Глава 4
С окрыленною душою покидал часом погодя княжьи покои Петр Горский. Так и полетел бы по слову Дмитрия на родимый Волхов. Поверил князь и дело дал, да и какое дело! Одна статья – купцов малой ватажкой шарпать, вовсе иная – общей ушкуйной силой Сарай на щит взяти!
«Сговорю на то братов-атаманов, как есть сговорю!»
Раздумавшись, Петр зацепил каблуком высокий порожек и, птицей слетев с крыльца, остоялся, ахнувшись грудь о грудь с дородным чернобородым боярином.
– Куды прешь, холоп! – боярин ожег Горского лютыми вепрьими глазками. Из-за спины его, подсучивая рукава, выдвинулись ражие челядинцы.
– Кому холоп, тому и в лоб. – Петр положил руку на сабельную рукоять. С боков стали дожидавшие атамана во дворе Иван Святослов и Заноза. Свары, однако, не получилось. Обиженно посопев, боярин оглядел изготовившихся к бою повольников и молча двинул ко крыльцу.
Семен Мелик, издаля зревший нечаянную стычку, поспешил к новгородцам.
– Ведаешь, с кем схлестнулся? То сын покойного тысяцкого – Иван Вельяминов. Седни государь порешил не ставить его в отца место. От и злует боярин. А и малой обиды не прощает Вельяминов. Будет теперича у тебя, друже, знатный недруг!
– Дак ведь не токмо у меня у одного, а и у князя самого!
Как в воду глядел Горский! И о те минуты, пока шли ватажники неспешно московскими улицами к Семенову дому, порвались остатние нити приязни меж Дмитрием и наследником роду Вельяминовского.
– Одумайся, княже! Перемени суд неправедный, – не просил Иван – требовал, посохом отцовским пристукивая. – Не воздалось бы тебе сторицею за кривду ту!
– Не будет того. Княжья воля моя неизменна есмь! – побледнев, как перед сабельной сшибкой, отмолвил Дмитрий.
– А ежели так, ежели не бывать мне тысяцким, то не бывать и тебе Великим князем Владимирским!
Дмитрий гневно прянул на ноги:
– Окстись, брат! Не покойный ли родитель твой и матерь моя единокровными были братом и сестрою? Токмо воспоминая то, отпускаю тя ныне с миром. Но берегись! Не дерзостный язык на плаху вдругорядь ляжет, а голова спесивая!
Теперь смертно побелел зарвавшийся боярин.
– Прости, государь!
– Бог простит, – сурово отмолвил князь и рукой махнул, будто отметая разорванную навеки былую дружбу.
Как вода на Москве-реке, покойно и неприметно текут над белокаменным Кремником осенние дни. Неприметно и Покров подошел, досыти натешив княжьих дружинников на веселых московских свадьбах. Приобвыклись новгородцы на новом месте и не равняют боле: куда, мол, Кремнику супротив новгородского Детинца али Спасу на Бору супротив Святой Софии! Свое здеся все, родное, русское.
Как и в Новгороде, сожидают у храма доброхотного подаяния юроды, калеки да нищие. Не скупится Дмитрий, раздает Христа ради милостыню убогим. Лезут в тугие калиты и бояре, отстоявшие со князем вечерню у Спаса на Бору. Серебрятся на морозном воздухе полушки, яко первый снег на белых ступенях. Мир и спокой над православным людством. И пускай кривою татарскою саблей занесен над соборною главою заиндевевший месяц. Пото и одевают на Руси храмы в золотые воинские шеломы!
Как узрел Горский на сумеречной паперти хищный блеск тяжелого метательного ножа? Да и узрел ли? Будто неведомая сила толкнула его заступить собою князя и грудью принять смертельное железо. И кольчугу просадил бы такой удар. А нательный кованый крест отвел точеное жало, и, пропоров на теле новгородца кровавую борозду, выщербило оно с лязгом белый камень ступени.
Никто и охнуть не успел, как ринувший вепрем в толпу убогих Иван Святослов могучим рывком метнул с паперти неведомого татя. Неласково приняла его московская земля, горбом выставив встречь каменную от мороза спину. И грянулся он навзничь, утопив последний хрип в черной струйке крови, хлынувшей в завитки курчавой бороды. Эх, перестарался Святослов! Одному лишь богу ведомо теперь, от которого из княжьих недругов принял душегуб поганые сребреники…
Первую кровь пролил за князя московского удалой атаман. Много ее расплескалось, покуда несли Петра в княжий терем, покуда заливали рану пахучим медвежьим жиром да перевязывали погодней чистыми тряпицами. Не чуял того Горский, ибо вползла в опустевшие жилы змея огнедышащая Горячка и без малого на неделю замглила сознание. Не видел новгородец, как суетились круг него княжьи слуги, как приходил к раненому на погляд сам Дмитрий, как в вечерней сутемени водил руками над раною, будто слепой, ведун Боброк. Далеко была в ту пору душа воина. Вольной чайкой парила она над батюшкой Волховом, поделившем Новгород на старые и новые концы, над каменной мощью городовых стен и детинца, над золотыми маковцами церквей. Далеко видно с той высоты – и серое Нево-озеро, и голубой Ильмень, да тянется душа не к горним высям, а к щепяной крыше старого подслеповатого домишка на Плотническом конце. Под этой крышею и повестила впервой душа раба божьего Петра, что явилась в суровый мир, где все мы – гости. Да и не раз норовила душа оборвать гостеванье под этим кровом и с дымом печным выпорхнуть в узкое волоковое оконце. Не здесь ли плакала над Петром матушка, когда лежал он, весь опухший от укуса водяной гадюки, подсунутой мальчонке лукавым Водяным заместо клешнятого рака, когда лежал, татарской саблей порубанный в первом ушкуйном походе. И не молитва истовая, и не колдовской оберег, а горючая материнская слеза удерживала расправляющую крылья душу в грешной оболочине. И матушки уж давно нет, а все жжет щеку заветная охранная слеза.
Петр открыл глаза и не враз осмыслил, чье заплаканное лицо опрокинулось над ним в неверном свете оплывшей свечи. Сознание мглилось, и казалось, стены горницы плывут круг робкого огонька в нескончаемом хороводе. Горский перемог себя, выдохнул:
– Дунюшка!
И – сразу утихло мельтешенье, и заслонило весь мир ласковое девичье лицо с невыплаканными еще, но уже мгновенно посчастливевшими глазами:
– Очнулся, любый!
Вот уже и сказано оно, самое главное слово. И не соромно говорить его девичьим устам, ибо множество раз шептали они то слово, покуда трепали Горского разбойные братья – Жар и Бред.
Чудеса делает с человеком любовь! Старый ведун, пользовавший Петра по княжьему слову, только головою покачал, когда через три дня всего встал повольник на ноги и, хотя качало его, как осину зимним ветром, вышел во двор. И – как ослепило его! В сияющие под солнцем шубы сугробов одела Москву за дни его болезни портниха Зима. И слышно, как весело гомонит на проулке ребятня, бездумно перекидываясь снежками. Вельми сладка кажется жизнь после незабытого дыхания смерти!
Петр жадно глотал морозный воздух, и с каждым глотком будто вливалась в него утраченная сила. Пото и не увидел сразу князя и Боброка, сошедших во двор с красного крыльца. А они уж близились, размахнувши для объятия руки.
– Оклемался, брат? То и любо! – не державной мудростью, а доброй заботой веяло от слов Дмитрия. Князь порывисто сорвал с пальца тяжелый перстень, где спелую вишню камня агата зажали лапами ошую и одесную диковинные золотые звери, протянул Петру:
– То мой поминок, друже. А дарю тебе еще терем возля Меликова подворья. Токмо ить туда с жонкой нать.
Князь лукаво переглянулся с Боброком:
– Ежели что, мы оба к тебе сватами пойдем! А рязаночка твоя вельми хороша!
Дмитрий, посерьезнев, домолвил:
– Токмо кашу свадебную опосля новгородского дела варить станем. Но о том говорка впереди, яко оздоровеешь.
С княжьей ли легкой руки, с Дуниной ли горячей молитвы, а скоро выправился Петр и крестный крещенский ход отбыл. А и дольше готов был он простоять на морозе, лишь бы касаться рукою нежных перстов Дуни, выскальзывающих на миг из теплой рукавицы в ответ на его касание. Тесна толпа богомольцев, и никто того малого греха не видит. А что Семен Мелик с женою переглядываются понимающе да улыбаются неприметно – то их дело, не плачут ведь! Тем паче что вскоре все пришедшие на Москва-реку не то что улыбаться – хохотать в голос начали. А и как не смеяться, ежели сигают на глазах у честного народа в освященную иордань голые мужики и, окунувшись три раза с головою, смыв прикопленные за год грехи, вылетают на лед диковинными рыбинами.
Нагрешили, видать, на Москве и новгородцы – немало их попробовало ледяной купели. А Петр Заноза – и тут наособицу. Не торопясь, так что любопытствующим и глядеть студено стало, с прибауткой, стойно в июльскую жарынь, влез в воду:
– Ядрена водица, яко девица!
Вынырнув, ухватился за край проруби, призывно махнул рукой:
– Иди, лада, скупнись рядом!
За третьим разом выметнувшись из иордани, он, чакая зубами, будто хвороста в огонь, бросил в толпу:
– И пошто за грехи платят токмо женихи?
И, выбравшись уже на лед, посиневший Заноза протянул руки к стыдливо отворотившимся жонкам:
– Ну-ка, милка, без огня посогрей-ка ты меня!
А и не все москвитянки лица прикрыли целомудренно платами али шалями! Может, и пригреет какая бедового мужика. Даром, что ли, сложено: день государев, а ночь наша. Авось и на тот год не потянут грехи камнем на дно, отмоются!
Долго катал по оледенелым московским улицам свою ненаглядную Петр Горский. Полозья ходко шли по залитым луною дорогам, а то вдруг останавливались, и тогда добрый конь, недоуменно прядая ушами, поворачивал голову к саням, где застыли в долгом поцелуе хозяин и незнакомая жонка, которых так легко и весело мчать под морозными звездами встречь новой, робко восходящей над хрустящими снеговыми полотнами, а имя ей – Любовь…
А и недолго глядели вместе на ту путеводную звезду Петр и Дуня. Близко к масленице выехал Горский с малою ватажкой в Новгород. Не забыл князь тайного дела и, уверясь, что выздоровел верный слуга, подал ему знак. Из Москвы выехали затемно, дабы не возбуждать досужего любопытства. Говорить спозаранку не хотелось, дрема одолевала, да и что говорить-то: дорога известная – через Тверь и Торжок, благо ныне с великим князем Тверским у Москвы мир. Дорого дался он Дмитрию, три раза по наущенью Михаила Тверского приходил на Русь его могучий зять – Ольгерд. Сколь урону претерпела земля московская от тех литовских походов! Ан и прибыток есть – воевать научил Ольгерд изрядно. И на третий раз испытал то на своей шкуре, когда под Любутском вдребезги разнесли москвичи литовский сторожевой полк. Больше лесной воитель ратиться не пожелал, сам запросил мира.
Кони добрые, дорога накатана, через неделю, глядишь, – и Новгород. Молчат путники, в седлах покачиваясь. У одного Занозы рот худой, прибаутки теряет на пути без счету:
– Объедала, блиноела к нам, погрешным, не приспела, чтоб вкушали шиш с винтом, прозываемый постом!
А и впрямь хорошо бы маслену седмицу в Москве провесть. Блины со всякой всячиной – то пустое, на всю жизнь наперед чрево все едино не набьешь. Не соломенную Масленицу, обряженную в женскую справу, а зазнобу свою из плоти и крови лихо промчал бы Горский на удалой тройке по веселым московским улицам. Дуня, Дунюшка… Прощалась нынче, будто на рать провожала. А и кто ведает, как судьба приветит за лесами, за реками. Да и приветит ли? Даром, что ли, горько шутят русичи: наше счастье – вода в бредне.
На третий день, на тверской уже земле, нагнали новгородцы малую дружинку комонных. Спознались: свои, московские! А и не в радость Горскому то свойство – Иван Вельяминов со слугами да с закадычным дружком купцом Некоматом правился в Тверь. Боярину ж нежданная встреча будто по сердцу. Улыбается приветно, о здоровье прошает, как, мол, рана, не тяготит ли?
– Все мы князю слуги верные. Ты за него грудью нож принял, яз грешный по его слову к Михаилу Тверскому поспешаю. Безлепо слугам государевым в размирье обретаться. Пото не серчай на безлепицу ту у княжого крыльца. Ныне-то куда правишься?
Ласково бает Вельяминов, да все едино не лежит к нему у Петра душа.
– В Новгород на провед отпустил великий князь. – А и другу сердешному не отмолвил бы по-иному Горский, блюдя тайну государеву!
Далее поехали вместях. Купец Некомат к Занозе прилип – охоч обрусевший генуэзец до мудреных загадок. Сговорились новгородец с тароватым сурожским гостем в очередь загадки загадывать, и токмо про зиму. Стойно снежками, перекидывались они меткими словцами, покуда не ахнул Заноза скороговоркой:
– Сам Самсон сам мост мостил без топора, без клина, без подклина!
Повесил смуглый генуэзец нос крючковатый, глаза хитрые долу опустил, будто под копытами лошадинами ответ найти тщится. Ан и не находит! Разве у боярина спросить? Съехались они, переговорили негромко. Вернулся купец, плечами пожимает – видать, и Вельяминову не по зубам орешек! А Заноза доволен, хлопает Некомата по плечу, громко возглашает отгадку:
– Мороз!
А мороз, будто и впрямь созвали его тем словом, тут как тут. Шляется неприкаянно по лесу, коснется невзначай птахи в полете – падает она в снег звенящей ледышкой, заденет ветку – и обламывается она с хрустальным звоном, на зеркало речное ступит – кроется оно глубокими трещинами.
К Твери подъехали уже в сумерках. Мороз сердито дышал вослед путникам, у которых одно желанье осталось – нырнуть в жилое тепло постоялого двора. Здесь, в слободе, и порешили заночевать. Хозяин, сразу смекнувший, что непростые гости к нему пожаловали, проворно засветил свечи заместо тускло тлевшей до того лучины. Огонь озарил большую избу со скамьями вдоль стен, с длинным столом, от которого в темень углов проворно метнулись вечные избяные постояльцы – тараканы.
– Вороно – не конь, черно – не медведь, крылато – да не птица, шесть ног без копыт, – перстом указал на них Заноза. – Вот каку б загадку тебе, Некомат, загадать. В жисть бы не додумался!
Хозяин, наперебой с хозяйкою таскавший на стол то баранину, то соленые рыжики, то капусту, квашенную с брусникой, подсуетился было и медку гостям поднесть, да остановил его Вельяминов:
– Не нать. У нас сладкое фряжское вино припасено.
А Некомат уж и разливает его из малого бочонка, бывшего в тороках купецкого коня. Много уменья потребно виноградарю, дабы возрастить кисти райских ягод да изготовить из них тягуче-сладкий, нектаром на губах тающий хмельной напиток. Много уменья надобно, и чтобы на глазах у всех в нужные чарки сонного зелья всыпать. Токмо разные то уменья, разные, как день и ночь. А ныне и есть ночь на дворе. Валит она новгородцев на лопатки, яко неодолимый супротивник, заволакивает сладким дурманом последнюю думу Горского:
«Не к добру мы с боярином повстречалися, ох не к добру…»