Глава 17
Формы мышления в практической жизни
Чтобы постичь дух Средневековья как единство и целостность, следует изучить основные формы средневекового мышления не только в сфере богословских представлений и размышлений отвлеченного характера, но также и в проявлениях трезвой житейской мудрости, в обычной повседневной деятельности. Ибо одни и те же основные направления мысли господствуют и на самом высоком, и на самом низком уровне. И если относительно веры и общих взглядов неизменно остается открытым вопрос, насколько данные формы являются результатом и отголоском давней письменной традиции, восходящей к греческим и иудейским, а то и к египетским или вавилонским источникам, — в обыденной жизни мы видим непосредственные и наивные проявления этих же форм, не отягченных бременем неоплатонизма и прочих течений.
В своей повседневной жизни человек Средневековья мыслил в тех же формах, что и современная ему теология. Основой и здесь и там являлся тот архитектонический идеализм, который схоластика именовала реализмом: потребность обособлять каждую идею, оформляя ее как сущность, и, объединяя одни идеи с другими в иерархические сочетания, постоянно выстраивать из них соборы и храмы, подобно тому как это делают дети при игре в кубики.
Все устоявшееся, завоевавшее в жизни прочное место, все, что обрело определенную форму, считается правильным: распространенные обычаи и нравы, так же как высокие предметы, относящиеся к божественному замыслу мироустройства. Со всей ясностью это раскрывается, например, во взглядах на нормы придворного этикета у Оливье де ла Марша и Алиеноры де Пуатье, описывавших придворные нравы. Почтенная старая дама воспринимает их как мудрые законы, введенные при королевских дворах еще в глубокой древности по тщательно обдуманному решению, дабы они почитались и в будущем. Она говорит о них как о вековой мудрости: "et alors j'ouy dire aux anciens qui scavoient..." ["и к тому же слыхала я суждение древних, кои ведали..."]. Она видит в своем времени черты вырождения: уже добрый десяток лет во Фландрии некоторые дамы, разрешившиеся от бремени, устраивают свое ложе перед огнем, "de quoy l'on s'est bien mocque" ["над чем весьма потешались"]; прежде этого никогда не делали — и к чему это только приведет? — "mais un chacun fait a cette heure a sa guise: par quoy est a doubter que tout ira mal"[1] ["ныне же всяк поступает как хочет, из-за чего следует опасаться, что дела пойдут совсем худо"].
Ла Марш ставит перед собой — и перед читателем — солидные вопросы относительно важности всяческих церемоний: почему "fruitier" [фрухтмейстер] наряду со своими обязанностями ответствен еще и за освещение, "le mestier de la cire" ["службу по восковой части"]? Ответ гласит: потому как воск добывается пчелами из цветов, из коих также созревают и фрукты, "pourquoy on a ordonne tres bien ceste chose"[2] ["так что устроено все это весьма хорошо"]. Свойственная Средневековью определенная склонность создавать для каждой функции свой собственный орган есть не что иное, как результат направления мыслей, приписывавшего самостоятельность всякому отдельному качеству, которое рассматривали как идею. Король Англии среди своих "magna sergenteria"[1*] имел особого слугу, который должен был поддерживать голову короля, если тот, пересекая пролив, отделяющий страну от континента, ощутит приближающиеся приступы морской болезни; должность эту занимал в 1442 г. некий Джон Бейкер, после которого ее унаследовали две его дочери[3].
Под этим же углом зрения следует рассматривать обычай всему давать имена, в том числе и вещам неодушевленным. Такая — пусть уже стершаяся — черта примитивного антропоморфизма проявляется в до сих пор сохранившемся в военном деле обычае давать собственные имена пушкам, что во многих отношениях означает возврат к примитивному жизневосприятию. В Средние века эта тенденция выражена гораздо сильнее; подобно мечам в рыцарских романах, бомбарды в войнах XIV— XV столетий нарекают: "Le Chien d'Orleans, la Gringade, la Bourgeoise, de Dulle Griete" ["Орлеанский пес, Кляча, Хозяйка, Безумная Грета"]. До сих пор, как отголосок былого, собственные имена получают некоторые выдающиеся алмазы. Среди драгоценных камней Карла Смелого многие были известны по именам: "le sancy[2*], les trois freres, la hоte, la balle de Flandres"[4] ["санси?, три брата, короб, фландрская пуля"]. Если и в наше время сохраняется обычай, согласно которому имена получают суда, изредка дома, а колокола уже никогда, то это происходит не только потому, что судно, перемещающееся с места на место, всегда легко может быть опознано по названию, но также и потому, что корабль, пожалуй, вызывает к себе отношение в чем-то более личное, даже по сравнению с домом, — как это отмечает английский язык, где о судне говорят "she" ["она"][5]. Личное отношение к неодушевленным предметам во времена Средневековья было выражено гораздо более ярко; все наделялось именем: темница так же, как дом или колокол.
Во всякой вещи искали "мораль", как тогда говорили, иными словами — урок, который там заключался, нравственное значение как самое существенное из всего, что там было. Всякий исторический или литературный эпизод обнаруживал тяготение к кристаллизации в притчу, нравственный образец, пример или довод; всяческое высказывание превращалось в текст, в сентенцию, в изречение. Подобно священным символическим связям между Ветхим и Новым Заветами, возникают нравственные соответствия, благодаря которым всякое жизненное происшествие может сразу же найти свое зеркальное отражение в примерах: в типических случаях из Священного Писания, истории или литературы. Чтобы кого-либо подвигнуть к прощению, перечисляют соответствующие примеры из Библии. Чтобы предостеречь от вступления в брак, вспоминают все несчастливые супружества, которые упоминаются древними. Иоанн Бесстрашный, в оправдание убийства герцога Орлеанского, уподобляет себя Иоаву, а свою жертву Авессалому; при этом он ставит себя выше Иоава, поскольку со стороны короля не было явного запрещения нанести смертельный удар[3*]. "Ainssy avoit le bon duc Jehan attrait ce fait a moralite"[6] ["Так добрый герцог Иоанн обратил сие происшествие в нравоучение"]. — Это как бы расширенное и наивное применение правового понятия, которое в современной юридической практике уже превращается в пережиток устаревшей формы мышления[4*].
Во всяком серьезном доказательстве охотно прибегают к ссылкам на тексты в качестве опоры и исходного пункта: каждое из двенадцати предложений "за" или "против" отказа в повиновении авиньонскому Папе, которыми в 1406 г. церковный Собор в Париже внес свой вклад в продолжение схизмы[5*], основывалось на Священном Писании[7], Ораторы-миряне, так же как и клирики, выискивают свои тексты из одних и тех же источников[8].
Никакой пример не обрисовывает все эти вышеупомянутые черты более ясно, чем пресловутая защитительная речь, с помощью которой мэтр Жан Пти пытается доказать невиновность герцога Бургундского в убийстве Людовика Орлеанского.
Прошло уже более трех месяцев с того вечера, как наемные убийцы, которых Иоанн Бесстрашный заранее укрыл в одном из домов на Rue vieille de Temple [Старой соборной улице], прикончили родного брата короля. Сперва Иоанн, во время похорон, выказывал глубокую скорбь; впоследствии же, когда он увидел, что расследование подбирается к принадлежавшей ему резиденции hotel d'Artois[6*], где он прятал наемных убийц, Иоанн, находясь в королевском совете, отвел в сторону своего дядю, герцога Беррийского, и признался ему, что это он сам, вняв наущению дьявола, подстроил убийство. После этого он бежал из Парижа во Фландрию. В Генте он впервые уже открыто попытался найти оправдание своему злодеянию и затем вновь вернулся в Париж, полагаясь на всеобщую ненависть к Орлеанскому дому и на собственную популярность среди народа Парижа, который действительно, даже теперь, с радостью его приветствовал. В Амьене герцог обратился за советом к двум лицам, которые привлекли к себе внимание на поместном церковном Соборе в Париже в 1406 г., где они выступили как ораторы. Это были мэтр Жан Пти и Пьер-о-Бе. Им было поручено довести до конца гентскую защитительную речь Симона де Со, с тем чтобы, прозвучав в Париже, она произвела убедительное впечатление на принцев и их окружение.
С этим и появился мэтр Жан Пти, теолог, проповедник и поэт, 8 марта 1408 г. в hotel de Saint Pol в Париже перед блистательной аудиторией, где среди первых присутствовали дофин, король Неаполитанский, герцог Беррийский и герцог Бретонский[7*]. Жан Пти начал с подобающего случаю самоуничижения; он, ничтожный, не является ни теологом, ни юристом: "une tres grande paour me fiert au сuer, voire si grande, que mon engin et ma memoire s'en fuit, et ce peu de sens que je cuidoie avoir, m'a ja du tout laisse" ["столь великий страх сжимает мне сердце, поистине столь великий, что и память, и разумение меня покинули, а тот немногий рассудок, коим я еще обладал, вовсе меня оставил"]. Придерживаясь заданного строгого стиля и разворачивая выразительную картину мрачных политических козней, он строит свое рассуждение на положении: "Radix omnium malorum cupiditas". На схоластических различениях и побочных текстах искусно воздвигается целое; положения иллюстрируются примерами из Писания и из истории; дьявольскую живость и романтическое настроение вносят красочные подробности, которыми защитник уснащает описание злодеяний, совершенных Людовиком. Он начинает с перечисления двенадцати обязанностей, в силу которых герцогу Бургундскому надлежало почитать и любить короля Франции, а также и отомстить за него. Затем он вверяет себя помощи Господа, Девы Марии и св. апостола Иоанна, дабы приступить собственно к доказательству, расчленяемому на большую и малую посылки и заключение. Итак, прежде всего звучит уже упомянутое изречение: "Radix omnium malorum cupiditas". Из него делаются два уместных здесь вывода: алчность порождает отступничество, она же порождает предателей. Эти злодеяния — отступничество и предательство — разделяются и подразделяются и затем демонстрируются на трех примерах. Воображению слушателей предлагаются архетипы предателей: Люцифер, Авессалом и Аталия[8*]. Затем выстраивается восемь истин, оправдывающих тираноубийство, ибо, кто замышляет против короля, заслуживает смерти и осуждения; и чем выше занимаемое им положение, тем хуже: каждый смеет убить его. "Je prouve ceste verite par douze raisons en l'honneur des douze apostres" ["Я докажу истину эту двенадцатью причинами, в честь двенадцати апостолов"]: тремя изречениями докторов, тремя — философов, тремя — юристов и тремя — из Писания. Продолжая далее в этом же духе, он доходит до завершения восьми истин, приводя цитату из трактата De casibus virorum illustrium [О злосчастиях знаменитых мужей], принадлежащего перу "le philosophe moral Воссасе" ["философа-моралиста Боккаччо"], в доказательство того, что на тирана можно устраивать нападение из засады. Из восьми истин вытекает восемь "corollaria" [следствий] плюс одно, девятое, в качестве дополнения, где намекается на все те загадочные происшествия, ужасную роль в которых злословие и подозрительность приписывали Людовику Орлеанскому. Прежние подозрения, следовавшие за ним с юных лет, были возобновлены и вспыхнули с новой силой: как в 1392 г. он был умышленным зачинщиком "bal des ardents" ["бала пылающих"], где юный король, его брат, едва избежал горестной смерти от пламени, жертвой которого сделались его спутники, кои, будучи выряжены дикарями, поплатились за неосторожное обращение с факелами. Беседы Людовика Орлеанского в монастыре целестинцев с "чародеем" Филиппом де Мезьером дали пищу всевозможным намекам на вынашивавшиеся замыслы убийств и отравлений. Его известное повсеместно пристрастие к черной магии дает повод к оживленному пересказу страшных историй: о том, как Людовик однажды воскресным утром в компании монаха-расстриги, рыцаря, слуги и оруженосца отправился в Ла Тур Монже-на-Марне; как монах заставил там явиться им двух чертей в бурых одеждах, звавшихся Херемас и Эстрамен, которые, произнеся адское заклинание над шпагою, кольцом и кинжалом, позволили означенной компании с помощью этих орудий снять повешенного с виселицы в Монфоконе, и пр. и пр. Даже из бессвязного бормотания безумного короля мэтр Жан способен был извлечь самый зловещий смысл.
Лишь после того как подобные рассуждения были возведены до уровня всеобщих нравственных истин — тем, что все это было представлено в свете библейских примеров и моральных сентенций, вследствие чего удалось искусно разжечь отвращение публики и она содрогалась от ужаса, — является малая посылка, постепенно следующая за звеньями большой посылки и обрушивающая на голову Людовика ураган прямых обвинений. Острая партийная вражда открывает путь нападкам на личность покойного со всей силой и необузданностью, которые только были возможны.
Четыре часа длилась речь Жана Пти, и как только он умолк, раздался голос его доверителя герцога Бургундского: "Je vous avoue" ["Я одобряю"]. Для герцога и его близких родичей были изданы четыре экземпляра этой оправдательной речи в виде роскошной книги в переплете из тисненой кожи, с золотом и миниатюрами. Одна из этих книг и поныне хранится в Вене. Эта речь была также издана для продажи[9].
Потребность любому житейскому эпизоду придавать форму нравственного образца, любое суждение облекать в форму сентенции, из-за чего оно приобретает нечто субстанциальное и неприкосновенное, короче говоря, процесс кристаллизации мысли находит свое наиболее общее и естественное выражение в пословицах. Пословицы выполняют в средневековом мышлении яркую жизненную функцию. В повседневном обиходе их сотни, и почти все они метки и содержательны. Звучащая в пословице мудрость порою проста, порою глубока и исполнена благожелательности; чаще всего пословица иронична; она добродушна и обычно довольствуется малым. Она никогда не проповедует сопротивление, она всегда успокаивает. С улыбкой или снисходительным вздохом, она позволяет торжествовать корыстолюбцу и оставляет безнаказанным лицемера. "Les grans poissons mangent les plus petis" ["Большие рыбы пожирают малых"]. "Les mal vestus assiet on dos au vent" ["В худой одежонке садятся спиною к ветру"]. "Nul n'est chaste si ne besogne" ["Стыдятся, когда боятся"]. Иногда в пословице проглядывает цинизм: "L'homme est bon tant qu'il craint sa peau" ["Добряк по натуре — из-за заботы о собственной шкуре"]. "Au besoing on s'aide du diable" ["B нужде и дьявол подмога"]. За всем этим, однако, скрывается кротость, которая не хочет никого порицать. "Il n'est si ferre qui ne glice" ["Не подкуешь так, чтоб не споткнулся"]. Вопреки сетованиям моралистов на людскую испорченность и греховность, народная мудрость взирает на все это с пониманием и улыбкой. В пословице сгущаются в единый образ мудрость и мораль разных времен и разных сфер жизни. Одни пословицы по духу совершенно евангельские, другие — простодушно-языческие. Народ, в повседневном употреблении которого насчитывается столько пословиц и поговорок, предоставляет теологам и философам полемизировать, мотивировать и аргументировать — сам же он с любым явлением разделывается при помощи суждения, которое отдается в людях, как звон колокола. Народ воздерживается от пустословия и избегает неясностей. Пословицы сразу же разрубают узлы: стоит припомнить подходящую пословицу — и дело сделано. Склонность к материализации мысли предоставляет культуре весьма существенные преимущества.
Удивительно, как много пословиц было в ходу в годы позднего Средневековья[10]. Употребляемые повседневно, они так тесно смыкаются с мыслями, составляющими содержание литературы, что поэты этого времени прибегают к ним постоянно. Сочиняются, к примеру, стихи, где каждую строфу завершает пословица. Анонимный автор адресует оскорбительные стихи, написанные в подобной форме, ненавистному прево Парижа Хюгу Обрио по случаю его позорного падения[11]. Здесь же можно назвать Алена Шартье с его Ballade de Fougeres[12] [Балладой о Фужере], Жанна Ренье с его жалобами из плена, Молине с различными примерами из его Faictz et Dictz [Дел и сказаний], Complaincte de Eco [Жалобу Эхо] Кокийара и балладу Вийона, сплошь построенную на пословицах[13]. Сюда же относится и поэма Le passe temps d'oysivete [Досужие забавы] Роберта Гагена[14]; почти каждая из 171 строфы ее оканчивается подходящей к данному случаю пословицей. А может быть, эти нравоучительные сентенции типа пословиц (из которых лишь некоторые удалось обнаружить в известных мне сборниках) принадлежат перу самого поэта? В таком случае это было бы еще более убедительным доказательством той живой роли, которая в культуре позднего Средневековья отводилась пословице, этому закругленному, выверенному, понятному всем суждению, — поскольку пословицы, как мы видим, непосредственно примыкают к стихам, на сей раз являясь продуктом индивидуального поэтического творчества.
Даже проповедь, основываясь на священных текстах, не пренебрегает пословицами; их широко употребляют во время серьезных дебатов и в сфере государственных дел, и в церковных кругах. Жерсон, Жан де Варенн, Жан Пти, Гийом Филястр, Оливье Майар в своих речах и проповедях, стремясь к большей убедительности, постоянно приводят наиболее обиходные пословицы: "Qui de tout se tait, de tout a paix" ["У кого рот на запоре, тот ни с кем не бывает в ссоре"]; "Chef bien peigne porte mal bacinet" ["Кто шлем надевает, волос не завивает"]; "D'aultrui cuir large courroye" ["Из чужой кожи — широкие ремни"]; "Selon seigneur mesnie duite" ["По господину — и слуги"]; "De tel juge tel jugement" ["Каков судья, таков же и суд"]; "Qui commun sert, nul ne l'en paye" ["Служишь всем — не платит никто"]; "Qui est tigneux, il ne doit pas oster son chaperon" ["У кого парша, тот ходит в шапке"][15]. — С пословицами явственно связано Imitatio Christi: в том, что касается формы, эта книга восходит к речениям (rapiaria), собраниям мудростей всякого рода и происхождения.
В позднем Средневековье мы видим немало писателей, суждения которых, собственно говоря, не возвышаются над теми пословицами, на которые они то и дело ссылаются. Хронист начала XIV в. Жеффруа Парижский перемежает свои летописные вирши пословицами, формулирующими "мораль" всего приключившегося[16], — и в этом он поступает более мудро, чем Фруссар и автор Le Jouvencel, где доморощенные сентенции часто воспринимаются как полусырые пословицы: "Enssi aviennent li fait d'armes: on piert (perd) une fois et l'autre fois gaagn'on" ["В ратном деле так оно и бывает: иной раз терпят поражение, иной раз одерживают победу"]; "Or n'est-il riens dont on ne se tanne" ["Нет такой вещи, которая не прискучит"]; "On dit, et vray est, que il n'est chose plus certaine que la mort" ["Говорят, и это воистину так, что нет ничего вернее смерти"][17].
Одна из форм кристаллизации мысли, подобная пословице, — это девиз, с особой охотой культивировавшийся во времена позднего Средневековья. Это уже не универсальная мудрость, какой является пословица, но личное правило или жизненное наставление, возвышаемое его носителем до степени знака; запечатлеваемое золотыми буквами жизненное напутствие, которое, будучи в стилизованном виде повторено, воспроизведено на каждом предмете личного гардероба и на оружии, призвано вести и укреплять и самого его обладателя, и его сторонников. По настроению девизы — большей частью охранительного характера, как и пословицы. Это надежда, порой включающая нечто невысказанное, что вносит элемент тайны: "Quand sera ce?" ["Когда это будет?"]; "Tost ou tard vienne" ["Рано или поздно — да сбудется"]; "Va oultre" ["Стремись вперед!"]; "Autre fois mieulx" ["В другой раз — лучше"]; "Plus dueil que joye" ["Больше горе, чем радость"]. Гораздо большее число девизов имеет отношение к любви: "Aultre naray" ["Другую — никогда"]; "Vostre plaisir" ["Ваша услада"]; "Souvienne vous" ["Вас помню"]; "Plus que toutes" ["Больше всех"]. Все это рыцарские девизы, красующиеся на чепраках и оружии. Изречения на кольцах носят более интимный характер: "Mon cuer avez" ["Моим сердцем владеете"]; "Je le desire" ["Сего желаю"]; "Pour tousjours" ["Навечно"]; "Tout pour vous" ["Весь Ваш"].
С девизами непосредственно связаны эмблемы, которые либо наглядно их иллюстрируют, либо находятся с ними в той или иной связи по смыслу, как, например, суковатая палка — с девизом "Je l'envie" ["Вызываю"] и дикобраз — с девизом "Cominus et eminus" ["Издали и в упор"] Людовика Орлеанского, струг — с девизом "Ic houd" ["Принимаю"] его противника Иоанна Бесстрашного или огниво Филиппа Доброго[18]. Девиз и эмблема относятся к сфере геральдики. Герб для человека Средневековья означает нечто большее, чем удовлетворение пристрастия к генеалогии. Геральдическое изображение обладало в его сознании значением, приближающимся к значению тотема[19]. Львы, лилии и кресты становятся символами, в которых весь комплекс фамильной гордости и личных стремлений, зависимости и ощущения общности запечатлен образно, отмечен как нечто неделимое и самостоятельное.
Потребность изолировать каждый отдельный случай как нечто существующее самостоятельно, рассматривать его как идею выражается в Средневековье в повышенной склонности к казуистике. В свою очередь, она вытекает из широко распространенного идеализма. Любой возникший вопрос должен получить идеальное разрешение — стоит только познать должное соотношение между частным происшествием и вечными истинами; соотношение же выводится, если к фактам приложить формальные правила. Так решаются не только вопросы морали и права; казуистический подход господствует, помимо этого, и во всех прочих областях жизни. Повсюду, где главное — стиль и форма, где игровой элемент культуры выступает на первый план, казуистика празднует свой триумф. Прежде всего это относится ко всему, что связано с церемониалом и этикетом. Здесь казуистический подход вполне на своем месте; здесь он — как одна из форм мышления — адекватен соответствующему кругу вопросов постольку, поскольку речь идет лишь о цепи событий, устанавливаемых достойными уважения прецедентами и определенными формальными правилами. Это же относится к турнирам или охоте. Как уже упоминалось ранее[20], понимание любви как эстетически прекрасной социальной игры, как стилизации со своими правилами и формами также создает потребность в изощренной казуистике.
И наконец, всевозможная казуистика связана с нуждами военных действий. Сильное влияние рыцарских идеалов на отношение к войне придает последней элементы игры[9*]. Такие вещи, как право победителя на имущество побежденных, право захвата в плен, верность данному слову, определялись правилами игры, выработанными для проведения турниров или охоты. Желание ввести насилие в рамки права и правил исходит не столько из своего рода правового инстинкта, сколько из рыцарского понимания чести и общего стиля жизни. Только дотошная казуистика и выдвижение строгих формальных правил сделали мало-мальски возможным приведение обычаев ведения войн в гармонию с сословной рыцарской честью.
Так мы обнаруживаем зачатки международного права в смешении с правилами игры, разработанными для проведения разного рода упражнений военного характера. В 1352 г. Жоффруа де Шарни предлагает королю Франции Иоанну II как гроссмейстеру учрежденного им самим рыцарского ордена Звезды ряд казуистических вопросов; 20 из них имеют отношение к "jouste" [рыцарскому поединку], 21 — к проведению турниров и 93 — к войне[21]. Четвертью века позже Оноре Боне, приор Селонне в Провансе и доктор канонического права, посвящает юному Карлу VI Arbre des batailles [Древо сражений], свой трактат по военному праву, который еще в XIV в., судя по все новым изданиям, почитали с точки зрения его практической ценности[22]. В нем можно найти друг подле друга и вперемешку темы чрезвычайного значения для международного права — и совершенно ничтожные вопросы, не выходящие за рамки правил игры. Можно ли без особой необходимости воевать с неверными? Боне категорически отвечает; нет, даже с целью их обращения. Может ли один государь отказать другому в просьбе пройти через его владения? Должна ли (весьма подорванная) привилегия, защищающая пахаря и его вола от насилий в период военных действий, распространяться также на осла и холопа?[23] Кому должен помогать клирик: своему отцу или своему епископу? Если кто лишится на поле брани доспехов, коими был снабжен, должен ли он возмещать давшему их утрату? Можно ли заниматься ратным делом во время праздников? Что лучше: идти сражаться, будучи трезвым — или же после доброй пирушки? По поводу всего этого приор дает советы, ссылаясь на Библию, каноническое право и толкователей[24].
Одним из важнейших пунктов в обычаях войн тех времен было все, что касалось взятия в плен. Выкуп за знатного пленника и для рыцаря, и для наемного солдата был наиболее притягательным из того, что могло сулить им сражение. Здесь открывается неограниченный простор для казуистических правил. Здесь также пересекаются международное право и рыцарский point d'honneur [вопрос чести]. Могут ли французы во время войны с Англией брать в плен бедных торговцев, земледельцев и пастухов в областях, находящихся под англичанами, и отбирать их имущество? В каких случаях позволительно бежать из плена? Что такое свободный проезд?[25 ]— В романе-биографии Le Jouvencel все эти случаи трактуются как чисто практические. Так, военачальнику нужно разрешить спор двух командиров из-за пленника. "Я первым схватил его за правую руку, — говорит один, — и сорвал с него правую рукавицу". "Но мне первому, — восклицает другой, — дал он свою правую руку и свое слово". И то и другое давало право завладеть ценной добычей; второе, однако, обладало большими преимуществами. А кому принадлежит сбежавший и вновь пойманный пленник? Решение таково: если это произошло в зоне военных действий, то он достается тому, кто берет его в плен на сей раз; будучи пойман за пределами такой зоны, он должен быть возвращен прежнему его обладателю. Далее, мог ли пленник, который дал слово, все же бежать — в случае, если его заковывали в цепи? А что, если с него забыли взять слово?[26]
Свойственная Средневековью склонность преувеличивать ценность отдельной вещи или отдельного случая имеет еще и другое следствие. Возьмем Le Testament [Большое завещание] Франсуа Вийона, обширную сатирическую поэму, где автор завещает и друзьям и недругам все свое добро и имущество. Существуют и другие поэтические завещания, например Завещание лошака Барбо, автором которого является Анри Бод[27]. Эта форма общеупотребительна. Но понятна она лишь в том случае, если принять во внимание, что для человека Средневековья было обычным делом путем составления завещания распорядиться по поводу самых ничтожных вещей из своего состояния. Бедная женщина отписывает своему приходу чепец и воскресное платье, своей крестнице — постель, сиделке — шубу, одной бедной женщине — юбку и братьям миноритам — четыре турских ливра (все свое достояние), платье и еще один чепец в придачу[28]. Не следует ли также и это рассматривать как совершенно будничное выражение того же направления мысли, которое в любом добродетельном поступке видело вечный образец и в любом обычае — проявление божественной воли? Сознание человека хватается за ценность, за особенность каждой вещи с болезненной страстью собирателя или скряги.
Все перечисленные черты можно охватить понятием "формализм". Врожденное чувство трансцендентной сущности вещей приводит к тому, что всякое представление очерчивается незыблемыми границами, остается изолированным в своей пластической форме, и эта форма господствует. Как смертные, так и повседневные грехи подразделяются в соответствии с жесткими правилами. Правовое чувство непоколебимо, словно стена; оно ни на мгновение не испытывает сомнения: преступника судит его преступление, как гласит старинная поговорка, выражавшая принцип судопроизводства. При вынесении судебного решения формальному составу преступления все еще придают основное значение. Некогда, в примитивном праве древних германцев, этот формализм был настолько силен, что для вынесения приговора не имело никакого значения наличие или отсутствие преступного умысла: преступлением было лишь само преступление и как таковое оно влекло за собой наказание, тогда как преступление, не доведенное до конца, и попытка преступления оставались безнаказанными[29]. Много позже еще бытовал обычай, по которому нечаянная обмолвка при произнесении текста присяги делала ее недействительной: клятва есть клятва, она священна. Экономические интересы заставляют, однако, положить конец этому формализму: чужеземного купца, не слишком сведущего в туземном наречии, можно было не подвергать таковой процедуре, дабы не ущемлять нужды торговли; поэтому городские власти, поначалу в виде особой привилегии, отменяют угрозу лишения прав по данной причине. Во времена позднего Средневековья всевозможные следы строгого формализма в правовых делах встречаются в изобилии.
Из ряда вон выходящая чувствительность к внешней чести — явление, покоящееся на формальном образе мыслей. В 1445 г. в Мидделбурге рыцарь Ян ван Домбург находит убежище в церкви, вынужденный спасаться после совершенного им убийства. Выход ему отрезали, как это и должно было произойти в подобном случае. И вот сестра его, монахиня, неоднократно навещает его, убеждая брата, что лучше уж найти себе смерть в схватке, с оружием в руках, нежели навлечь позор на весь их род, будучи преданным казни. И когда в конце концов все же происходит последнее, девица ван Домбург завладевает телом, дабы достойно предать его земле[30]. — Некий дворянин появляется на турнире, украсив попону коня своим гербом. Это совершенно никуда не годится, полагает Оливье де ла Марш, ибо, если конь, "une beste irraisonnable" ["животное неразумное"], споткнется и герб коснется земли, это принесет посрамление всему роду[31]. — Вскоре после посещения герцогом Бургундским Шатель-ан-Порсьен какой-то дворянин в припадке безумия совершает там попытку самоубийства. Все были в неописуемом ужасе "et n'en savoit-on comment porter la honte apres si grant joye demenee" ["и не ведали, как перенести этот срам после того, как испытали столь великую радость"]. Хотя всем было известно, что причиной происшествия послужил внезапный приступ безумия, несчастный, находившийся уже в добром рассудке, был изгнан из замка "et ahonty a tousjours" ["и навсегда предан позору"][32].
Наглядный пример изобретательности способов, с помощью которых удовлетворялась потребность восстановления поруганной чести, дает следующий эпизод, В 1478 г. в Париже по ошибке повесили некоего Лорана Гернье. Вина его не подтвердилась, но сообщение об этом вовремя получено не было. Только через год все это окончательно прояснилось, и по просьбе его брата тело было удостоено почетного погребения. Перед носилками шли четыре городских глашатая с трещотками, на груди у каждого был изображен герб покойного; по сторонам носилок и позади них шли четверо слуг со свечами и восемь с факелами, в траурном платье и также с гербами покойного. Это шествие проследовало через весь Париж от ворот Сен-Дени до ворот Сент-Антуан, откуда начался путь в Провен, на родину покойного. Один из глашатаев все время выкликал: "Bonnes gens, dictez voz patenostres pour l'ame de feu Laurent Guernier, en son vivant demourant a Provins, qu'on a nouvellement trouve mort soubz ung chesne"[33 ]["Люди добрые, читайте Отче наш за упокой души преставившегося Лорана Гернье, обитавшего при жизни в Провене, коего нашли на днях мертвым под дубом"].
Непоколебимая живучесть принципа кровной мести, так широко применявшейся именно в столь цветущих и высокоразвитых краях, какими были Северная Франция и Южные Нидерланды[34], также связана с формалистическим взглядом на вещи. В самой жажде мести есть что-то формальное. Нередко ни жгучий гнев, ни слепая ненависть не являются тем, что побуждает к действию: пролитие крови восстанавливает честь оскорбленного рода. Иной раз тщательно обдумывают, как избежать смерти жертвы отмщения, и намеренно метят в бедро, плечо или в лицо; принимаются меры, чтобы не обременить себя ответственностью и за то, что жертва испустит дух в состоянии греха: дю Клерк рассказывает об одном случае, когда некие лица, отправившиеся убить свояченицу, нарочно прихватили с собою священника[35].
Формальный характер искупления и отмщения опять-таки влечет за собой искоренение несправедливости путем символического наказания или покаяния. Во всех значительных соглашениях о политических примирениях в XV в. существенную роль играет символический элемент: разрушение домов, напоминающих о свершенном преступлении, водружение памятных крестов, замуровывание дверных проемов, не говоря уже о церемониях публичного покаяния, сооружении часовен и заупокойных мессах. Так было в связи с иском Орлеанского дома к Иоанну Бесстрашному; так было при заключении Аррасского мира в 1435 г.; при замирении мятежного Брюгге в 1437 г. и гораздо более тяжком замирении восставшего Гента в 1453 г., когда нескончаемой толпою, все в черном, неподпоясанные, с обнаженными головами и босиком — главные зачинщики впереди, — под проливным дождем горожане шли вымаливать себе прощенье у герцога[36]. На церемонии примирения с братом в 1469 г. Людовик XI прежде всего требует перстень, который был вручен Карлу епископом Лизье в знак передачи в лен герцогства Нормандского, и велит разбить его на наковальне в Руане, в присутствии знати[37].
Всеобъемлющий формализм лежит также в основе веры в неукоснительное воздействие произнесенного слова, — что во всей своей полноте обнаруживается в примитивных культурах, а в позднем Средневековье проявляется в благословениях, заговорах, в языке судопроизводства. Составленное по всей форме ходатайство содержит в себе нечто величественное, торжественно-настоятельное, вроде тех пожеланий, которые звучат в сказках. Когда никакие мольбы о помиловании одного осужденного не в состоянии были смягчить Филиппа Доброго, с этой просьбой обращаются к его любимой снохе Изабелле Бурбонской в надежде, что он не сможет в этом ей отказать, ибо, по ее словам, она никогда не просила его ни в чем серьезном[38]. И цель действительно была достигнута. — Именно в свете такого доверия к слову следует относиться к высказываемому Жерсоном удивлению, что, несмотря на все проповеди, нравы нисколько не улучшаются: "Не знаю, что и сказать: проповеди читаются неустанно — и все напрасно"[39].
Непосредственно из этого всеобщего формализма вытекают свойства, которые так часто сообщают проявлениям духа позднего Средневековья характер пустоты и поверхноcтности. Прежде всего это донельзя упрощенная мотивация. Иерархически проанализированная как система понятий — если взять чрезвычайно изменчивую самодостаточность каждого представления и потребность в объяснении каждой связи исходя из всеми признанной истины, — каузальная функция мышления действует как телефонная станция: непрестанно могут осуществляться всевозможные соединения, но всегда не более чем между двумя номерами одновременно. В любой ситуации, в любом случае взаимосвязи усматриваются лишь немногие черты, которые, однако, страстно преувеличиваются и ярко расцвечиваются; изображение отдельного события постоянно являет резкие и утяжеленные линии примитивной гравюры на дереве. Для объяснения всегда бывает достаточно одного-единственного мотива, и предпочтительно самого общего характера, наиболее непосредственного или самого грубого. Для бургундцев мотив убийства герцога Орлеанского держится на всего лишь одной причине: король попросил герцога Бургундского отомстить за измену королевы с герцогом Орлеанским[40] [10*]. Причина грандиозного восстания в Генте — по мнению современников, из-за формулировок послания[11*] — признается вполне достаточной[41].
Средневековое сознание охотно обобщает каждый отдельный случай. Оливье де ла Марш из единичного эпизода, свидетельствовавшего о беспристрастности англичан в прежние времена, заключает, что тогда были они добродетельны и что именно это и послужило причиной того, что они сумели завоевать Францию[42]. Чрезмерное преувеличение, которое непосредственно вытекает из стремления видеть каждое явление как можно более красочным и по возможности независимым от других, усиливается еще и тем, что всякий раз рядом с данными событиями наготове уже параллель из Писания, которая возводит это событие в более высокую сферу. Так, в 1404 г., когда при нападении на процессию парижских студентов двое из них были ранены, а третьему порвали одежду, возмущенному канцлеру Парижского университета оказалось достаточно сочувственной нотки в услышанных им словах: "les enfants, les jolis escoliers comme agneaux innocens" ["дети, милые школяры, будто невинные агнцы"], чтобы уподобить это происшествие избиению вифлеемских младенцев[43].
Там, где разъяснение каждого случая всегда наготове, дается с такой легкостью и тотчас же берется на веру, там с необычайной же легкостью прибегают к ложным суждениям. Если мы согласимся с Ницше, что "der Verzicht auf falsche Urteile das Leben unmoglich machen wurde" ["отказ от ложных суждений сделал бы жизнь немыслимой"], то тогда мы сможем именно воздействию этих ложных суждений частично приписать ту интенсивность жизни, какою она бывала в прежние времена. В периоды, требующие чрезмерного напряжения сил, ложные суждения особенно должны приходить нервам на помощь. Собственно говоря, человек Средневековья в своей жизни не выходил из такого рода духовного кризиса; люди ни мгновения не могли обходиться без грубейших ложных суждений, которые под влиянием узкопартийных пристрастий нередко достигали чудовищной степени злобности. Все поведение бургундцев в ходе обширного конфликта с Орлеанским домом это ясно доказывает. Сопоставление числа павших с обеих сторон производится победителями обычно самым смехотворным образом: у Шателлена в битве при Гавере гибнут на стороне герцога только пять лиц благородного происхождения — против двадцати или тридцати тысяч восставших жителей Гента[44]. Одна из черт Коммина, которая роднит его с современностью, та, что он не прибегает к преувеличениям[45].
Как же, в конце концов, понять то своеобразное легкомыслие, которое то и дело обнаруживается в поверхностности, неточности и легковерии людей позднего Средневековья? Часто кажется, что они не имели ни малейшей потребности в реалистическом мышлении, словно для их сознания было достаточной пищей пустое мелькание образов, поверхностное описание внешних событий — именно так мы воспринимаем труды Фруассара и Монстреле. Как могли бесконечные незначительные сражения и осады, на описание которых Фруассар расходует свой талант, приковывать их внимание? Рядом с хронистами, охваченными пылкими партийными страстями, стоят те, чьи политические симпатии нельзя установить даже в общих чертах, — такие, как Фруассар и Пьер де Фенен; тем сильнее их занимает повествование о внешних явлениях. Они не отличают маловажное от существенного. Монстреле, присутствовавший при беседе герцога Бургундского с захваченной в плен Жанной д'Арк, не помнит, о чем они говорили[46]. Неточность, даже по отношению к важнейшим событиям, в которых они сами участвовали, не знает границ. Тома Базен, который сам вел процесс реабилитации Жанны д'Арк, в своей хронике называет местом ее рождения Вокулер, сообщает, что в Тур доставил ее сам Бодрикур, которого он называет не капитаном, а владетелем города, и ошибается на три месяца, говоря о ее первой встрече с дофином[47 12*]. Оливье де ла Марш, образцовый придворный, постоянно ошибается в деталях происхождения и родства членов герцогской фамилии и даже помещает бракосочетание Карла Смелого и Маргариты Йоркской — несмотря на то, что в устроенных в 1468 г. празднествах в честь этого события он сам участвовал и описал их, — после осады Нейсса, имевшей место в 1475 г.[48] Даже Коммин не избегает подобной путаницы: он неоднократно увеличивает тот или иной промежуток времени на два года и трижды рассказывает о кончине Адольфа Хелдерского[49].
Об отсутствии критицизма и легковерии настолько явно говорит нам каждая страница средневековой литературы, что нет смысла приводить примеры. Разумеется, здесь существует большое различие в степени — сообразно с уровнем культуры пишущего. В народе, жившем в землях Бургундии, по отношению к Карлу Смелому все еще царит та своеобразная форма варварского легковерия, когда люди не в состоянии окончательно примириться со смертью столь влиятельного лица, внушающего такое почтение: даже спустя десять лет после битвы при Нанси здесь ссужают деньги друг другу при условии вернуть долг по возвращении герцога. Базен видит в этом чистейшую глупость, Молине — тоже; он рассказывает об этом среди прочих своих Merveilles du monde [Чудес света]:
J'ay veu chose incongneue:
Ung mort ressusciter,
Et sur sa revenue
Par milliers achapter.
L'ung dit: il est en vie,
L'autre: ce n'est que vent.
Tous bons cueurs sans envie
Le regrettent souvent[50].
Кто зрел сие? Восстал
Усопший из земли, —
Торговли час настал,
И тыщи в ход пошли.
Один кричит: он жив,
Другой: забудь о том.
Кто сердцем незлобив,
Печалится о нем.
И все же под влиянием повышенной возбудимости и легко разыгрывавшегося воображения вера в реальность воображаемого наблюдается повсеместно. При таком расположении ума, когда все мыслимое настойчиво переводится в самостоятельные образы, одно только наличие в сознании некоего представления решительно предполагает его правдоподобие. И как только в голове начинает витать идея, получившая имя и образ, она воспринимается как бы в системе нравственных и религиозных понятий, непроизвольно разделяя их высокую достоверность.
Но в то время как, с одной стороны, понятия, будучи остро очерчены и наделены иерархической взаимозависимостью и зачастую антропоморфным характером, обретают особую прочность и неподвижность, с другой стороны, возникает опасность, что именно в этой живой форме понятия теряется его содержание. Эсташ Дешан посвящает пространные аллегорические и сатирические нравоучительные стихи Le Miroir de Mariage[5][1] [Зерцало брака] недостаткам супружеской жизни; в качестве главного действующего лица там выступает Franc-Vouloir [Вольное Хотение], его побуждают к браку Folie [Безумие] и Desir [Желание] и отговаривает Repertoire de science [Свод знаний].
Что означает здесь для поэта такая абстракция, как Вольное Хотение? В первом приближении — радость холостяцкой свободы, но в других отношениях — свободную волю в философском смысле. Представление поэта настолько поглощено персонифицированным образом Вольного Хотения как такового, что автор не испытывает никакой надобности придать строгие очертания этому понятию, предоставляя ему возможность колебаться от одного указанного полюса до другого.
Это же произведение иллюстрирует и в ином отношении то, как при наличии тщательно разработанных образов мысль легко остается неопределенной, а то и совсем улетучивается. Тон стихов — тон обычного обывательского поношения женщины; высмеиваются ее слабости, высказываются подозрения по поводу ее чести, т. е. все то, в чем неизменно находило удовольствие Средневековье. На наш вкус, с этими резкими нотами диссонирует благочестивое восхваление небесного брака и созерцательной жизни — тема, которую далее Свод знаний развивает перед своим другом Вольным Хотением[52]. Столь же странным кажется нам и то, что поэт порой предоставляет право доказывать высокие истины Безумию и Желанию, — чего следовало бы, собственно, ожидать от другой стороны[53].
Здесь, как это столь часто бывает в отношении Средневековья, возникает вопрос, принимает ли поэт всерьез то, что он восхваляет? В равной мере можно было бы спросить, насколько Жан Пти и его бургундские покровители верили всем тем мерзостям, которыми они чернили память Людовика Орлеанского? Или: действительно ли и князья, и знать относились всерьез ко всем своим причудливым выдумкам и к исполнению своих рыцарских затей и обетов? Крайне трудно в средневековом мышлении с точностью отделить серьезность от игры, искреннее убеждение — от такого настроения, которое англичане называют pretending [делать вид, прикидываться] и которое сродни поведению играющего ребенка, поведению, которое занимает такое важное место в первобытных культурах[54] и которое не выразишь с точностью такими понятиями, как лицемерие или притворство.
Обычаи в самых различных сферах отмечены смешением игры и серьезности. Прежде всего комический элемент привносится в военные действия; это насмешки осажденных над нападающими, которые нередко приходится искупать своей кровью. При осаде Mo жители, дабы поиздеваться над английским королем Генрихом V, выводят на городскую стену осла; жители Конде объявляют, что им некогда сдаваться, потому что нужно печь блины к Пасхе; в Монтеро, как только осаждающие начинают палить из пушек, осажденные поднимаются на городские стены и выбивают там пыль из шапок[55]. В том же ключе действует и Карл Смелый, раскинувший свой лагерь под Нейссом на манер грандиозной ярмарки: шатры знати были устроены "par plaisance" ["удовольствия ради"] в виде замков, с галереями и садами; повсюду царило веселье[56].
Но есть одна область, где насмешка вторгается в серьезное с особой причудливостью. Это мрачная сфера верований в нечистую силу. Хотя представления о дьяволе непосредственно коренятся в сильном, глубоком страхе, неизменно питавшем подобного рода фантазии, наивное воображение и здесь творит образы, окрашенные по-детски пестро и ярко; они делаются столь обыденными, что порою их более никто не боится. Дьявол выступает как комический персонаж, и не только в литературе: даже в ужасающей серьезности процессов над ведьмами свита Сатаны нередко представлена в манере Иеронима Боса, и серные отблески адского пламени сочетаются с непристойными звуками грубого театрального фарса. Черти, устраивающие беспорядки в женском монастыре, действует под началом своих предводителей Таху и Горгиаса и носят имена, "assez consonnans aux noms des mondains habits, instruments et jeux du temps present, comme Pantoufle, Courtaulx et Mornifle"[57] ["звучащие как названия предметов мирской одежды, музыкальных инструментов и нынешних игр: Пантуфль, Курто и Морнифль"].
XV век — столетие, когда ведьмы подвергались особенно сильным преследованиям[13*]. В те годы, которыми мы обычно завершаем Средневековье[14*], радостно взирая на расцвет Гуманизма, систематическое распространение безумия ведовства, этого жуткого ответвления средневековой мысли, подтверждают такие произведения, как Malleus maleficarum [Молот ведьм] и булла Summis desiderantes [Всеми помыслами][15*] (1487 г. и 1484 г.). И никакой Гуманизм, никакая Реформация не противятся этому безумию: разве не дает в своей Demonomanie [Демономании] гуманист Жан Боден еще во второй половине XVI в. богатейшую и ученейшую пищу этой жажде преследований! Новое время и новое знание не тотчас отвергли мерзость охоты на ведьм. С другой стороны, отмеченные большой терпимостью воззрения, касающиеся ведовства, которые в конце XVI в. проповедует хелдерский медик Йоханнес Вир, уже в XV в. представлены более чем достаточно.
Взгляды позднего Средневековья на суеверия, а именно на ведовство и чародейство, весьма различны и неустойчивы. Однако времена эти не столь беспомощно предаются любой химере и любому безумию, как этого можно было бы ожидать, исходя из всеобщего легковерия и отсутствия критицизма. Отнюдь не редко встречаются и сомнения, и рациональный подход. Однако все снова и снова возникают очаги демономании, где это зло вырывается наружу и продолжает иногда сохраняться долгое время. Существовали даже страны, большею частью горные, особенно известные своими колдунами и ведьмами: Савойя, Швейцария, Лотарингия, Шотландия[16*]. Но и вне их вспыхивают эпидемии ведовства. Около 1400 г. очагом колдовства стал даже французский двор. Один проповедник предостерегал придворную знать, что следует быть настороже, иначе вместо "vieilles sorcieres" ["старые ведьмы"] будут говорить "nobles sorciers" ["знатные колдуны"][58]. В особенности Людовика Орлеанского окружает атмосфера черной магии; обвинения и инсинуации Жана Пти в этом отношении не были так уж безосновательны. Друг и советник Людовика маститый Филипп де Мезьер, которого в Бургундии считали тайным вдохновителем всех его злодеяний, сам рассказывает, как он в свое время выучился искусству волшбы у одного испанца и каких трудов стоило ему вновь позабыть это гнусное знание. Еще десять или двенадцать лет спустя, после того как он покинул Испанию, "a sa volente ne povoit pas bien extirper de son cuer les dessusdits signes et l'effect d'iceulx contre Dieu" ["он не в силах был своею волей начисто вырвать из сердца как эти знаки, так и действие их противу Господа"], покамест наконец Господь в своей благости не разрешил его, каявшегося и всею силой противившегося, "de ceste grant folie, qui es a l'ame crestienne anemie" ["от величайшего безумия, столь враждебного христианской душе"][59]. Мастеров черной магии предпочтительно отыскивали в каком-нибудь диком краю: тому, кто хотел бы вступить в сношения с диаволом, но не мог найти никого, кто преподал бы ему это искусство, указывали на "Ecosse la sauvage" ["дикую Шотландию" ][60].
Людовик Орлеанский располагал собственными чернокнижниками и чародеями. Одного из них, чье искусство его не удовлетворило, он предал сожжению[61]. Увещеваемый в том, чтобы обратиться с вопросом к теологам, дабы узнать их мнение, допустимы ли столь опасные суеверия, он возражает: "С чего это я должен их спрашивать? Я знаю, что они стали бы меня отговаривать, посему я вполне решился так действовать и так верить и от этого не отступлюсь"[62]. Жерсон связывает внезапную гибель Людовика Орлеанского с его упорством в грехе; он также порицает попытки излечить душевнобольного монарха посредством волшебства — попытки, за которые неудачники уже неоднократно кончали свою жизнь на костре[63].
Один из колдовских приемов особенно часто упоминается при различных дворах — по-латыни называли его invultare, по-французски envoutement [порча]. Для того чтобы извести врага, — как это было повсеместно известно — его вылепленное из растопленного воска или сделанное из другого материала изображение либо проклинали под его именем, либо вновь растапливали, либо протыкали чем-нибудь острым. Филипп VI Французский одну такую фигурку, попавшую ему в руки, сам швырнул в огонь со словами: "А ну-ка посмотрим, кто сильнее: дьявол — чтобы меня погубить, или Бог — чтобы меня спасти"[64]. Бургундских герцогов также преследовали подобным образом. "N'ay-je devers moy, — горько жалуется Шароле, — les bouts de cire baptises dyaboliquement et pleins d'abominables mysteres contre moy et autres?"[65] ["И разве нет здесь предо мною <...> восковых огарков, окрещенных дьявольским способом и полных мерзких тайн противу меня и прочих?"]. Филипп Добрый, который по сравнению со своим монаршим племянником в столь многих отношениях был более консервативен в склонности к рыцарству, в пристрастии к роскоши, в своих планах подготовки крестового похода, в тяготении к старомодным литературным формам, — во всем том, что касается суеверий, склонялся к более просвещенным взглядам, нежели Французский двор да и сам Людовик XI. Филипп не цеплялся за несчастливый день Невинноубиенных младенцев, повторявшийся из недели в неделю, и не пытался заглядывать в будущее, прибегая к искусству астрологов и прорицателей, "car en toutes choses se monstra homme de lealle entiere foy envers Dieu, sans enquerir rien de ses secrets" ["ибо во всем выказывал он себя человеком искренней и цельной веры в Бога, не желая в то же время выпытывать Его тайны"], как говорит Шателлен, который сам разделял эти взгляды[66]. Именно вмешательство герцога положило конец ужасным преследованиям чародеев и ведьм в 1461 г. в Аррасе — одной из самых обширных эпидемий безумия такого рода.
Невероятное ослепление, с которым проводились кампании охоты на ведьм, частично объяснялось тем, что понятия "ведовство" и "ересь" смешивались. Вообще говоря, в понятие "ересь" вкладывали отвращение, страх и ненависть к неслыханным поступкам, даже если они лежали вне непосредственной области веры. Монстреле называет, например, садистские преступления Жиля де Ре просто "heresie" ["ересью"][67]. Общепринятым словом для обозначения чародейства во Франции в XV в. было "vauderie", утратившее свою первоначальную связь с вальденсами. В великой Vauderie d'Arras мы видим не только жуткое, болезненное безумие, которое вскоре должно было породить Malleus maleficarum, но и всеобщее замешательство, как в народе, так и среди высокопоставленных лиц, сомневавшихся в том, что все эти обнаруженные злодеяния действительно имели место. Один из инквизиторов утверждает, что каждый третий христианин запятнал себя ересью. Его доверие к Богу приводит его к ужасающему выводу, что каждый обвиненный в сношениях с диаволом действительно должен быть виновен. Ибо Господь не допустит, чтобы кто-то был осужден, не будучи причастен к занятиям черной магией. "Et quand on arguoit contre lui, fuissent clercqs ou aulters, disoit qu'on debvroit prendre iceulx comme suspects d'estre vauldois" ["Когда же ему возражали, будь то клирики или прочие, он говорил, что их самих надобно хватать по подозрению в ереси"]. А если кто-либо продолжал утверждать, что та или иная вещь — не более как плод воображения, он говорил, что сами они заслуживают подозрения. Инквизитор этот был убежден, что по одному виду человека он в состоянии определить, замешан тот или нет в колдовских действиях. Позднее он и вовсе лишился рассудка — между тем как ведьмы и колдуны уже превратились в пепел.
Об Аррасе распространялось столько пересудов во время этих преследований, что люди не хотели ни принимать у себя тамошних купцов, ни предоставлять им кредит — из страха, быть может, уже на следующее утро быть обвиненными в причастности к колдовству и лишиться всего своего имущества вследствие конфискации. При этом, по словам Жака дю Клерка, за пределами Арраса в истинность обвинений не верил даже один из тысячи: "oncques on n'avoit veu es marches de par decha tels cas advenu" ["никогда в землях, лежащих по сю сторону[17*], не видели ничего подобного"]. Когда при свершении казни несчастные жертвы признавались в своих злокозненных действиях, даже самих жителей Арраса охватывало сомнение. Одно стихотворение, дышащее ненавистью к преследователям, обвиняет их в том, что все это они затеяли, обуреваемые ненасытною алчностью; сам епископ называет это заранее разыгранным делом, "une chose controuvee par aulcunes mauvaises personnes"[68] ["вещью, выношенной некоторыми дурными людьми"]. Герцог Бургундский обращается с призывом к факультету в Лувене объявить о том, что многие не имели никакого касательства к черной магии и речь может идти всего лишь об игре воображения. Затем Филипп Добрый посылает в Аррас герольдмейстера ордена Золотого Руна, и с этого дня не было схвачено более ни одной жертвы, а с теми, над кем тяготело уже обвинение, поступали более снисходительно.
В конце концов все процессы над ведьмами в Аррасе были прекращены. Город откликнулся на это веселыми празднествами и представлениями с назидательными аллегориями[69].
Безумные идеи самих ведьм об их полетах по воздуху и оргиях во время шабаша суть не что иное, как плод их фантазии, — такова была точка зрения, которую уже в XV в. разделяли самые разные люди. Этим, однако, вовсе не зачеркивалась роль дьявола, ибо именно он являлся причиной этого пагубного заблуждения; иными словами, речь шла о наваждении, а оно-то и было наущением дьявола. Так полагает в XVI столетии и Йоханнес Вир. У Мартена Ле Франка, настоятеля собора в Лозанне, автора большой поэмы Le Champion des Dames [Защитник дам], которую он посвятил Филиппу Доброму в 1440 г., мы находим следующее просвещенное представление о связанных с ведьмами суевериях.
II n'est vieille tant estou(r)dye,
Qui fist de ces choses la mendre,
Mais pour la fair ou ardre ou pendre,
L'ennemy de nature humaine,
Qui trop de faulx engins scet tendre,
Les sens faussement lui demaine.
Il n'est ne baston ne bastonne
Sur quoy puist personne voler,
Mais quant le diable leur estonne
La teste, elles cuident aler
En quelque place pour galer
Et accomplir leur volonte.
De Romme on les orra parler,
Et sy n'y auront ja este.
...........................................................
Ведь малость самую свершить
Старухи толь не сыщешь ловкой,
А тож костром или веревкой
Скончает век, доведена
Зловредной дьявольской уловкой
До помрачения ума.
Ведь ни жердина, ни батог
Не в силе дать им в воздух взвиться.
Когда ж затмить нечистый смог
Их разум, то летят, им мнится,
Невесть куда, чтоб порезвиться,
Потешиться по воле всласть.
Иная в самый Рим примчится —
Куда ей сроду не попасть.
...........................................................
Les dyables sont tous en abisme,
— Dist Franc-Vouloir — enchaienniez
Et n'auront turquoise ni lime
Dont soient ja desprisonnez.
Comment dont aux cristiennez
Viennent ilz faire tant de ruzes
Et tant de cas desordonnez?
Entendre ne scay tes babuzes.
В аду у скованных чертей, —
То скажет Вольное Хотенье, —
Нет ни напилков, ни клещей,
Дабы умыслить вызволенье.
Отколе ж мерзко наважденье?
Чтo христианам вражья рать
Чинит толико злоключенье?
Сей дури не могу понять.
И в другом месте той же поэмы:
Je ne croiray tant que je vive
Que femme corporellement
Voit par l'air comme merle ou grive,
— Dit le Champion prestement. —
Saint Augustin dit plainement
C'est illusion et fantosme;
Et ne le croient aultrement
Gregoire, Ambroise ne Jherosme.
Quant la pourelle est en sa couche,
Pour y dormir et reposer,
L'ennemi qui point ne se couche
Si vient encoste alle poser.
Lors illusions composer
Lui scet sy tres soubtillement,
Qu'elle croit faire ou proposer
Ce qu'elle songe seulement.
Force la vielle songera
Que sur un chat ou sur un chien
A l'assemblee s'en ira;
Mais certes il n'en sera rien:
Et sy n'est baston ne mesrien
Qui le peut ung pas enlever"[70].
В земном обличье не взлетишь,
И уверенье в том напрасно,
Не дрозд есть женщина, не стриж,
— Защитник молвил велегласно. —
И Августин глаголет ясно:
То ум, мечтаньями томим;
Григорий мыслит с ним согласно,
Амвросий и Иероним.
Когда поспать и отдохнуть
Убогая в постеле чает,
Враг, не хотяй очес сомкнуть,
Себя близ ней располагает.
Мечтанья ложны навевает
Ей в разум толь искусно он,
Что мнится ей, она летает,
Когда сие всего есть сон.
Мерещится, она стремглав
В собрание ко ведьмам мчится,
Кота, собаку оседлав;
Сего ж ни с кем не приключится:
Ни жердь, ни палка не сгодится,
Дабы хоть на вершок взлететь.
Фруассар, мастерски описавший случай, происшедший с одним гасконским дворянином, который совершил полет в сопровождении некоего духа по имени Хортон, также рассматривает это как "erreur" ["заблуждение"][71]. Вынося свое суждение о том, имеет ли здесь место дьявольское наваждение, Жерсон склонен сделать еще один шаг к объяснению всевозможных проявлений суеверий вполне естественными причинами. Многие суеверия, говорит он, порождаются единственно лишь игрою воображения и меланхолическими мечтаниями; в тысячах случаев это болезненные отклонения фантазии, возможные, например, вследствие каких-то внутренних поражений мозга. Подобный взгляд, а его придерживается и кардинал Николай Кузанский[72], кажется достаточно просвещенным, так же как и мнение, что значительное место в суевериях занимают языческие пережитки и игра поэтического воображения. Однако, хотя Жерсон и соглашается с тем, что эта мнимая чертовщина во многом объясняется естественными причинами, напоследок и он отдает должное дьяволу: внутренние поражения мозга вызываются все-таки дьявольским наваждением[73].
Вне жуткой сферы преследований ведьм Церковь боролась с суевериями, прибегая к средствам целительным и умеренным. Проповедник брат Ришар велит своим слушателям принести и сжечь "madagoires" (корни мандрагоры, альраунов)[18*], "que maintes sotes gens gardoient en lieux repos, et avoient si grant foy en celle ordure, que pour vray ilz creoient fermement que tant comme ilz l'avoient, mais qu'il fust bien nettement en beaux drapeaulx de soie ou de lin enveloppe, que jamais jour de leur vie ne seroient pouvres"[74 ]["каковые немало глупцов держали в тайных местах и питали к сему мусору такое доверие, что поистине с надеждою полагали, будто, имея их и храня завернутыми с нежностью в красивые платки из льна или шелка, не будут они знать бедности ни одного дня своей жизни"]. — Горожан, дававших цыганам гадать по руке, отлучали от Церкви; была устроена особая процессия, дабы отвратить несчастье, могущее произойти от такого безбожия[75].
Трактат Дионисия Картузианца проясняет, где проходит граница между верой и суеверием, по какому принципу учение Церкви отвергало одни представления и пыталось очистить другие, наполняя их истинно религиозным содержанием. Амулеты, заклинания, напутствия и пр., говорит Дионисий, сами по себе не обладают силой оказывать какое-нибудь воздействие. Этим они отличаются от слов, употребляемых в таинствах, которые, будучи произносимы с должным намерением, вне всякого сомнения, действенны, поскольку такие слова как бы наделены божественной силою. Бенедикции же должны рассматриваться лишь как нижайшие мольбы, высказываемые в подобающих благочестивых выражениях, когда на Бога лишь возлагают надежды. И если пожелания обычно оказывают воздействие, то это либо потому, что Господь — при том, что нужные слова произносятся должным образом, — сообщает им необходимую силу; либо — при том, что слова произносятся по-иному и крестное знамение творится не так, как должно, — сила таковых слов обеспечивается вмешательством диавола, В сотворяемом бесами нет никакого чуда, ибо им ведомы тайны природы; действия их, стало быть, совершенно естественны: так, поведение птиц и других животных может, к примеру, служить предзнаменованием, будучи вызвано чисто естественными причинами. — Дионисий признает, что народная практика решительно приписывает всем этим амулетам, заклинаниям и прочему то самостоятельное воздействие, которое он сам отвергает; он, однако, считает, что духовенству лучше бы относиться к таким вещам снисходительно[76].
Вообще отношение ко всему, что выглядело сверхъестественным, можно охарактеризовать как балансирование между разумным, естественным объяснением, непосредственным благочестивым принятием — и недоверием к бесовской хитрости и обману. Слова, которые благодаря авторитету Августина и Фомы Аквинского звучали непререкаемо: "omnia quae visibiliter fiunt in hoc mundo, possunt fieri per daemones" — "все, зримо свершающееся в этом мире, может быть учиняемо бесами", — приводили христианина, преисполненного доброй воли и благочестия, в состояние величайшей неуверенности; и случаи, когда какая-нибудь несчастная истеричка вызывала в своих согражданах благочестивое возмущение — и бывала затем разоблачена как ведьма, — происходили, увы, далеко не редко[77].