VIII
Казармы для помещения полка только что начали строить на окраине местечка, за железной дорогой, на так называемом выгоне, а до их окончания полк со всеми своими учреждениями был расквартирован но частным квартирам. Офицерское собрание занимало небольшой одноэтажный домик, который был расположен глаголем: в длинной стороне, шедшей вдоль улицы, помещались танцевальная зала и гостиная, а короткую, простиравшуюся в глубь грязного двора, занимали – столовая, кухня и «номера» для приезжих офицеров. Эти две половины были связаны между собою чем-то вроде запутанного, узкого, коленчатого коридора, каждое колено соединялось с другими дверями, и таким образом получился ряд крошечных комнатушек, которые служили – буфетом, бильярдной, карточной, передней и дамской уборной. Так как все эти помещения, кроме столовой, были обыкновенно необитаемы и никогда не проветривались, то в них стоял сыроватый, кислый, нежилой воздух, к которому примешивался особый запах от старой ковровой обивки, покрывавшей мебель.
Ромашов пришел в собрание в девять часов. Пять-шесть холостых офицеров уже сошлись на вечер, но дамы еще не съезжались. Между ними издавна существовало странное соревнование в знании хорошего тона, а этот тон считал позорным для дамы являться одной из первых на бал. Музыканты уже сидели на своих местах в стеклянной галерее, соединявшейся одним большим многостекольным окном с залой. В зале по стенам горели в простенках между окнами трехлапые бра, а с потолка спускалась люстра с хрустальными дрожащими подвесками. Благодаря яркому освещению эта большая комната с голыми стенами, оклеенными белыми обоями, с венскими стульями по бокам, с тюлевыми занавесками на окнах, казалась особенно пустой.
В бильярдной два батальонных адъютанта, поручики Бек-Агамалов и Олизар, которого все в полку называли графом Олизаром, играли в пять шаров на пиво. Олизар – длинный, тонкий, прилизанный, напомаженный – молодой старик, с голым, но морщинистым, хлыщеватым лицом, все время сыпал бильярдными прибаутками. Бек-Агамалов проигрывал и сердился. На их игру глядел, сидя на подоконнике, штабс-капитан Лещенко, унылый человек сорока пяти лет, способный одним своим видом навести тоску; все у него в лице и фигуре висело вниз с видом самой безнадежной меланхолии: висел вниз, точно стручок перца, длинный, мясистый, красный и дряблый нос; свисали до подбородка двумя тонкими бурыми нитками усы; брови спускались от переносья вниз к вискам, придавая его глазам вечно плаксивое выражение; даже старенький сюртук болтался на его покатых плечах и впалой груди, как на вешалке. Лещенко ничего не пил, не играл в карты и даже не курил. Но ему доставляло странное, непонятное другим удовольствие торчать в карточной, или в бильярдной комнате за спинами игроков, или в столовой, когда там особенно кутили. По целым часам он просиживал там, молчаливый и унылый, не произнося ни слова. В полку к этому все привыкли, и даже игра и попойка как-то не вязались, если в собрании не было безмолвного Лещенки.
Поздоровавшись с тремя офицерами, Ромашов сел рядом с Лещенкой, который предупредительно отодвинулся в сторону, вздохнул и поглядел на молодого офицера грустными и преданными собачьими глазами.
– Как здоровье Марьи Викторовны? – спросил Ромашов тем развязным и умышленно громким голосом, каким говорят с глухими и туго понимающими людьми и каким с Лещенкой в полку говорили все, даже прапорщики.
– Спасибо, голубчик, – с тяжелым вздохом ответил Лещенко. – Конечно, нервы у нее... Такое время теперь.
– А отчего же вы не вместе с супругой? Или, может быть, Марья Викторовна не собирается сегодня?
– Нет. Как же. Будет. Она будет, голубчик. Только, видите ли, мест нет в фаэтоне. Они с Раисой Александровной пополам взяли экипаж, ну и, понимаете, голубчик, говорят мне: «У тебя, говорят, сапожища грязные, ты нам платья испортишь».
– Круазе в середину! Тонкая резь. Вынимай шара из лузы, Бек! – крикнул Олизар.
– Ты сначала делай шара, а потом я выну, – сердито отозвался Бек-Агамалов.
Лещенко забрал в рот бурые кончики усов и сосредоточенно пожевал их.
– У меня к вам просьба, голубчик Юрий Алексеич, – сказал он просительно и запинаясь, – сегодня ведь вы распорядитель танцев?
– Да. Черт бы их побрал. Назначили. Я крутился-крутился перед полковым адъютантом, хотел даже написать рапорт о болезни. Но разве с ним сговоришь? «Подайте, говорит, свидетельство врача».
– Вот я вас и хочу попросить, голубчик, – продолжал Лещенко умильным тоном. – Бог уж с ней, устройте, чтобы она не очень сидела. Знаете, прошу вас по-товарищески.
– Марья Викторовна?
– Ну да. Пожалуйста уж.
– Желтый дуплет в угол, – заказал Бек-Агамалов. – Как в аптеке будет.
Ему было неудобно играть вследствие его небольшого роста, и он должен был тянуться на животе через бильярд. От напряжения его лицо покраснело, и на лбу вздулись, точно ижица, две сходящиеся к переносью жилы.
– Жамаис! – уверенно дразнил его Олизар. – Этого даже я не сделаю.
Кий Агамалова с сухим треском скользнул по шару, но шар не сдвинулся с места.
– Кикс! – радостно закричал Олизар и затанцевал канкан вокруг бильярда. – Когда ты спышь – храпышь, дюша мой?
Агамалов стукнул толстым концом кия о пол.
– А ты не смей под руку говорить! – крикнул он, сверкая черными глазами. – Я игру брошу.
– Нэ кирпичись, дюша мой, кровь испортышь. Модистку в угол!..
К Ромашову подскочил один из вестовых, наряженных на дежурство в переднюю, чтобы раздевать приезжающих дам.
– Ваше благородие, вас барыня просят в залу.
Там уже прохаживались медленно взад и вперед три дамы, только что приехавшие, все три – пожилые. Самая старшая из них, жена заведующего хозяйством, Анна Ивановна Мигунова, обратилась к Ромашову строгим и жеманным тоном, капризно растягивая концы слов и со светской важностью кивая головой:
– Подпоручик Ромашо-ов, прикажите сыграть что-нибудь для слу-уха. Пожа-алуйста...
– Слушаю-с. – Ромашов поклонился и подошел к музыкантскому окну. – Зиссерман, – крикнул он старосте оркестра, – валяй для слуха!
Сквозь раскрытое окно галереи грянули первые раскаты увертюры из «Жизни за царя», и в такт им заколебались вверх и вниз языки свечей.
Дамы понемногу съезжались. Прежде, год тому назад, Ромашов ужасно любил эти минуты перед балом, когда, по своим дирижерским обязанностям, он встречал в передней входящих дам. Какими таинственными и прелестными казались они ему, когда, возбужденные светом, музыкой и ожиданием танцев, они с веселой суетой освобождались от своих капоров, боа и шубок. Вместе с женским смехом и звонкой болтовней тесная передняя вдруг наполнялась запахом мороза, духов, пудры и лайковых перчаток, – неуловимым, глубоко волнующим запахом нарядных и красивых женщин перед балом. Какими блестящими и влюбленными казались ему их глаза в зеркалах, перед которыми они наскоро поправляли свои прически! Какой музыкой звучал шелест и шорох их юбок! Какая ласка чувствовалась в прикосновении их маленьких рук, их шарфов и вееров!..
Теперь это очарование прошло, и Ромашов знал, что навсегда. Он не без некоторого стыда понимал теперь, что многое в этом очаровании было почерпнуто из чтения французских плохих романов, в которых неизменно описывается, как Густав и Арман, приехав на бал в русское посольство, проходили через вестибюль. Он знал также, что полковые дамы по годам носят одно и то же «шикарное» платье, делая жалкие попытки обновлять его к особенно пышным вечерам, а перчатки чистят бензином. Ему смешным и претенциозным казалось их общее пристрастие к разным эгреткам, шарфикам, огромным поддельным камням, к перьям и обилию лент: в этом сказывалась какая-то тряпичная, безвкусная, домашнего изделия роскошь. Они употребляли жирные белила и румяна, но неумело и грубо до наивности: у иных от этих средств лица принимали зловещий синеватый оттенок. Но неприятнее всего было для Ромашова то, что он, как и все в полку, знал закулисные истории каждого бала, каждого платья, чуть ли не каждой кокетливой фразы; он знал, как за ними скрывались: жалкая бедность, усилия, ухищрения, сплетни, взаимная ненависть, бессильная провинциальная игра в светскость и, наконец, скучные, пошлые связи...
Приехал капитан Тальман с женой: оба очень высокие, плотные; она – нежная, толстая, рассыпчатая блондинка, он – со смуглым, разбойничьим лицом, с беспрестанным кашлем и хриплым голосом. Ромашов уже заранее знал, что сейчас Тальман скажет свою обычную фразу, и он, действительно, бегая цыганскими глазами, просипел:
– А что, подпоручик, в карточной уже винтят?
– Нет еще. Все в столовой.
– Нет еще? Знаешь, Сонечка, я того... пойду в столовую – «Инвалид» пробежать. Вы, милый Ромашов, попасите ее... ну, там какую-нибудь кадриленцию.
Потом в переднюю впорхнуло семейство Лыкачевых – целый выводок хорошеньких, смешливых и картавых барышень во главе с матерью – маленькой, живой женщиной, которая в сорок лет танцевала без устали и постоянно рожала детей – «между второй и третьей кадрилью», как говорил про нее полковой остряк Арчаковский.
Барышни, разнообразно картавя, смеясь и перебивая друг дружку, набросились на Ромашова:
– Отчего вы к нам не пьиходили?
– Звой, звой!
– Нехолосый, нехолосый, нехолосый!
– Звой, звой, звой! – Пьиглашаю вас на пейвую кадъиль.
– Mesdames!.. Mesdames! – говорил Ромашов, изображая собою против воли любезного кавалера и расшаркиваясь во все стороны.
В это время он случайно взглянул на входную дверь и увидал за ее стеклом худое и губастое лицо Раисы Александровны Петерсон под белым платком, коробкой надетым поверх шляпы... Ромашов поспешно, совсем по-мальчишески, юркнул в гостиную. Но как ни короток был этот миг и как ни старался подпоручик уверить себя, что Раиса его не заметила, – все-таки он чувствовал тревогу; в выражении маленьких глаз его любовницы почудилось ему что-то новое и беспокойное, какая-то жестокая, злобная и уверенная угроза.
Он прошел в столовую. Там уже набралось много народа; почти все места за длинным, покрытым клеенкой столом были заняты. Синий табачный дым колыхался в воздухе. Пахло горелым маслом из кухни. Две или три группы офицеров уже начинали выпивать и закусывать. Кое-кто читал газеты. Густой и пестрый шум голосов сливался со стуком ножей, щелканьем бильярдных шаров и хлопаньем кухонной двери. По ногам тянуло холодом из сеней.
Ромашов отыскал поручика Бобетинского и подошел к нему. Бобетинский стоял около стола, засунув руки в карманы брюк, раскачиваясь на носках и на каблуках и щуря глаза от дыма папироски. Ромашов тронул его за рукав.
– Что? – обернулся он и, вынув одну руку из кармана, не переставая щуриться, с изысканным видом покрутил длинный рыжий ус, скосив на него глаза и отставив локоть вверх. – А-а! Это вы? Эчень приэтно...
Он всегда говорил таким ломаным, вычурным тоном, подражая, как он сам думал, гвардейской золотой молодежи. Он был о себе высокого мнения, считая себя знатоком лошадей и женщин, прекрасным танцором и притом изящным, великосветским, но, несмотря на свои двадцать четыре года, уже пожившим и разочарованным человеком. Поэтому он всегда держал плечи картинно поднятыми кверху, скверно французил, ходил расслабленной походкой и, когда говорил, делал усталые, небрежные жесты.
– Петр Фаддеевич, милый, пожалуйста, подирижируйте нынче за меня, – попросил Ромашов.
– Me, мон ами! – Бобетинский поднял кверху плечи и брови и сделал глупые глаза. – Но... мой дрюг, – перевел он по-русски. – С какой стати? Пуркуа? Право, вы меня... как это говорится?.. Вы меня эдивляете!..
– Дорогой мой, пожалуйста...
– Постойте... Во-первых, без фэ-миль-ярностей. Чтэ это тэкое – дорогой, тэкой-сякой е цетера?
– Ну, умоляю вас, Петр Фаддеич... Голова болит... и горло... положительно не могу.
Ромашов долго и убедительно упрашивал товарища. Наконец он даже решил пустить в дело лесть.
Ведь никто же в полку не умеет так красиво и разнообразно вести танцы, как Петр Фаддеевич. И кроме того, об этом также просила одна дама...
– Дама?.. – Бобетинский сделал рассеянное и меланхолическое лицо. – Дама? Дрюг мой, в мои годы... – Он рассмеялся с деланной горечью и разочарованием. – Что такое женщина? Ха-ха-ха... Юн енигм! Ну, хорошо, я, так и быть, согласен... Я согласен.
И таким же разочарованным голосом он вдруг прибавил:
– Мон шер ами, а нет ли у вас... как это называется... трех рюблей?
– К сожалению!.. – вздохнул Ромашов.
– А рубля?
– Мм!..
– Дезагреабль-с... Ничего не поделаешь. Ну, пойдемте в таком случае выпьем водки.
– Увы! И кредита нет, Петр Фаддеевич.
– Да-а? О, повр анфан!.. Все равно, пойдем. – Бобетинский сделал широкий и небрежный жест великодушия. – Я вас приветствую.
В столовой между тем разговор становился более громким и в то же время более интересным для всех присутствующих. Говорили об офицерских поединках, только что тогда разрешенных, и мнения расходились.
Больше всех овладел беседой поручик Арчаковский – личность довольно темная, едва ли не шулер. Про него втихомолку рассказывали, что еще до поступления в полк, во время пребывания в запасе, он служил смотрителем на почтовой станции и был предан суду за то, что ударом кулака убил какого-то ямщика.
– Это хорошо дуэль в гвардии – для разных там лоботрясов и фигель-миглей, – говорил грубо Арчаковский, – а у нас... Ну, хорошо, я холостой... положим, я с Василь Василичем Липским напился в собрании и в пьяном виде закатил ему в ухо. Что же нам делать? Если он со мной не захочет стреляться – вон из полка; спрашивается, что его дети будут жрать? А вышел он на поединок, я ему влеплю пулю в живот, и опять детям кусать нечего... Чепуха все...
– Гето... ты подожди... ты повремени, – перебил его старый и пьяный подполковник Лех, держа в одной руке рюмку, а кистью другой руки делая слабые движения в воздухе, – ты понимаешь, что такое честь мундира?.. Гето, братец ты мой, такая штука... Честь, она. Вот, я помню, случай у нас был в Темрюкском полку в тысячу восемьсот шестьдесят втором году.
– Ну, знаете, ваших случаев не переслушаешь, – развязно перебил его Арчаковский, – расскажете еще что-нибудь, что было за царя Гороха.
– Гето, братец... ах, какой ты дерзкий... Ты еще мальчишка, а я, гето... Был, я говорю, такой случай...
– Только кровь может смыть пятно обиды, – вмешался напыщенным тоном поручик Бобетинский и по-петушиному поднял кверху плечи.
– Гето, был у нас прапорщик Солуха, – силился продолжать Лех.
К столу подошел, выйдя из буфета, командир первой роты, капитан Осадчий.
– Я слышу, что у вас разговор о поединках. Интересно послушать, – сказал он густым, рыкающим басом, сразу покрывая все голоса. – Здравия желаю, господин подполковник. Здравствуйте, господа.
– А, колосс родосский, – ласково приветствовал его Лех. – Гето... садись ты около меня, памятник ты этакий... Водочки выпьешь со мною?
– И весьма, – низкой октавой ответил Осадчий.
Этот офицер всегда производил странное и раздражающее впечатление на Ромашова, возбуждая в нем чувство, похожее на страх и на любопытство. Осадчий славился, как и полковник Шульгович, не только в полку, но и во всей дивизии своим необыкновенным по размерам и красоте голосом, а также огромным ростом и страшной физической силой. Был он известен также и своим замечательным знанием строевой службы. Его иногда, для пользы службы, переводили из одной роты в другую, и в течение полугода он умел делать из самых распущенных, захудалых команд нечто похожее по стройности и исполнительности на огромную машину, пропитанную нечеловеческим трепетом перед своим начальником. Его обаяние и власть были тем более непонятны для товарищей, что он не только никогда не дрался, но даже и бранился лишь в редких, исключительных случаях. Ромашову всегда чуялось в его прекрасном сумрачном лице, странная бледность которого еще сильнее оттенялась черными, почти синими волосами, что-то напряженное, сдержанное и жестокое, что-то присущее не человеку, а огромному, сильному зверю. Часто, незаметно наблюдая за ним откуда-нибудь издали, Ромашов воображал себе, каков должен быть этот человек в гневе, и, думая об этом, бледнел от ужаса и сжимал холодевшие пальцы. И теперь он не отрываясь глядел, как этот самоуверенный, сильный человек спокойно садился у стены на предупредительно подвинутый ему стул.
Осадчий выпил водки, разгрыз с хрустом редиску и спросил равнодушно:
– Ну-с, итак, какое же резюме почтенного собрания?
– Гето, братец ты мой, я сейчас рассказываю... Был у нас случай, когда я служил в Темрюкском полку. Поручик фон Зоон, – его солдаты звали «Под-Звон», – так он тоже однажды в собрании...
Но его перебил Липский, сорокалетний штабс-капитан, румяный и толстый, который, несмотря на свои годы, держал себя в офицерском обществе шутом и почему-то усвоил себе странный и смешной тон избалованного, но любимого всеми комичного мальчугана.
– Позвольте, господин капитан, я вкратце. Вот поручик Арчаковский говорит, что дуэль – чепуха. «Треба, каже, як у нас у бурсе – дал раза по потылице и квит». Затем дебатировал поручик Бобетинский, требовавший крови. Потом господин подполковник тщетно тщились рассказать анекдот из своей прежней жизни, но до сих пор им это, кажется, не удалось. Затем, в самом начале рассказа, подпоручик Михин заявили под шумок о своем собственном мнении, но ввиду недостаточности голосовых средств и свойственной им целомудренной стыдливости мнение это выслушано не было.
Подпоручик Михин, маленький, слабогрудый юноша, со смуглым, рябым и веснушчатым лицом, на котором робко, почти испуганно глядели нежные темные глаза, вдруг покраснел до слез.
– Я только, господа... Я, господа, может быть, ошибаюсь, – заговорил он, заикаясь и смущенно комкая свое безбородое лицо руками. – Но, по-моему, то есть я полагаю... нужно в каждом отдельном случае разбираться. Иногда дуэль полезна, это безусловно, и каждый из нас, конечно, выйдет к барьеру. Безусловно. Но иногда, знаете, это... может быть, высшая честь заключается в том, чтобы... это... безусловно простить... Ну, я не знаю, какие еще могут быть случаи... вот...
– Эх вы, Декадент Иванович, – грубо махнул на него рукой Арчаковский, – тряпку вам сосать.
– Гето, да дайте же мне, братцы, высказаться!
Сразу покрывая все голоса могучим звуком своего голоса, заговорил Осадчий:
– Дуэль, господа, непременно должна быть с тяжелым исходом, иначе это абсурд! Иначе это будет только дурацкая жалость, уступка, снисходительность, комедия. Пятьдесят шагов дистанции и по одному выстрелу. Я вам говорю: из этого выйдет одна только пошлость, вот именно вроде тех французских дуэлей, о которых мы читаем в газетах. Пришли, постреляли из пистолетов, а потом в газетах сообщают протокол поединка: «Дуэль, по счастью, окончилась благополучно. Противники обменялись выстрелами, не причинив друг другу вреда, но выказав при этом отменное мужество. За завтраком недавние враги обменялись дружеским рукопожатием». Такая дуэль, господа, чепуха. И никакого улучшения в наше общество она не внесет.
Ему сразу ответило несколько голосов. Лех, который в продолжение его речи не раз покушался докончить свой рассказ, опять было начал: «А вот, гето, я, братцы мои... да слушайте же, жеребцы вы». Но его не слушали, и он попеременно перебегал глазами от одного офицера к другому, ища сочувствующего взгляда. От него все небрежно отворачивались, увлеченные спором, и он скорбно поматывал отяжелевшей головой. Наконец он поймал глазами глаза Ромашова. Молодой офицер по опыту знал, как тяжело переживать подобные минуты, когда слова, много раз повторяемые, точно виснут без поддержки в воздухе и когда какой-то колючий стыд заставляет упорно и безнадежно к ним возвращаться. Поэтому-то он и не уклонился от подполковника, и тот, обрадованный, потащил его за рукав к столу.
– Гето... хоть ты меня выслушай, прапор, – говорил Лех горестно, – садись, выпей-ка водочки... Они, братец мой, все – шалыганы. – Лех слабо махнул на спорящих офицеров кистью руки. – Гав, гав, гав, а опыта у них нет. Я хотел рассказать, какой у нас был случай...
Держа одной рукой рюмку, а свободной рукой размахивая так, как будто бы он управлял хором, и мотая опущенной головой, Лех начал рассказывать один из своих бесчисленных рассказов, которыми он был нафарширован, как колбаса ливером, и которых он никогда не мог довести до конца благодаря вечным отступлениям, вставкам, сравнениям и загадкам. Теперешний его анекдот заключался в том, что один офицер предложил другому – это, конечно, было в незапамятные времена – американскую дуэль, причем в виде жребия им служил чет или нечет на рублевой бумажке. И вот кто-то из них, – трудно было понять, кто именно, – Под-Звон или Солуха, прибегнул к мошенничеству: «Гето, братец ты мой, взял да и склеил две бумажки вместе, и вышло, что на одной стороне чет, а на другой нечет. Стали они, братец ты мой, тянуть... Этот и говорит тому...»
Но и на этот раз подполковник не успел, по обыкновению, докончить своего анекдота, потому что в буфет игриво скользнула Раиса Александровна Петерсон. Стоя в дверях столовой, но не входя в нее (что вообще было не принято), она крикнула веселым и капризным голосом, каким кричат балованные, но любимые всеми девочки:
– Господа, ну что-о же это такое! Дамы уж давно съехались, а вы тут сидите и угощаетесь! Мы хочем танцевать!
Два-три молодых офицера встали, чтобы идти в залу, другие продолжали сидеть и курить и разговаривать, не обращая на кокетливую даму никакого внимания; зато старый Лех косвенными мелкими шажками подошел к пей и, сложив руки крестом и проливая себе на грудь из рюмки водку, воскликнул с пьяным умилением:
– Божественная! И как это начальство позволяет шущештвовать такой красоте? Рру-учку!.. Лобзнуть!..
– Юрий Алексеевич, – продолжала щебетать Петерсон, – ведь вы, кажется, на сегодня назначены? Хорош, нечего сказать дирижер!
– Миль пардон, мадам . Се ма фот!.. Это моя вина! – воскликнул Бобетинский, подлетая к ней. На ходу он быстро шаркал ногами, приседал, балансировал туловищем и раскачивал опущенными руками с таким видом, как будто он выделывал подготовительные па какого-то веселого балетного танца. – Ваш-шу руку. Вотр мэн, мадам. Господа, в залу, в залу!
Он понесся под руку с Петерсон, гордо закинув кверху голову, и уже из другой комнаты доносился его голос – светского, как он воображал, дирижера:
– Месьё, приглашайте дам на вальс! Музыканты, вальс!
– Простите, господин полковник, мои обязанности призывают меня, – сказал Ромашов.
– Эх, братец ты мой, – с сокрушением поник головой Лех. – И ты такой же перец, как и они все... Гето... постой, постой, прапорщик... Ты слыхал про Мольтке? Про великого молчальника, фельдмаршала... гето... и стратега Мольтке?
– Господин подполковник, право же...
– А ты не егози... Сия притча краткая... Великий молчальник посещал офицерские собрания и, когда обедал, то... гето... клал перед собою на стол кошелек, набитый, братец ты мой, золотом. Решил он в уме отдать этот кошелек тому офицеру, от которого он хоть раз услышит в собрании дельное слово. Но так и умер старик, прожив на свете сто девяносто лет, а кошелек его так, братец ты мой, и остался целым. Что? Раскусил сей орех? Ну, теперь иди себе, братец. Иди, иди, воробышек... попрыгай...
IX
В зале, которая, казалось, вся дрожала от оглушительных звуков вальса, вертелись две пары. Бобетинский, распустив локти, точно крылья, быстро семенил ногами вокруг высокой Тальман, танцевавшей с величавым спокойствием каменного монумента. Рослый, патлатый Арчаковский кружил вокруг себя маленькую, розовенькую младшую Лыкачеву, слегка согнувшись над нею и глядя ей в пробор; не выделывая па, он лишь лениво и небрежно переступал ногами, как танцуют обыкновенно с детьми. Пятнадцать других дам сидели вдоль стен в полном одиночестве и старались делать вид, что это для них все равно. Как и всегда бывало на полковых собраниях, кавалеров оказалось вчетверо меньше, чем дам, и начало вечера обещало быть скучным.
Петерсон, только что открывшая бал, что всегда для дам служило предметом особой гордости, теперь пошла с тонким, стройным Олизаром. Он держал ее руку точно пришпиленной к своему левому бедру; она же томно опиралась подбородком на другую руку, лежавшую у него на плече, а голову повернула назад, к зале, в манерном и неестественном положении. Окончив тур, она нарочно села неподалеку от Ромашова, стоявшего около дверей дамской уборной. Она быстро обмахивалась веером и, глядя на склонившегося перед ней Олизара, говорила с певучей томностью:
– Нет, ск'жи-ите, граф, отчего мне всегда так жарко? Ум'ляю вас – ск'жи-ите!..
Олизар сделал полупоклон, звякнул шпорами и провел рукой по усам в одну и в другую сторону.
– Сударыня, этого даже Мартын Задека не скажет.
И так как в это время Олизар глядел на ее плоское декольте, она стала часто и неестественно глубоко дышать.
– Ах, у меня всегда возвышенная температура! – продолжала Раиса Александровна, намекая улыбкой на то, что за ее уловами кроется какой-то особенный, неприличный смысл. – Такой уж у меня горячий темперамент!..
Олизар коротко и неопределенно заржал.
Ромашов стоял, глядел искоса на Петерсон и думал с отвращением: «О, какая она противная!» И от мысли о прежней физической близости с этой женщиной у него было такое ощущение, точно он не мылся несколько месяцев и не переменял белья.
– Да, да, да, вы не смейтесь, граф. Вы не знаете, что моя мать гречанка!
«И говорит как противно, – думал Ромашов. – Странно, что я до сих пор этого не замечал. Она говорит так, как будто бы у нее хронический насморк или полип в носу: „боя бать гречадка“.
В это время Петерсон обернулась к Ромашову и вызывающе посмотрела на него прищуренными глазами.
Ромашов по привычке сказал мысленно:
«Лицо его стало непроницаемо, как маска».
– Здравствуйте, Юрий Алексеевич! Что же вы не подойдете поздороваться? – запела Раиса Александровна.
Ромашов подошел. Она со злыми зрачками глаз, ставшими вдруг необыкновенно маленькими и острыми, крепко сжала его руку.
– Я по вашей просьбе оставила вам третью кадриль. Надеюсь, вы не забыли?
Ромашов поклонился.
– Какой вы нелюбезный, – продолжала кривляться Петерсон. – Вам бы следовало сказать: аншанте, мадам («адшадте, бадаб» – услышал Ромашов)! Граф, правда, он мешок?
– Как же... Я помню, – неуверенно забормотал Ромашов. – Благодарю за честь.
Бобетинский мало способствовал оживлению вечера. Он дирижировал с разочарованным и устало-покровительственным видом, точно исполняя какую-то страшно надоевшую ему, но очень важную для всех других обязанность. Но перед третьей кадрилью он оживился и, пролетая по зале, точно на коньках по льду, быстрыми, скользящими шагами, особенно громко выкрикнул:
– Кадриль-монстр! Кавалье, ангаже во дам!
Ромашов с Раисой Александровной стали недалеко от музыкантского окна, имея vis-б-vis Михина и жену Лещенки, которая едва достигала до плеча своего кавалера. К третьей кадрили танцующих заметно прибавилось, так что пары должны были расположиться и вдоль залы и поперек. И тем и другим приходилось танцевать по очереди, и потому каждую фигуру играли по два раза.
«Надо объясниться, надо положить конец, – думал Ромашов, оглушаемый грохотом барабана и медными звуками, рвавшимися из окна. – Довольно!» – «На его лице лежала несокрушимая решимость».
У полковых дирижеров установились издавна некоторые особенные приемы и милые шутки. Так, в третьей кадрили всегда считалось необходимым путать фигуры и делать, как будто неумышленно, веселые ошибки, которые всегда возбуждали неизменную сумятицу и хохот. И Бобетинский, начав кадриль-монстр неожиданно со второй фигуры, то заставлял кавалеров делать соло и тотчас же, точно спохватившись, возвращал их к дамам, то устраивал grand-rond и, перемешав его, заставлял кавалеров отыскивать дам.
– Медам, авансе... виноват, рекуле. Кавалье, соло! Пардон, назад, балянсе авек во дам! Да назад же!
Раиса Александровна тем временем говорила язвительным тоном, задыхаясь от злобы, но делая такую улыбку, как будто бы разговор шел о самых веселых и приятных вещах:
– Я не позволю так со мной обращаться. Слышите? Я вам не девчонка... Да. И так порядочные люди не поступают. Да.
– Не будем сердиться, Раиса Александровна, – убедительно и мягко попросил Ромашов.
– О, слишком много чести – сердиться! Я могу только презирать вас. Но издеваться над собою я не позволю никому. Почему вы не потрудились ответить на мое письмо?
– Но меня ваше письмо не застало дома, клянусь вам.
– Ха! Вы мне морочите голову! Точно я не знаю, где вы бываете... Но будьте уверены...
– Кавалье, ан аван! Рон де кавалье . А гош! Налево, налево! Да налево же, господа! Эх, ничего не понимают! Плю де ля ви, месьё! – кричал Бобетинский, увлекая танцоров в быстрый круговорот и отчаянно топая ногами.
– Я знаю все интриги этой женщины, этой лилипутки, – продолжала Раиса, когда Ромашов вернулся на место. – Только напрасно она так много о себе воображает! Что она дочь проворовавшегося нотариуса...
– Я попросил бы при мне так не отзываться о моих знакомых, – сурово остановил Ромашов.
Тогда произошла грубая сцена. Петерсон разразилась безобразною бранью по адресу Шурочки. Она уже забыла о своих деланных улыбках и, вся в пятнах, старалась перекричать музыку своим насморочным голосом. Ромашов же краснел до настоящих слез от своего бессилия и растерянности, и от боли за оскорбляемую Шурочку, и оттого, что ему сквозь оглушительные звуки кадрили не удавалось вставить ни одного слова, а главное – потому, что на них уже начинали обращать внимание.
– Да, да, у нее отец проворовался, ей нечего подымать нос! – кричала Петерсон. – Скажите, пожалуйста, она нам неглижирует . Мы и про нее тоже кое-что знаем! Да!
– Я вас прошу, – лепетал Ромашов.
– Постойте, вы с ней еще увидите мои когти. Я раскрою глаза этому дураку Николаеву, которого она третий год не может пропихнуть в академию. И куда ему поступить, когда он, дурак, не видит, что у него под носом делается. Да и то сказать – и поклонник же у нее!..
– Мазурка женераль! Променад! – кричал Бобетинский, проносясь вдоль залы, весь наклонившись вперед в позе летящего архангела.
Пол задрожал и ритмично заколыхался под тяжелым топотом ног, в такт мазурке зазвенели подвески у люстры, играя разноцветными огнями, и мерно заколыхались тюлевые занавески на окнах.
– Отчего нам не расстаться миролюбиво, тихо? – кротко спросил Ромашов. В душе он чувствовал, что эта женщина вселяет в него вместе с отвращением какую-то мелкую, гнусную, но непобедимую трусость. – Вы меня не любите больше... Простимся же добрыми друзьями.
– А-а! Вы мне хотите зубы заговорить? Не беспокойтесь, мой милый, – она произнесла: «бой билый», – я не из тех, кого бросают. Я сама бросаю, когда захочу. Но я не могу достаточно надивиться на вашу низость...
– Кончим же скорее, – нетерпеливо, глухим голосом, стиснув зубы, проговорил Ромашов.
– Антракт пять минут. Кавалье, оккюпе во дам! – крикнул дирижер.
– Да, когда я этого захочу. Вы подло обманывали меня. Я пожертвовала для вас всем, отдала вам все, что может отдать честная женщина... Я не смела взглянуть в глаза моему мужу, этому идеальному, прекрасному человеку. Для вас я забыла обязанности жены и матери. О, зачем, зачем я не осталась верной ему!
– По-ло-жим!
Ромашов не мог удержаться от улыбки. Ее многочисленные романы со всеми молодыми офицерами, приезжавшими на службу, были прекрасно известны в полку, так же, впрочем, как и все любовные истории, происходившие между всеми семьюдесятью пятью офицерами и их женами и родственницами. Ему теперь вспомнились выражения вроде: «мой дурак», «этот презренный человек», «этот болван, который вечно торчит» и другие не менее сильные выражения, которые расточала Раиса в письмах и устно о своем муже.
– А! Вы еще имеете наглость смеяться? Хорошо же! – вспыхнула Раиса. – Нам начинать! – спохватилась она и, взяв за руку своего кавалера, засеменила вперед, грациозно раскачивая туловище на бедрах и напряженно улыбаясь.
Когда они кончили фигуру, ее лицо опять сразу приняло сердитое выражение, «точно у разозленного насекомого», – подумал Ромашов.
– Я этого не прощу вам. Слышите ли, никогда! Я знаю, почему вы так подло, так низко хотите уйти от меня. Так не будет же того, что вы затеяли, не будет, не будет, не будет! Вместо того чтобы прямо и честно сказать, что вы меня больше не любите, вы предпочитали обманывать меня и пользоваться мной как женщиной, как самкой... на всякий случай, если там не удастся. Ха-ха-ха!..
– Ну хорошо, будем говорить начистоту, – со сдержанной яростью заговорил Ромашов. Он все больше бледнел и кусал губы. – Вы сами этого захотели. Да, это правда: я не люблю вас.
– Ах, скажи-ите, как мне это обидно!
– И не любил никогда. Как и вы меня, впрочем. Мы оба играли какую-то гадкую, лживую и грязную игру, какой-то пошлый любительский фарс. Я прекрасно, отлично понял вас, Раиса Александровна. Вам не нужно было ни нежности, ни любви, ни простой привязанности. Вы слишком мелки и ничтожны для этого. Потому что, – Ромашову вдруг вспомнились слова Назанского, – потому что любить могут только избранные, только утонченные натуры!
– Ха, это, конечно, вы – избранная натура?
Опять загремела музыка. Ромашов с ненавистью поглядел в окно на сияющее медное жерло тромбона, который со свирепым равнодушием точно выплевывал в залу рявкающие и хрипящие звуки. И солдат, который играл на нем, надув щеки, выпучив остекленевшие глаза и посинев от напряжения, был ему ненавистен.
– Не станем спорить. Может, я и не стою настоящей любви, но не в этом дело. Дело в том, что вам, с вашими узкими провинциальными воззрениями и с провинциальным честолюбием, надо непременно, чтобы вас кто-нибудь «окружал» и чтобы другие видели это. Или, вы думаете, я не понимал смысла этой вашей фамильярности со мной на вечерах, этих нежных взглядов, этого повелительного и интимного тона, в то время когда на нас смотрели посторонние? Да, да, непременно чтобы смотрели. Иначе вся эта игра для вас не имеет смысла. Вам не любви от меня нужно было, а того, чтобы все видели вас лишний раз скомпрометированной.
– Для этого я могла бы выбрать кого-нибудь получше и поинтереснее вас, – с напыщенной гордостью возразила Петерсон.
– Не беспокойтесь, этим вы меня не уязвите. Да, я повторяю: вам нужно только, чтобы кого-нибудь считали вашим рабом, новым рабом вашей неотразимости. А время идет, а рабы все реже и реже. И для того чтобы не потерять последнего вздыхателя, вы, холодная, бесстрастная, приносите в жертву и ваши семейные обязанности, и вашу верность супружескому алтарю.
– Нет, вы еще обо мне услышите! – зло и многозначительно прошептала Раиса.
Через всю залу, пятясь и отскакивая от танцующих пар, к ним подошел муж Раисы, капитан Петерсон. Это был худой, чахоточный человек, с лысым желтым черепом и черными глазами – влажными и ласковыми, но с затаенным злобным огоньком. Про него говорили, что он был безумно влюблен в свою жену, влюблен до такой степени, что вел нежную, слащавую и фальшивую дружбу со всеми ее поклонниками. Также было известно, что он платил им ненавистью, вероломством и всевозможными служебными подвохами, едва только они с облегчением и радостью уходили от его жены.
Он еще издали неестественно улыбался своими синими, облипшими вокруг рта губами.
– Танцуешь, Раечка! Здравствуй, дорогой Жоржик. Что вас так давно не видно! Мы так к вам привыкли, что, право, уж соскучились без вас.
– Так... как-то... все занятия, – забормотал Ромашов.
– Знаем мы ваши занятия, – погрозил пальцем Петерсон и засмеялся, точно завизжал. Но его черные глаза с желтыми белками пытливо и тревожно перебегали с лица жены на лицо Ромашова.
– А я, признаться, думал, что вы поссорились. Гляжу, сидите и о чем-то горячитесь. Что у вас?
Ромашов молчал, смущенно глядя на худую, темную и морщинистую шею Петерсона. Но Раиса сказала с той наглой уверенностью, которую она всегда проявляла во лжи:
– Юрий Алексеевич все философствует. Говорит, что танцы отжили свое время и что танцевать глупо и смешно.
– А сам пляшет, – с ехидным добродушием заметил Петерсон. – Ну, танцуйте, дети мои, танцуйте, я вам не мешаю.
Едва он отошел, Раиса сказала с напускным чувством:
– И этого святого, необыкновенного человека я обманывала!.. И ради кого же! О, если бы он знал, если б он только знал...
– Маз-зурка женераль! – закричал Бобетинский. – Кавалеры отбивают дам!
От долгого движения разгоряченных тел и от пыли, подымавшейся с паркета, в зале стало душно, и огни свеч обратились в желтые туманные пятна. Теперь танцевало много пар, и так как места не хватало, то каждая пара топталась в ограниченном пространстве: танцующие теснились и толкали друг друга. Фигура, которую предложил дирижер, заключалась в том, что свободный кавалер преследовал какую-нибудь танцующую пару. Вертясь вокруг нее и выделывая в то же время па мазурки, что выходило смешным и нелепым, он старался улучить момент, когда дама станет к нему лицом. Тогда он быстро хлопал в ладоши, что означало, что он отбил даму. Но другой кавалер старался помешать ему сделать это и всячески поворачивал и дергал свою даму из стороны в сторону; а сам то пятился, то скакал боком и даже пускал в ход левый свободный локоть, нацеливая его в грудь противнику. От этой фигуры всегда происходила в зале неловкая, грубая и некрасивая суета.
– Актриса! – хрипло зашептал Ромашов, наклонясь близко к Раисе. – Вас смешно и жалко слушать.
– Вы, кажется, пьяны! – брезгливо воскликнула Раиса и кинула на Ромашова тот взгляд, которым в романах героини меряют злодеев с головы до ног.
– Нет, скажите, зачем вы обманули меня? – злобно восклицал Ромашов. – Вы отдались мне только для того, чтобы я не ушел от вас. О, если б вы это сделали по люб-ви, ну, хоть не по любви, а по одной только чувственности. Я бы понял это. Но ведь вы из одной распущенности, из низкого тщеславия. Неужели вас не ужасает мысль, как гадки мы были с вами оба, принадлежа друг другу без любви, от скуки, для развлечения, даже без любопытства, а так... как горничные в праздники грызут подсолнышки. Поймите же: это хуже того, когда женщина отдается за деньги. Там нужда, соблазн... Поймите, мне стыдно, мне гадко думать об этом холодном, бесцельном, об этом неизвиняемом разврате!
С холодным потом на лбу он потухшими, скучающими глазами глядел на танцующих. Вот проплыла, не глядя на своего кавалера, едва перебирая ногами, с неподвижными плечами и с обиженным видом суровой недотроги величественная Тальман и рядом с ней веселый, скачущий козлом Епифанов. Вот маленькая Лыкачева, вся пунцовая, с сияющими глазками, с обнаженной белой, невинной, девической шейкой... Вот Олизар на тонких ногах, прямых и стройных, точно ножки циркуля. Ромашов глядел и чувствовал головную боль и желание плакать. А рядом с ним Раиса, бледная от злости, говорила с преувеличенным театральным сарказмом:
– Прелестно! Пехотный офицер в роли Иосифа Прекрасного!
– Да, да, именно в роли... – вспыхнул Ромашов. – Сам знаю, что это смешно и пошло... Но я не стыжусь скорбеть о своей утраченной чистоте, о простой физической чистоте. Мы оба добровольно влезли в помойную яму, и я чувствую, что теперь я не посмею никогда полюбить хорошей, свежей любовью. И в этом виноваты вы, – слышите: вы, вы, вы! Вы старше и опытнее меня, вы уже достаточно искусились в деле любви.
Петерсон с величественным негодованием поднялась со стула.
– Довольно! – сказала она драматическим тоном. – Вы добились, чего хотели. Я ненавижу вас! Надеюсь, что с этого дня вы прекратите посещения нашего дома, где вас принимали, как родного, кормили и поили вас, но вы оказались таким негодяем. Как я жалею, что не могу открыть всего мужу. Это святой человек, я молюсь на него, и открыть ему все – значило бы убить его. Но поверьте, он сумел бы отомстить за оскорбленную беззащитную женщину.
Ромашов стоял против нее и, болезненно щурясь сквозь очки, глядел на ее большой, тонкий, увядший рот, искривленный от злости. Из окна неслись оглушительные звуки музыки, с упорным постоянством кашлял ненавистный тромбон, а настойчивые удары турецкого барабана раздавались точно в самой голове Ромашова. Он слышал слова Раисы только урывками и не понимал их. Но ему казалось, что и они, как звуки барабана, бьют его прямо в голову и сотрясают ему мозг.
Раиса с треском сложила веер.
– О, подлец-мерзавец! – прошептала она трагически и быстро пошла через залу в уборную.
Все было кончено, но Ромашов не чувствовал ожидаемого удовлетворения, и с души его не спала внезапно, как он раньше представлял себе, грязная и грубая тяжесть. Нет, теперь он чувствовал, что поступил нехорошо, трусливо и неискренно, свалив всю нравственную вину на ограниченную и жалкую женщину, и воображал себе ее горечь, растерянность и бессильную злобу, воображал ее горькие слезы и распухшие красные глаза там, в уборной.
«Я падаю, я падаю, – думал он с отвращением и со скукой. – Что за жизнь! Что-то тесное, серое и грязное... эта развратная и ненужная связь, пьянство, тоска, убийственное однообразие службы, и хоть бы одно живое слово, хоть бы один момент чистой радости. Книги, музыка, наука – где все это?»
Он пошел опять в столовую. Там Осадчий и товарищ Ромашова по роте, Веткин, провожали под руки к выходным дверям совершенно опьяневшего Леха, который слабо и беспомощно мотал головой и уверял, что он архиерей. Осадчий с серьезным лицом говорил рокочущей октавой, по-протодьяконски:
– Благослови, преосвященный владыка. Вррремя начатия служения...
По мере того как танцевальный вечер приходил к концу, в столовой становилось еще шумнее. Воздух так был наполнен табачным дымом, что сидящие на разных концах стола едва могли разглядеть друг друга. В одном углу пели, у окна, собравшись кучкой, рассказывали непристойные анекдоты, служившие обычной приправой всех ужинов и обедов.
– Нет, нет, господа... позвольте, вот я вам расскажу! – кричал Арчаковский. – Приходит однажды солдат на постой к хохлу. А у хохла кра-асивая жинка. Вот солдат и думает: как бы мне это...
Едва он кончал, его прерывал ожидавший нетерпеливо своей очереди Василий Васильевич Липский.
– Нет, это что, господа... А вот я знаю один анекдот.
И он еще не успевал кончить, как следующий торопился со своим рассказом.
– А вот тоже, господа. Дело было в Одессе, и притом случай...
Все анекдоты были скверные, похабные и неостроумные, и, как это всегда бывает, возбуждал смех только один из рассказчиков, самый уверенный и циничный.
Веткин, вернувшийся со двора, где он усаживал Леха в экипаж, пригласил к столу Ромашова.
– Садитесь-ка, Жоржинька... Раздавим. Я сегодня богат, как жид. Вчера выиграл и сегодня опять буду метать банк.
Ромашова тянуло поговорить по душе, излить кому-нибудь свою тоску и отвращение к жизни. Выпивая рюмку за рюмкой, он глядел на Веткина умоляющими глазами и говорил убедительным, теплым, дрожащим голосом:
– Мы все, Павел Павлыч, все позабыли, что есть другая жизнь. Где-то, я не знаю где, живут совсем, совсем другие люди, и жизнь у них такая полная, такая радостная, такая настоящая. Где-то люди борются, страдают, любят широко и сильно... Друг мой, как мы живем! Как мы живем!
– Н-да, брат, что уж тут говорить, жизнь, – вяло ответил Павел Павлович. – Но вообще... это, брат, одна натурфилософия и энергетика. Послушай, голубчик, что та-такое за штука – энергетика?
– О, что мы делаем! – волновался Ромашов. – Сегодня напьемся пьяные, завтра в роту – раз, два, левой, правой, – вечером опять будем пить, а послезавтра опять в роту. Неужели вся жизнь в этом? Нет, вы подумайте только – вся, вся жизнь!
Веткин поглядел на него мутными глазами, точно сквозь какую-то пленку, икнул и вдруг запел тоненьким, дребезжащим тенорком:
В тиши жила,
В лесу жила,
И вертено крути-ила...
Плюнь на все, ангел, и береги здоровье.
И от всей своей души
Прялочку любила.
Пойдем играть, Ромашевич-Ромашовский, я тебе займу красненькую.
«Никому это непонятно. Нет у меня близкого человека», – подумал горестно Ромашов. На мгновение вспомнилась ему Шурочка, – такая сильная, такая гордая, красивая, – и что-то томное, сладкое и безнадежное заныло у него около сердца.
Он до света оставался в собрании, глядел, как играют в штосс, и сам принимал в игре участие, но без удовольствия и без увлечения. Однажды он увидел, как Арчаковский, занимавший отдельный столик с двумя безусыми подпрапорщиками, довольно неумело передернул, выбросив две карты сразу в свою сторону. Ромашов хотел было вмешаться, сделать замечание, но тотчас же остановился и равнодушно подумал: «Эх, все равно. Ничего этим не поправлю».
Веткин, проигравший свои миллионы в пять минут, сидел на стуле и спал, бледный, с разинутым ртом. Рядом с Ромашовым уныло глядел на игру Лещенко, и трудно было понять, какая сила заставляет его сидеть здесь часами с таким тоскливым выражением лица. Рассвело. Оплывшие свечи горели желтыми длинными огнями и мигали. Лица играющих офицеров были бледны и казались измученными. А Ромашов все глядел на карты, на кучи серебра и бумажек, на зеленое сукно, исписанное мелом, и в его отяжелевшей, отуманенной голове вяло бродили все одни и те же мысли: о своем падении и о нечистоте скучной, однообразной жизни.
Х
Было золотое, но холодное, настоящее весеннее утро. Цвела черемуха.
Ромашов, до сих пор не приучившийся справляться со своим молодым сном, по обыкновению опоздал на утренние занятия и с неприятным чувством стыда и тревоги подходил к плацу, на котором училась его рота. В этих знакомых ему чувствах всегда было много унизительного для молодого офицера, а ротный командир, капитан Слива, умел делать их еще более острыми и обидными.
Этот человек представлял собою грубый и тяжелый осколок прежней, отошедшей в область предания, жестокой дисциплины, с повальным драньем, мелочной формалистикой, маршировкой в три темпа и кулачной расправой. Даже в полку, который благодаря условиям дикой провинциальной жизни не отличался особенно гуманным направлением, он являлся каким-то диковинным памятником этой свирепой военной старины, и о нем передавалось много курьезных, почти невероятных анекдотов. Все, что выходило за пределы строя, устава и роты и что он презрительно называл чепухой и мандрагорией, безусловно для него не существовало. Влача во всю свою жизнь суровую служебную лямку, он не прочел ни одной книги и ни одной газеты, кроме разве официальной части «Инвалида». Всякие развлечения, вроде танцев, любительских спектаклей и т. п., он презирал всей своей загрубелой душой, и не было таких грязных и скверных выражений, какие он не прилагал бы к ним из своего солдатского лексикона. Рассказывали про него, – и это могло быть правдой, – что в одну чудесную весеннюю ночь, когда он сидел у открытого окна и проверял ротную отчетность, в кустах рядом с ним запел соловей. Слива послушал-послушал и вдруг крикнул денщику:
– З-захарчук! П-прогони эту п-тицу ка-камнем. М-мешает...
Этот вялый, опустившийся на вид человек был страшно суров с солдатами и не только позволял драться унтер-офицерам, но и сам бил жестоко, до крови, до того, что провинившийся падал с ног под его ударами. Зато к солдатским нуждам он был внимателен до тонкости: денег, приходивших из деревни, не задерживал и каждый день следил лично за ротным котлом, хотя суммами от вольных работ распоряжался по своему усмотрению. Только в одной пятой роте люди выглядели сытнее и веселее, чем у него.
Но молодых офицеров Слива жучил и подтягивал, употребляя бесцеремонные, хлесткие приемы, которым его врожденный хохлацкий юмор придавал особую едкость. Если, например, на ученье субалтерн-офицер сбивался с ноги, он кричал, слегка заикаясь по привычке:
– От, из-звольте. Уся рота, ч-черт бы ее побрал, идет не в ногу. Один п-подпоручик идет в ногу.
Иногда же, обругав всю роту матерными словами, он поспешно, но едко прибавлял:
– З-за исключением г-господ офицеров и подпрапорщика.
Но особенно он бывал жесток и утеснителен в тех случаях, когда младший офицер опаздывал в роту, и это чаще всего испытывал на себе Ромашов. Еще издали заметив подпоручика, Слива командовал роте «смирно», точно устраивая опоздавшему иронически-почетную встречу, а сам неподвижно, с часами в руках, следил, как Ромашов, спотыкаясь от стыда и путаясь в шашке, долго не мог найти своего места. Иногда же он с яростною вежливостью спрашивал, не стесняясь того, что это слышали солдаты: «Я думаю, подпоручик, вы позволите продолжать?» В другой раз осведомлялся с предупредительной заботливостью, но умышленно громко, о том, как подпоручик спал и что видел во вне. И только проделав одну из этих штучек, он отводил Ромашова в сторону и глядя на него в упор круглыми рыбьими глазами, делал ему грубый выговор.
«Эх, все равно уж! – думал с отчаянием Ромашов, подходя к роте. – И здесь плохо, и там плохо, – одно к одному. Пропала моя жизнь!»
Ротный командир, поручик Веткин, Лбов и фельдфебель стояли посредине плаца и все вместе обернулись на подходившего Ромашова. Солдаты тоже повернули к нему головы. В эту минуту Ромашов представил себе самого себя – сконфуженного, идущего неловкой походкой под устремленными на него глазами, и ему стало еще неприятнее.
«Но, может быть, это вовсе не так уж позорно? – пробовал он» мысленно себя утешить, по привычке многих застенчивых людей. – Может быть, это только мне кажется таким острым, а другим, право, все равно. Ну, вот, я представляю себе, что опоздал не я, а Лбов, а я стою на месте и смотрю, как он подходит. Ну, и ничего особенного: Лбов – как Лбов... Все пустяки, – решил он наконец и сразу успокоился. – Положим, совестно... Но ведь не месяц же это будет длиться, и даже не неделю, не день. Да и вся жизнь так коротка, что все в ней забывается».
Против обыкновения, Слива почти не обратил на него внимания и не выкинул ни одной из своих штучек. Только когда Ромашов остановился в шаге от него, с почтительно приложенной рукой к козырьку и сдвинутыми вместе ногами, он сказал, подавая ему для пожатия свои вялые пальцы, похожие на пять холодных сосисок:
– Прошу помнить, подпоручик, что вы обязаны быть в роте за пять минут до прихода старшего субалтерн-офицера и за десять до ротного командира.
– Виноват, господин капитан, – деревянным голосом ответил Ромашов.
– От, извольте, – виноват!.. Все спите. Во сне шубы не сошьешь. Прошу господ офицеров идти к своим взводам.
Вся рота была по частям разбросана по плацу. Делали повзводно утреннюю гимнастику. Солдаты стояли шеренгами, на шаг расстояния друг от друга, с расстегнутыми, для облегчения движений, мундирами. Расторопный унтер-офицер Бобылев из полуроты Ромашова, почтительно косясь на подходящего офицера, командовал зычным голосом, вытягивая вперед нижнюю челюсть и делая косые глаза:
– Подымание на носки и плавное приседание. Рук-и-и... на бедр!
И потом затянул, нараспев, низким голосом:
– Начина-а-ай!
– Ра-аз! – запели в унисон солдаты и медленно присели на корточки, а Бобылев, тоже сидя на корточках, обводил шеренгу строгим молодцеватым взглядом.
А рядом маленький вертлявый ефрейтор Сероштан выкрикивал тонким, резким и срывающимся, как у молодого петушка, голосом:
– Выпад с левой и правой ноги, с выбрасываньем соответствующей руки. – Товсь! Начинай. Ать-два, ать-два! – И десять молодых здоровых голосов кричали отрывисто и старательно: – Гау, гау, гау, гау!
– Стой! – выкрикнул пронзительно Сероштан. – Ла-апшин! Ты там что так семетрично дурака валяешь! Суешь кулаками, точно рязанская баба уфатом: хоу, хоу!.. Делай у меня движения чисто, матери твоей черт!
Потом унтер-офицеры беглым шагом развели взводы к машинам, которые стояли в разных концах плаца. Подпрапорщик Лбов, сильный, ловкий мальчик и отличный гимнаст, быстро снял с себя шинель и мундир и, оставшись в одной голубой ситцевой рубашке, первый подбежал к параллельным брусьям. Став руками на их концы, он в три приема раскачался, и вдруг, описав всем телом полный круг, так что на один момент его ноги находились прямо над головой, он с силой оттолкнулся от брусьев, пролетел упругой дугой на полторы сажени вперед, перевернулся в воздухе и ловко, по-кошачьи, присел на землю.
– Подпрапорщик Лбов! Опять фокусничаете! – притворно-строго окрикнул его Слива. Старый «бурбон» в глубине души питал слабость к подпрапорщику, как к отличному фронтовику и тонкому знатоку устава. – Показывайте то, что требуется наставлением. Здесь вам не балаган на святой неделе.
– Слушаю, господин капитан! – весело гаркнул Лбов. – Слушаю, но не исполняю, – добавил он вполголоса, подмигнув Ромашову.
Четвертый взвод упражнялся на наклонной лестнице. Один за другим солдаты подходили к ней, брались за перекладину, подтягивались на мускулах и лезли на руках вверх. Унтер-офицер Шаповаленко стоял внизу и делал замечания.
– Не болтай ногами. Носки уверх!
Очередь дошла до левофлангового солдатика Хлебникова, который служил в роте общим посмешищем. Часто, глядя на него, Ромашов удивлялся, как могли взять на военную службу этого жалкого, заморенного человека, почти карлика, с грязным безусым лицом в кулачок. И когда подпоручик встречался с его бессмысленными глазами, в которых, как будто раз навсегда с самого дня рождения, застыл тупой, покорный ужас, то в его сердце шевелилось что-то странное, похожее на скуку и на угрызение совести.
Хлебников висел на руках, безобразный, неуклюжий, точно удавленник.
– Подтягивайся, собачья морда, подтягивайся-а! – кричал унтер-офицер. – Ну, уверх!
Хлебников делал усилия подняться, но лишь беспомощно дрыгал ногами и раскачивался из стороны в сторону. На секунду он обернул в сторону и вниз свое серое маленькое лицо, на котором жалко и нелепо торчал вздернутый кверху грязный нос. И вдруг, оторвавшись от перекладины, упал мешком на землю.
– А-а! Не желаешь делать емнастические упражнения! – заорал унтер-офицер. – Ты, подлец, мне весь взвод нарушаешь! Я т-тебе!
– Шаповаленко, не сметь драться! – крикнул Ромашов, весь вспыхнув от стыда и гнева. – Не смей этого делать никогда! – крикнул он, подбежав к унтер-офицеру и схватив его за плечо.
Шаповаленко вытянулся в струнку и приложил руку к козырьку. В его глазах, ставших сразу по-солдатски бессмысленными, дрожала, однако, чуть заметная насмешливая улыбка.
– Слушаю, ваше благородие. Только позвольте вам доложить: никакой с им возможности нет.
Хлебников стоял рядом, сгорбившись; он тупо смотрел на офицера и вытирал ребром ладони нос. С чувством острого и бесполезного сожаления Ромашов отвернулся от него и пошел к третьему взводу.
После гимнастики, когда, людям дан был десятиминутный отдых, офицеры опять сошлись вместе на середине плаца у параллельных брусьев. Разговор сейчас же зашел о предстоящем майском параде.
– От, извольте угадать, где нарвешься! – говорил Слива, разводя руками и пуча с изумлением водянистые глаза. – То есть, скажу я вам: именно, у каждого генерала своя фантазия. Помню я, был у нас генерал-лейтенант Львович, командир корпуса. Он из инженеров к нам попал. Так при нем мы только и занимались одним самоокапыванием. Устав, приемы, маршировка – все побоку. С утра до вечера строили всякие ложементы, матери их бис! Летом из земли, зимой из снега. Весь полк ходил перепачканный с ног до головы в глине. Командир десятой роты, капитан Алейников, царство ему небесное, был представлен к Анне за то, что в два часа построил какой-то там люнет чи барбет.
– Ловко! – вставил Лбов.
– Потом, это уж на вашей памяти, Павел Павлыч, – стрельба при генерале Арагонском.
– А! Примостився стреляти? – засмеялся Веткин.
– Что это такое? – спросил Ромашов.
Слива презрительно махнул рукой.
– А это то, что тогда у нас только и было в уме, что наставления для обучения стрельбе. Солдат один отвечал «Верую» на смотру, так он так и сказал, вместо «при Понтийстем Пилате» – «примостився стреляти». До того голо-вы всем забили! Указательный палец звали не указательным, а спусковым, а вместо правого глаза – был прицельный глаз.
– А помните, Афанасий Кириллыч, как теорию зубрили? – сказал Веткин. – Траектория, деривация... Ей-богу, я сам ничего не понимал. Бывало, скажешь солдату: вот тебе ружье, смотри в дуло. Что видишь? «Бачу воображаемую линию, которая называется осью ствола». Но зато уж стреляли. Помните, Афанасий Кириллыч?
– Ну, как же. За стрельбу наша дивизия попала в заграничные газеты. Десять процентов свыше отличного – от, извольте. Однако и жулили мы, б-батюшки мои! Из одного полка в другой брали взаймы хороших стрелков. А то, бывало, рота стреляет сама по себе, а из блиндажа младшие офицеры жарят из револьверов. Одна рота так отличилась, что стали считать, а в мишени на пять пуль больше, чем выпустили. Сто пять процентов попадания. Спасибо, фельдфебель успел клейстером замазать.
– А при Слесареве, помните шрейберовскую гимнастику?
– Еще бы не помнить! Вот она у меня где сидит. Балеты танцевали. Да мало ли их еще было, генералов этих, черт бы их драл! Но все это, скажу вам, господа, чепуха и мандрагория в сравнении с теперешним. Это уж, что называется – приидите, последнее целование. Прежде по крайности знали, что с тебя спросят, а теперь? Ах помилуйте, солдатик – ближний, нужна гуманность. Дррать его надо, расподлеца! Ах, развитие умственных способностей, быстрота и соображение. Суворовцы! Не знаешь теперь, чему солдата и учить. От, извольте, выдумал новую штуку, сквозную атаку...
– Да, это не шоколад! – сочувственно кивнул головой Веткин.
– Стоишь, как тот болван, а на тебя казачишки во весь карьер дуют. И насквозь! Ну-ка, попробуй – посторонись-ка. Сейчас приказ: «У капитана такого-то слабые нервы. Пусть помнит, что на службе его никто насильно не удерживает».
– Лукавый старикашка, – сказал Веткин. – Он в К-ском полку какую штуку удрал. Завел роту в огромную лужу и велит ротному командовать: «Ложись!» Тот помялся, однако командует: «Ложись!» Солдаты растерялись, думают, что не расслышали. А генерал при нижних чинах давай пушить командира: «Как ведете роту! Белоручки! Неженки! Если здесь в лужу боятся лечь, то как в военное время вы их подымете, если они под огнем неприятеля залягут куда-нибудь в ров? Не солдаты у вас, а бабы, и командир – баба! На абвахту!»
– А что пользы? При людях срамят командира, а потом говорят о дисциплине. Какая тут к бису дисциплина! А ударить его, каналью, не смей. Не-е-ет... Помилуйте – он личность, он человек! Нет-с, в прежнее время никаких личностев не было, и лупили их, скотов, как сидоровых коз, а у нас были и Севастополь, и итальянский поход, и всякая такая вещь. Ты меня хоть от службы увольняй, а я все-таки, когда мерзавец этого заслужил, я загляну ему куда следует!
– Бить солдата бесчестно, – глухо возразил молчавший до сих пор Ромашов. – Нельзя бить человека, который не только не может тебе ответить, но даже не имеет права поднять руку к лицу, чтобы защититься от удара. Не смеет даже отклонить головы. Это стыдно!
Слива уничтожающе прищурился и сбоку, сверху вниз, выпятив вперед нижнюю губу под короткими седеющими усами, оглядел с ног до головы Ромашова.
– Что т-тако-е? – протянул он тоном крайнего презрения.
Ромашов побледнел. У него похолодело в груди и в животе, а сердце забилось, точно во всем теле сразу.
– Я сказал, что это нехорошо... Да, и повторяю... вот что, – сказал он несвязно, но настойчиво.
– Скажит-те пож-жалуйста! – тонко пропел Слива. – Видали мы таких миндальников, не беспокойтесь. Сами через год, если только вас не выпрут из полка, будете по мордасам щелкать. В а-атличнейшем виде. Не хуже меня.
Ромашов поглядел на него в упор с ненавистью и сказал почти шепотом:
– Если вы будете бить солдат, я на вас подам рапорт командиру полка.
– Что-с? – крикнул грозно Слива, но тотчас же оборвался. – Однако довольно-с этой чепухи-с, – сказал он сухо. – Вы, подпоручик, еще молоды, чтобы учить старых боевых офицеров, прослуживших с честью двадцать пять лет своему государю. Прошу господ офицеров идти в ротную школу, – закончил он сердито.
Он резко, повернулся к офицерам спиной.
– Охота вам было ввязываться? – примирительно заговорил Веткин, идя рядом с Ромашовым. – Сами видите, что эта слива не из сладких. Вы еще не знаете его, как я знаю. Он вам таких вещей наговорит, что не будете знать, куда деваться. А возразите, – он вас под арест законопатит.
– Да послушайте, Павел Павлыч, это же ведь не служба, это – изуверство какое-то! – со слезами гнева и обиды в голосе воскликнул Ромашов. – Эти старые барабанные шкуры издеваются над нами! Они нарочно стараются поддерживать в отношениях между офицерами грубость, солдафонство, какое-то циничное молодечество.
– Ну да, это, конечно, так, – подтвердил равнодушно Веткин и зевнул.
А Ромашов продолжал с горячностью:
– Ну кому нужно, зачем это подтягивание, орание, грубые окрики? Ах, я совсем не то ожидал найти, когда стал офицером. Никогда я не забуду первого впечатления. Я только три дня был в полку, и меня оборвал этот рыжий пономарь Арчаковский. Я в собрании в разговоре назвал его поручиком, потому что и он меня называет подпоручиком. И он, хотя сидел рядом со мной и мы вместе пили пиво, закричал на меня: «Во-первых, я вам не поручик, а господин поручик, а во-вторых... во-вторых, извольте встать, когда вам делает замечание старший чином!» И я встал и стоял перед ним как оплеванный, пока не осадил его подполковник Лех. Нет, нет, не говорите ничего, Павел Павлыч. Мне все это до такой степени надоело и опротивело!..