обращении с мужчинами и наглой предприимчивостью – с дамами и вел большую, всегда счастливую карточную игру, но в не офицерском собрании, а в гражданском клубе, в домах городских чиновников и у окрестных польских помещиков. Его в полку не любили, но побаивались, и все как-то смутно ожидали от него в будущем какой-нибудь грязной и громкой выходки. Говорили, что он находится в связи с молоденькой женой дряхлого бригадного командира, который жил в том же городе. Было так же наверно известно о его близости с madame Тальман: ради нее его и приглашали обыкновенно в гости – этого требовали своеобразные законы полковой вежливости и внимания.
– Очень рад, очень рад, – говорил Николаев, идя навстречу Ромашову, – тем лучше. Отчего же вы утром не приехали к пирогу?
Он говорил это радушно, с любезной улыбкой, но в его голосе и глазах Ромашов ясно уловил то же самое отчужденное, деланное и сухое выражение, которое он почти бессознательно чувствовал, встречаясь с Николаевым все последнее время.
«Он меня не любит, – решил быстро про себя Ромашов. – Что он? Сердится? Ревнует? Надоел я ему?»
– Знаете... у нас идет в роте осмотр оружия, – отважно солгал Ромашов. – Готовимся к смотру, нет отдыха даже в праздники... Однако я положительно сконфужен... Я никак не предполагал, что у вас пикник, и вышло так, точно я напросился. Право, мне совестно...
Николаев широко улыбнулся и с оскорбительной любезностью потрепал Ромашова по плечу.
– О нет, что вы, мой любезный... Больше народу – веселее... что за китайские церемонии!.. Только, вот не знаю, как насчет мест в фаэтонах. Ну, да рассядемся как-нибудь.
– У меня экипаж, – успокоил его Ромашов, едва заметно уклоняясь плечом от руки Николаева. – Наоборот, я с удовольствием готов его предоставить в ваше распоряжение.
Он оглянулся и встретился глазами с Шурочкой.
«Спасибо, милый!» – сказал ее теплый, по-прежнему странно-внимательный взгляд.
«Какая она сегодня удивительная!» – подумал Ромашов.
– Ну вот и чудесно. – Николаев посмотрел на часы. – Что ж, господа, – сказал он вопросительно, – можно, пожалуй, и ехать?
– Ехать так ехать, сказал попугай, когда его кот Васька тащил за хвост из клетки! – шутовски воскликнул Олизар.
Все поднялись с восклицаниями и со смехом; дамы разыскивали свои шляпы и зонтики и надевали перчатки; Тальман, страдавший бронхитом, кричал на всю комнату о том, чтобы не забыли теплых платков; поднялась оживленная суматоха.
Маленький Михин отвел Ромашова в сторону. – Юрий Алексеич, у меня к вам просьба, – сказал он. – Очень прошу вас об одном. Поезжайте, пожалуйста, с моими сестрами, иначе с ними сядет Диц, а мне это чрезвычайно неприятно. Он всегда такие гадости говорит девочкам, что они просто готовы плакать. Право, я враг всякого насилия, но, ей-богу, когда-нибудь дам ему по морде!..
Ромашову очень хотелось ехать вместе с Шурочкой, но так как Михин всегда был ему приятен и так как чистые, ясные глаза этого славного мальчика глядели с умоляющим выражением, а также и потому, что душа Ромашова была в эту минуту вся наполнена большим радостным чувством, – он не мог отказать и согласился.
У крыльца долго и шумно рассаживались. Ромашов поместился с двумя барышнями Михиными. Между экипажами топтался с обычным угнетенным, безнадежно-унылым видом штабс-капитан Лещенко, которого раньше Ромашов не заметил и которого никто не хотел брать с собою в фаэтон. Ромашов окликнул его и предложил ему место рядом с собою на передней скамейке. Лещенко поглядел на подпоручика собачьими, преданными, добрыми глазами и со вздохом полез в экипаж.
Наконец все расселись. Где-то впереди Олизар, паясничая и вертясь на своем старом, ленивом мерине, запел из оперетки:
Сядем в почтовую карету скорей,
Сядем в почтовую карету поскоре-е-е-ей.
– Рысью ма-а-арррш! – скомандовал громовым голосом Осадчий.
Экипажи тронулись.
XIV
Пикник вышел не столько веселым, сколько крикливым и беспорядочно суматошливым. Приехали за три версты в Дубечную. Так называлась небольшая, десятин в пятнадцать, роща, разбросавшаяся на длинном пологом скате, подошву которого огибала узенькая светлая речонка. Роща состояла из редких, но прекрасных, могучих столетних дубов. У их подножий густо разросся сплошной кустарник, но кое-где оставались просторные прелестные поляны, свежие, веселые, покрытые нежной и яркой первой зеленью. На одной такой поляне уже дожидались посланные вперед денщики с самоварами и корзинами.
Прямо на земле разостлали скатерти и стали рассаживаться. Дамы устанавливали закуски и тарелки, мужчины помогали им с шутливым, преувеличенно любезным видом. Олизар повязался одной салфеткой, как фартуком, а другую надел на голову, в виде колпака, и представлял повара Лукича из офицерского клуба. Долго перетасовывали места, чтобы дамы сидели непременно вперемежку с кавалерами. Приходилось полулежать, полусидеть в неудобных позах, это было ново и занимательно, и по этому поводу молчаливый Лещенко вдруг, к общему удивлению и потехе, сказал с напыщенным и глупым видом:
– Мы теперь возлежим, точно древнеримские греки.
Шурочка посадила рядом с собой с одной стороны Тальмана, а с другой – Ромашова. Она была необыкновенно разговорчива, весела и казалась такой возбужденной, что это многим бросилось в глаза. Никогда Ромашов не находил ее такой очаровательно-красивой. Он видел, что в ней струится, трепещет и просится наружу какое-то большое, новое, лихорадочное чувство. Иногда она без слов оборачивалась к Ромашову и смотрела на него молча, может быть только полусекундой больше, чем следовало бы, немного больше, чем всегда, но всякий раз в ее взгляде он ощущал ту же непонятную ему, горячую, притягивающую силу.
Осадчий, сидевший один во главе стола, приподнялся и стал на колени. Постучав ножом о стакан и добившись тишины, он заговорил низким грудным голосом, который сочными волнами заколебался в чистом воздухе леса:
– Ну-с, господа... Выпьем же первую чару за здоровье нашей прекрасной хозяйки и дорогой именинницы. Дай ей Бог всякого счастья и чин генеральши.
И, высоко подняв кверху большую рюмку, он заревел во всю мочь своей страшной глотки:
– Урра!
Казалось, вся роща ахнула от этого львиного крика, и гулкие отзвуки побежали между деревьями. Андрусевич, сидевший рядом с Осадчим, в комическом ужасе упал навзничь, притворяясь оглушенным. Остальные дружно закричали. Мужчины пошли к Шурочке чокаться. Ромашов нарочно остался последним, и она заметила это. Обернувшись к нему, она, молча и страстно улыбаясь, протянула свой стакан с белым вином. Глаза ее в этот момент вдруг расширились, потемнели, а губы выразительно, но беззвучно зашевелились, произнося какое-то слово. Но тотчас же она отвернулась и, смеясь, заговорила с Тальманом. «Что она сказала, – думал Ромашов, – ах, что же она сказала?» Это волновало и тревожило его. Он незаметно закрыл лицо руками и старался воспроизвести губами те же движения, какие делала Шурочка; он хотел поймать таким образом эти слова в своем воображении, но у него ничего не выходило. «Мой милый?», «Люблю вас?», «Ромочка?» – Нет, не то. Одно он знал хорошо, что сказанное заключалось в трех слогах.
Потом пили за здоровье Николаева и за успех его на будущей службе в генеральном штабе, пили в таком духе, точно никогда и никто не сомневался, что ему действительно удастся наконец поступить в академию. Потом, по предложению Шурочки, выпили довольно вяло за именинника Ромашова; пили за присутствующих дам и за всех присутствующих, и за всех вообще дам, и за славу знамен родного полка, и за непобедимую русскую армию...
Тальман, уже достаточно пьяный, поднялся к закричал сипло, но растроганно:
– Господа, я предлагаю выпить тост за здоровье нашего любимого, нашего обожаемого монарха, за которого каждый из нас готов пролить свою кровь до последней капли крови!
Последние слова он выдавил из себя неожиданно тонкой, свистящей фистулой, потому что у него не хватило в груди воздуху. Его цыганские, разбойничьи черные глаза с желтыми белками вдруг беспомощно и жалко заморгали, и слезы полились по смуглым щекам.
– Гимн, гимн! – восторженно потребовала маленькая толстушка Андрусевич.
Все встали. Офицеры приложили руки к козырькам. Нестройные, но воодушевленные звуки понеслись по роще, и всех громче, всех фальшивее, с лицом еще более тоскливым, чем обыкновенно, пел чувствительный штабс-капитан Лещенко.
Вообще пили очень много, как и всегда, впрочем, пили в полку: в гостях друг у друга, в собрании, на торжественных обедах и пикниках. Говорили уже все сразу, и отдельных голосов нельзя было разобрать. Шурочка, выпившая много белого вина, вся раскрасневшаяся, с глазами, которые от расширенных зрачков стали совсем черными, с влажными красными губами, вдруг близко склонилась к Ромашову.
– Я не люблю этих провинциальных пикников, в них есть что-то мелочное и пошлое, – сказала она. – Правда, это нужно было сделать для мужа, перед отъездом, но Боже, как все это глупо! Ведь все это можно было устроить у нас дома, в саду, – вы знаете, какой у нас прекрасный сад – старый, тенистый. И все-таки, не знаю почему я сегодня безумно счастлива. Господи, как я счастлива! Нет, Ромочка, милый, я знаю почему, и я вам это потом скажу, я вам потом скажу... Я скажу.... Ах, нет, нет, Ромочка, я ничего, ничего не знаю.
Веки ее прекрасных глаз полузакрылись, а во всем лице было что-то манящее и обещающее и мучительно-нетерпеливое. Оно стало бесстыдно-прекрасным, и Ромашов, еще не понимая, тайным инстинктом чувствовал на себе страстное волнение, овладевшее Шурочкой, чувствовал по той сладостной дрожи, которая пробегала по его рукам и ногам и по его груди.
– Вы сегодня необыкновенны. Что с вами? – спросил он шепотом.
Она вдруг ответила с каким-то наивным и кротким удивлением:
– Я вам говорю, что не знаю. Я не знаю. Посмотрите: небо голубое, свет голубой... И у меня самой какое-то чудесное голубое настроение, какая-то голубая радость! Налейте мне еще вина, Ромочка, мой милый мальчик...
На другом конце скатерти зашел разговор о предполагаемой войне с Германией, которую тогда многие считали делом почти решенным. Завязался спор, крикливый, в несколько ртов зараз, бестолковый. Вдруг послышался сердитый, решительный голос Осадчего. Он был почти пьян, но это выражалось у него только тем, что его красивое лицо страшно побледнело, а тяжелый взгляд больших черных глаз стал еще сумрачнее.
– Ерунда! – воскликнул он резко. – Я утверждаю, что все это ерунда. Война выродилась. Все выродилось на свете. Дети родятся идиотами, женщины сделались кривобокими, у мужчин нервы. «Ах, кровь! Ах, я падаю в обморок!» – передразнил он кого-то гнусавым тоном. – И все это оттого, что миновало время настоящей, свирепой, беспощадной войны. Разве это война? За пятнадцать верст в тебя – бах! – и ты возвращаешься домой героем. Боже мой, какая, подумаешь, доблесть! Взяли тебя в плен. «Ах, миленький, ах, голубчик, не хочешь ли покурить табачку? Или, может быть, чайку? Тепло ли тебе, бедненький? Мягко ли?» У-у! – Осадчий грозно зарычал и наклонил вниз голову, точно бык, готовый нанести удар. – В средние века дрались – это я понимаю. Ночной штурм. Весь город в огне. «На три дня отдаю город солдатам на разграбление!» Ворвались. Кровь и огонь. У бочек с вином выбиваются донья. Кровь и вино на улицах. О, как были веселы эти пиры на развалинах! Женщин – обнаженных, прекрасных, плачущих – тащили за волосы. Жалости не было. Они были сладкой добычей храбрецов!..
– Однако вы не очень распространяйтесь, – заметила шутливо Софья Павловна Тальман.
– По ночам горели дома, и дул ветер, и от ветра качались черные тела на виселицах, и над ними кричали вороны. А под виселицами горели костры и пировали победители. Пленных не было. Зачем пленные? Зачем отрывать для них лишние силы? А-ах! – яростно простонал со сжатыми зубами Осадчий. – Что это было за смелое, что за чудесное время! А битвы! Когда сходились грудь с грудью и дрались часами хладнокровно и бешено, с озверением и с поразительным искусством. Какие это были люди, какая страшная физическая сила! Господа! – Он поднялся на ноги и выпрямился во весь свой громадный рост, и голос его зазвенел восторгом и дерзостью. – Господа, я знаю, что вы из военных училищ вынесли золотушные, жиденькие понятия о современной гуманной войне. Но я пью... Если даже никто не присоединится ко мне, я пью один за радость прежних войн, за веселую и кровавую жестокость!
Все молчали, точно подавленные неожиданным экстазом этого обыкновенно мрачного, неразговорчивого человека, и глядели на него с любопытством и со страхом. Но вдруг вскочил с своего места Бек-Агамалов. Он сделал это так внезапно, и так быстро, что многие вздрогнули, а одна из женщин вскочила в испуге. Его глаза выкатились и дико сверкали, крепко сжатые белые зубы были хищно оскалены. Он задыхался и не находил слов.
– О, о!.. Вот это... вот, я понимаю!! А! – Он с судорожной силой, точно со злобой, сжал и встряхнул руку Осадчего. – К черту эту кислятину! К черту жалость! А! Р-руби!
Ему нужно было отвести на чем-нибудь свою варварскую душу, в которой в обычное время тайно дремала старинная родовая кровожадность. Он, с глазами, налившимися кровью, оглянулся кругом и, вдруг выхватив из ножен шашку, с бешенством ударил по дубовому кусту. Ветки и молодые листья полетели на скатерть, осыпав, как дождем, всех сидящих.
– Бек! Сумасшедший! Дикарь! – закричали дамы.
Бек-Агамалов сразу точно опомнился и сел. Он казался заметно сконфуженным за свой неистовый порыв, но его тонкие ноздри, из которых с шумом вылетало дыхание, раздувались и трепетали, а черные глаза, обезображенные гневом, исподлобья, но с вызовом обводили присутствующих.
Ромашов слушал и не слушал Осадчего. Он испытывал странное состояние, похожее на сон, на сладкое опьянение каким-то чудесным, не существующим на земле напитком. Ему казалось, что теплая, нежная паутина мягко и лениво окутывает все его тело и ласково щекочет и наполняет душу внутренним ликующим смехом. Его рука часто, как будто неожиданно для него самого, касалась руки Шурочки, но ни он, ни она больше не глядели друг на друга. Ромашов точно дремал. Голоса Осадчего и Бек-Агамалова доносились до него из какого-то далекого, фантастического тумана и были понятны, но пусты.
«Осадчий... Он жестокий человек, он меня не любит, – думал Ромашов, и тот, о ком он думал, был теперь не прежний Осадчий, а новый, страшно далекий, и не настоящий, а точно движущийся на экране живой фотографии. – У Осадчего жена маленькая, худенькая, жалкая, всегда беременная... Он ее никуда с собой не берет... У него в прошлом году повесился молодой солдат... Осадчий... Да... Что такое Осадчий? Вот теперь Бек кричит... Кто этот человек? Разве я его знаю? Да, я его знаю, но почему же он такой странный, чужой, непонятный мне? А вот кто-то сидит со мною рядом... Кто ты? От тебя исходит радость, и я пьян от этой радости. Голубая радость!.. Вон против меня сидит Николаев. Он недоволен. Он все молчит. Глядит сюда мимоходом, точно скользит глазами. Ах, пускай сердится – все равно. О, голубая радость!»
Темнело. Тихие лиловые тени от деревьев легли на полянку. Младшая Михина вдруг спохватилась:
– Господа, а что же фиалки? Здесь, говорят, пропасть фиалок. Пойдемте собирать.
– Поздно, – заметил кто-то. – Теперь в траве ничего не увидишь.
– Теперь в траве легче потерять, чем найти, – сказал Диц, скверно засмеявшись.
– Ну, тогда давайте разложим костер, – предложил Андрусевич.
Натаскали огромную кучу хвороста и прошлогодних сухих листьев и зажгли костер. Широкий столб веселого огня поднялся к небу. Точно испуганные, сразу исчезли последние остатки дня, уступив место мраку, который, выйдя из рощи, надвинулся на костер. Багровые пятна пугливо затрепетали по вершинам дубов, и казалось, что деревья зашевелились, закачались, то выглядывая в красное пространство света, то прячась назад в темноту.
Все встали из-за стола. Денщики зажгли свечи в стеклянных колпаках. Молодые офицеры шалили, как школьники. Олизар боролся с Михиным, и, к удивлению всех, маленький, неловкий Михин два раза подряд бросал на землю своего более высокого и стройного противника. Потом стали прыгать через огонь. Андрусевич представлял, как бьется об окно муха и как старая птичница ловит курицу, изображал, спрятавшись за кусты, звук пилы и ножа на точиле, – он на это был большой мастер. Даже и Диц довольно ловко жонглировал пустыми бутылками.
– Позвольте-ка, господа, вот я вам покажу замечательный фокус! – закричал вдруг Тальман. – Здесь нэт никакой чудеса или волшебство, а не что иной, как проворство рук. Прошу почтеннейший публикум обратить внимание, что у меня нет никакой предмет в рукав. Начинаю. Ейн, цвей, дрей... алле гоп!..
Он быстро, при общем хохоте, вынул из кармана две новые колоды карт и с треском распечатал их одну за другой.
– Винт, господа? – предложил он. – На свежем воздухе? А?
Осадчий, Николаев и Андрусевич уселись за карты, Лещенко с глубоким вздохом поместился сзади них. Николаев долго с ворчливым неудовольствием отказывался, но его все-таки уговорили. Садясь, он много раз с беспокойством оглядывался назад, ища глазами Шурочку, но так как из-за света костра ему трудно было присмотреться, то каждый раз его лицо напряженно морщилось и принимало жалкое, мучительное и некрасивое выражение.
Остальные постепенно разбрелись по поляне невдалеке от костра. Затеяли было играть в горелки, но эта забава вскоре окончилась, после того как старшая Михина, которую поймал Диц, вдруг раскраснелась до слез и наотрез отказалась играть. Когда она говорила, ее голос дрожал от негодования и обиды, но причины она все-таки не объяснила.
Ромашов пошел в глубь рощи по узкой тропинке. Он сам не понимал, чего ожидает, но сердце его сладко и томно ныло от неясного блаженного предчувствия. Он остановился. Сзади него послышался легкий треск веток, потом быстрые шаги и шелест шелковой нижней юбки. Шурочка поспешно шла к нему – легкая и стройная, мелькая, точно светлый лесной дух, своим белым платьем между темными стволами огромных деревьев. Ромашов пошел ей навстречу и без слов обнял ее. Шурочка тяжело дышала от поспешной ходьбы. Ее дыхание тепло и часто касалось щеки и губ Ромашова, и он ощущал, как под его рукой бьется ее сердце.
– Сядем, – сказала Шурочка.
Она опустилась на траву и стала поправлять обеими руками волосы на затылке. Ромашов лег около ее ног, и так как почва на этом месте заметно опускалась вниз, то он, глядя на нее, видел только нежные и неясные очертания ее шеи и подбородка.
Вдруг она спросила тихим, вздрагивающим голосом:
– Ромочка, хорошо вам?
– Хорошо, – ответил он. Потом подумал одну секунду, вспомнил весь нынешний день и повторил горячо: – О да, мне сегодня так хорошо, так хорошо! Скажите, отчего вы сегодня такая?
– Какая?
Она наклонилась к нему ближе, вглядываясь в его глаза, и все ее лицо стало сразу видимым Ромашову.
– Вы чудная, необыкновенная. Такой прекрасной вы еще никогда не были. Что-то в вас поет и сияет. В вас что-то новое, загадочное, я не понимаю что... Но... вы не сердитесь на меня, Александра Петровна... вы не боитесь, что вас хватятся?
Она тихо засмеялась, и этот низкий, ласковый смех отозвался в груди Ромашова радостной дрожью.
– Милый Ромочка! Милый, добрый, трусливый, милый Ромочка. Я ведь вам сказала, что этот день наш. Не думайте ни о чем, Ромочка. Знаете, отчего я сегодня такая смелая? Нет? Не знаете? Я в вас влюблена сегодня. Нет, нет, вы не воображайте, это завтра же пройдет.
Ромашов протянул к ней руки, ища ее тела.
– Александра Петровна... Шурочка... Саша! – произнес он умоляюще.
– Не называйте меня Шурочкой, я не хочу этого. Все другое, только не это... Кстати, – вдруг точно вспомнила она, – какое у вас славное имя – Георгий. Гораздо лучше, чем Юрий... Гео-ргий! – протянула она медленно, как будто вслушиваясь в звуки этого слова. – Это гордо.
– О милая! – сказал Ромашов страстно.
– Подождите... Ну, слушайте же. Это самое важное. Я вас сегодня видела во сне. Это было удивительно прекрасно. Мне снилось, будто мы с вами танцуем вальс в какой-то необыкновенной комнате. О, я бы сейчас же узнала эту комнату до самых мелочей. Много было ковров, но горел один только красный фонарь, новое пианино блестело, два окна с красными занавесками, – все было красное. Где-то играла музыка, ее не было видно, и мы с вами танцевали... Нет, нет, только во сне может быть такая сладкая, такая чувственная близость. Мы кружились быстро-быстро, но не касались ногами пола, а точно плавали в воздухе и кружились, кружились. Ах, это продолжалось так долго и было так невыразимо чудно-приятно... Слушайте, Ромочка, вы летаете во сне?
Ромашов не сразу ответил. Он точно вступил в странную, обольстительную, одновременно живую и волшебную сказку. Да сказкой и были теплота и тьма этой весенней ночи, и внимательные, притихшие деревья кругом, и странная, милая женщина в белом платье, сидевшая рядом, так близко от него. И, чтобы очнуться от этого обаяния, он должен был сделать над собой усилие.
– Конечно, летаю, – ответил он. – Но только с каждым годом все ниже и ниже. Прежде, в детстве, я летал под потолком. Ужасно смешно было глядеть на людей сверху: как будто они ходят вверх ногами. Они меня старались достать половой щеткой, но не могли. А я все летаю и все смеюсь. Теперь уже этого нет, теперь я только прыгаю, – сказал Ромашов со вздохом. – Оттолкнусь ногами и лечу над землей. Так, шагов двадцать – и низко, не выше аршина.
Шурочка совсем опустилась на землю, оперлась о нее локтем и положила на ладонь голову. Помолчав немного, она продолжала задумчиво.
– И вот, после этого сна, утром мне захотелось вас видеть. Ужасно, ужасно захотелось. Если бы вы не пришли, я на знаю, что бы я сделала. Я бы, кажется, сама к вам прибежала. Потому-то я и просила вас прийти не раньше четырех. Я боялась за самое себя. Дорогой мой, понимаете ли вы меня?
В пол-аршина от лица Ромашова лежали ее ноги, скрещенные одна на другую, две маленькие ножки в низких туфлях и в черных чулках, с каким-то стрельчатым белым узором. С отуманенной головой, с шумом в ушах, Ромашов вдруг крепко прижался зубами к этому живому, упругому, холодному, сквозь чулок, телу.
– Ромочка... Не надо, – услышал он над собой ее слабый, протяжный и точно ленивый голос.
Он поднял голову. И опять все ему показалось в этот миг чудесной, таинственной лесной сказкой. Ровно подымалась по скату вверх роща с темной травой и с черными, редкими молчаливыми деревьями, которые неподвижно и чутко прислушивались к чему-то сквозь дремоту. А на самом верху, сквозь густую чащу верхушек и дальних стволов, над ровной, высокой чертой горизонта рдела узкая полоса зари – не красного и не багрового цвета, а темно-пурпурного, необычайного, похожего на угасающий уголь или на пламя, преломленное сквозь густое красное вино. И на этой горе, между черных деревьев, в темной пахучей траве, лежала, как отдыхающая лесная богиня, непонятная прекрасная белая женщина.
Ромашов придвинулся к ней ближе. Ему казалось, что от лица ее идет бледное сияние. Глаз ее не было видно – вместо них были два больших темных пятна, но Ромашов чувствовал, что она смотрит на него.
– Это сказка! – прошептал он тихо одним движением рта.
– Да, милый, сказка...
Он стал целовать ее платье, отыскал ее руку и приник лицом к узкой, теплой, душистой ладони, и в то же время он говорил, задыхаясь, обрывающимся голосом:
– Саша... я люблю вас... Я люблю...
Теперь, поднявшись выше, он ясно видел ее глаза, которые стали огромными, черными и то суживались, то расширялись, и от этого причудливо менялось в темноте все ее знакомо-незнакомое лицо. Он жадными, пересохшими губами искал ее рта, но она уклонялась от него, тихо качала головой и повторяла медленным шепотом:
– Нет, нет, нет... Мой милый, нет....
– Дорогая моя... Какое счастье!.. Я люблю тебя... – твердил Ромашов в каком-то блаженном бреду. – Я люблю тебя. Посмотри: эта ночь, и тишина, и никого, кроме нас. О счастье мое, как я тебя люблю!
Но она говорила шепотом: «нет, нет», тяжело дыша, лежа всем телом на земле. Наконец она заговорила еле слышным голосом, точно с трудом:
– Ромочка, зачем вы такой... слабый! Я не хочу скрывать, меня влечет к вам, вы мне милы всем; своей неловкостью, своей чистотой, своей нежностью. Я не скажу вам, что я вас люблю, но я о вас всегда думаю, я вижу вас во сне, я... чувствую вас... Меня волнует ваша близость и наши прикосновения. Но зачем вы такой жалкий! Ведь жалость – сестра презрения. Подумайте, я не могу уважать вас. О, если бы вы были сильный! – Она сняла с головы Ромашова фуражку и стала потихоньку гладить и перебирать его мягкие волосы. – Если бы вы могли завоевать себе большое имя, большое положение!..
– Я сделаю, я сделаю это! – тихо воскликнул Ромашов. – Будьте только моей. Идите ко мне. Я всю жизнь...
Она перебила его с ласковой и грустной улыбкой, которую он услышал в ее тоне:
– Верю, что вы хотите, голубчик, верю, но вы ничего не сделаете. Я знаю, что нет. О, если бы я хоть чуть-чуть надеялась на вас, я бросила бы все и пошла за вами. Ах, Ромочка, славный мой. Я слышала, какая-то легенда говорит, что Бог создал сначала всех людей целыми, а потом почему-то разбил каждого на две части и разбросал по свету. И вот ищут целые века одна половинка другую и все не находят. Дорогой мой, ведь мы с вами – эти две половинки; у нас все общее: и любимое, и нелюбимое, и мысли, и сны, и желания. Мы понимаем друг друга с полунамека, с полуслова, даже без слов, одной душой. И вот я должна отказаться от тебя. Ах, это уже второй раз в моей жизни.
– Да, я знаю.
– Он говорил тебе? – спросила Шурочка быстро.
– Нет, это вышло случайно. Я знаю.
Они замолчали. На небе дрожащими зелеными точечками загорались первые звезды. Справа едва-едва доносились голоса, смех и чье-то пение. Остальная часть рощи, погруженная в мягкий мрак, была полна священной, задумчивой тишиной. Костра отсюда не было видно, но изредка по вершинам ближайших дубов, точно отблеск дальней зарницы, мгновенно пробегал красный трепещущий свет. Шурочка тихо гладила голову и лицо Ромашова; когда же он находил губами ее руку, она сама прижимала ладонь к его рту.
– Я своего мужа не люблю, – говорила она медленно, точно в раздумье. – Он груб, он нечуток, неделикатен. Ах, – это стыдно говорить, – но мы, женщины, никогда не забываем первого насилия над нами. Потом он так дико ревнив. Он до сих пор мучит меня этим несчастным Назанским. Выпытывает каждую мелочь, делает такие чудовищные предположения, фу... Задает мерзкие вопросы. Господи! Это же был невинный полудетский роман! Но он от одного его имени приходит в бешенство.
Когда она говорила, ее голос поминутно вздрагивал, и вздрагивала ее рука, гладившая его голову.
– Тебе холодно? – спросил Ромашов.
– Нет, милый, мне хорошо, – сказала она кротко.
И вдруг с неожиданной, неудержимой страстью она воскликнула :
– Ах, мне так хорошо с тобой, любовь моя!
Тогда он начал робко, неуверенным тоном, взяв ее руку в свою и тихонько прикасаясь к ее тонким пальцам:
– Скажи мне... Прошу тебя. Ты ведь сама говоришь, что не любишь его... Зачем же вы вместе?..
Но она резко приподнялась с земли, села и нервно провела руками по лбу и по щекам, точно просыпаясь.
– Однако поздно. Пойдемте. Еще начнут разыскивать, пожалуй, – сказала она другим, совершенно спокойным голосом.
Они встали с травы и стояли друг против друга молча, слыша дыхание друг друга, глядя в глаза и не видя их.
– Прощай! – вдруг воскликнула она звенящим голосом. – Прощай, мое счастье, мое недолгое счастье!
Она обвилась руками вокруг его шеи и прижалась горячим влажным ртом к его губам и со сжатыми зубами, со стоном страсти прильнула к нему всем телом, от ног до груди. Ромашову почудилось, что черные стволы дубов покачнулись в одну сторону, а земля поплыла в другую, и что время остановилось.
Потом она с усилием освободилась из его рук и сказала твердо:
– Прощай. Довольно. Теперь пойдем.
Ромашов упал перед ней на траву, почти лег, обнял ее ноги и стал целовать ее колени долгими, крепкими поцелуями.
– Саша, Сашенька! – лепетал он бессмысленно. – Отчего ты не хочешь отдаться мне? Отчего? Отдайся мне!..
– Пойдем, пойдем, – торопила она его. – Да встаньте же, Георгий Алексеевич. Нас хватятся. Пойдемте!
Они пошли по тому направлению, где слышались голоса. У Ромашова подгибались и дрожали ноги и било в виски. Он шатался на ходу.
– Я не хочу обмана, – говорила торопливо и еще задыхаясь Шурочка, – впрочем, нет, я выше обмана, но я не хочу трусости. В обмане же – всегда трусость. Я тебе скажу правду: я мужу никогда не изменяла и не изменю ему до тех пор, пока не брошу его почему-нибудь. Но его ласки и поцелуи для меня ужасны, они вселяют в меня омерзение. Послушай, я только сейчас, – нет, впрочем, еще раньше, когда думала о тебе, о твоих губах, – я только теперь поняла, какое невероятное наслаждение, какое блаженство отдать себя любимому человеку. Но я не хочу трусости, не хочу тайного воровства. И потом... подожди, нагнись ко мне, милый, я скажу тебе на ухо, это стыдно... потом – я не хочу ребенка. Фу, какая гадость! Обер-офицерша, сорок восемь рублей жалованью, шестеро детей, пеленки, нищета... О, какой ужас!
Ромашов с недоумением посмотрел на нее.
– Но ведь у вас муж... Это же неизбежно, – сказал он нерешительно.
Шурочка громко рассмеялась. В этом смехе было что-то инстинктивно неприятное, от чего пахнуло холодком в душу Ромашова.
– Ромочка... ой-ой-ой, какой же вы глу-упы-ый! – протянула она знакомым Ромашову тоненьким, детским голосом. – Неужели вы этих вещей не понимаете? Нет, скажите правду – не понимаете?
Он растерянно пожал плечами. Ему стало как будто неловко за свою наивность.
– Извините... но я должен сознаться... честное слово...
– Ну, и Бог с вами, и не нужно. Какой вы чистый, милый, Ромочка! Но, так вот когда вы вырастете, то вы наверно вспомните мои слова: что возможно с мужем, то невозможно с любимым человеком. Ах, да не думайте, пожалуйста, об этом. Это гадко – но что же поделаешь.
Они подходили уже к месту пикника. Из-за деревьев было видно пламя костра. Корявые стволы, загораживавшие огонь, казались отлитыми из черного металла, и на их боках мерцал красный изменчивый свет.
– Ну а если я возьму себя в руки? – спросил Ромашов. – Если я достигну того же, чего хочет твой муж, или еще большего? Тогда?
Она прижалась крепко к его плечу щекой и ответила порывисто:
– Тогда – да. Да, да, да...
Они уже вышли на поляну. Стал виден весь костер и маленькие черные фигуры людей вокруг него.
– Ромочка, теперь последнее, – сказала Александра Петровна торопливо, но с печалью и тревогой в голосе. – Я не хотела портить вам вечер и не говорила. Слушайте, вы не должны у нас больше бывать.
Он остановился изумленный, растерянный.
– Почему же? О Саша!..
– Идемте, идемте... Я не знаю, кто это делает, но мужа осаждают анонимными письмами. Он мне не показывал, а только вскользь говорил об этом. Пишут какую-то грязную площадную гадость про меня и про вас. Словом, прошу вас, не ходите к нам.
– Саша! – умоляюще простонал Ромашов, протягивая к ней руки.
– Ах, мне это самой больно, мой милый, мой дорогой, мой нежный! Но это необходимо. Итак, слушайте: я боюсь, что он сам будет говорить с вами об этом... Умоляю вас, ради Бога, будьте сдержанны. Обещайте мне это.
– Хорошо, – произнес печально Ромашов.
– Ну, вот и все. Прощайте, мой бедный. Бедняжка! Дайте вашу руку. Сожмите крепко-крепко, так, чтобы мне стало больно. Вот так... Ой!.. Теперь прощайте. Прощай, радость моя!
Не доходя костра, они разошлись. Шурочка пошла прямо вверх, а Ромашов снизу, обходом, вдоль реки. Винт еще не окончился, но их отсутствие было замечено. По крайней мере Диц так нагло поглядел на подходящего к костру Ромашову и так неестественно-скверно кашлянул, что Ромашову захотелось запустить в него горящей головешкой.
Потом он видел, как Николаев встал из-за карт и, отведя Шурочку в сторону, долго что-то ей говорил с гневными жестами и со злым лицом. Она вдруг выпрямилась и сказала ему несколько слов с непередаваемым выражением негодования и презрения. И этот большой сильный человек вдруг покорно съежился и отошел от нее с видом укрощенного, но затаившего злобу дикого животного.
Вскоре пикник кончился. Ночь похолодела, и от реки потянуло сыростью. Запас веселости давно истощился, и все разъезжались усталые. Недовольные, не скрывая зевоты. Ромашов опять сидел в экипаже против барышень Михиных и всю дорогу молчал. В памяти его стояли черные спокойные деревья, и темная гора, и кровавая полоса зари над ее вершиной, и белая фигура женщины, лежавшей в темной пахучей траве. Но все-таки сквозь искреннюю, глубокую и острую грусть он время от времени думал про самого себя патетически:
«Его красивое лицо было подернуто облаком скорби».