Глава 14
А ведь и двух месяцев с того дня не прошло, когда свершилось в Мамаевой Орде заурядное для жестокого века событие, как и отозвалось, и аукнулось оно, да не где-нибудь, а в тереме Великого Князя Владимирского.
Над Москвою, насквозь пронизанный жарким еще солнцем, истаивал Семен-летопроводец. И, унося в долгих клювах невозвратимые мгновения первого сентябрьского дня, плыли и плыли в звонкой, не по-осеннему еще выцветшей голубой вышине журавлиные клинья.
– Верная примета. Быть зиме ранней.
Дмитрий с легким вздохом оторвался от оконца, куда не вставили еще вынутую на лето слюду. На душе у князя было покойно и просветленно-грустно – как бывает лишь в этот прощальный лету день. А и еще одна причина была такому настроению, ибо попрощался седни со младенчеством средний княжич Василий. По обычаю свершили ему нынче постриги. Дмитрий улыбнулся в бороду, вспомнив потешно-серьезную рожицу своего любимца, когда всадил его, донельзя гордого, в седло.
Вот уж замирало, поди, сердце у тяжелой, по седьмому месяцу уже, Евдокии, когда взирала, опершись на перила гульбища, как и раз, и другой, и третий обвез княжича кругом двора смирный гнедой жеребец. По-бабьему-то разумению подольше бы сыновей в несмышленышах числить, холить да нежить. Да ить недаром сложено: на Семена дитя постригай и на коня сажай. Расти, сын, и мужай скорее, ибо ратную грозу под подолом не пересидишь! А их, гроз этих, впереди – неисчислимо. Расти, Василий, чтобы сменить вовремя державного отца, разгоняющего покуда тяжкой десницей своею злую хмарь на небосклоне Отчизны.
От высоких мыслей этих господарских и начал Дмитрий разговор с братом Владимиром благодушным увещеванием:
– Дошло до меня, брате, что восхотел ты учинити в Орде расправу тайную над переметчиком Вельяминовым, да не створилось сие. Не попустил бог злодейству. Почто утаил от меня умысел сей?
Порывистый Владимир в ответ возвысил голос, порушив разом взятый Дмитрием мирный лад:
– Окстись, княже! Кого прижеливаешь! Вывертня клятого? А ведомо ли тебе, что не унимается сей злыдень окаянный, честь мою навозом ордынским пятнает?
– К чести твоей, брате, соринки никоторой покуда не налипло! А свершишь неправедное дело – то и будет проторя чести княжой! Была ить и не пораз уже говорка меж нами о лже вельяминовской!
Построжевший Дмитрий, сдерживая закипающий гнев, по-прежнему старался говорить спокойно и веско:
– Николи не поверю я поносным на тя словам, извергнутым тем иудою! Уйми гнев свой, не бери на душу греха тайного убийства!
– Собаке собачья смерть! – набычился Владимир. И Дмитрий, с детских лет не любивший неодолимого дремучего упрямства двоюродного брата, не выдержал и тоже поднял зык:
– Да как не постигнешь ты, что не в Вельяминове тута и дело! А ну как доищутся в Орде, кто татей тех на него наслал? Да руку Москвы и узрят? А там – как оно еще и повернется-то! Мамай, слышно, и так на Русь, яко аспид, ядом дышит. Да и обидчив кумысник сей преизлиху. И хоть без нужды ему ныне беглый наш боярин, а дознается, что под боком эдакое створилось, озлится, да и кинет на нас изгонные тумены. Сам ведаешь – не мочно нам покуда с Мамаевой Ордою ратиться!
С затаенной болью вымолвил последние слова Дмитрий, и потишевший Владимир, чуя братнину правоту, чуть ли не жалобно вопросил:
– Дак, что ж, попускать, выходит, тому злыдню в кривдах его? Всякую, значит, ложь да к себе приложь?
Дмитрий, добре ведавший норов Серпуховского, в коем от сломленного упрямства недалече и до злых слез, отмолвил с прежней рассудительной увещевательностью:
– Почто попускать? И Мамай покуда правды не съел! Выманить нать из Орды Вельяминова, имать и казнить на Москве прилюдно, исчислив и огласив прежде все вины его. А как хитрость таковую учинить – о том помыслим сугубо.
– И паче всего кмети верные для того дела нужны, – на лету подхватил оживившийся Владимир.
– Сдается мне, что давние нелюби вельяминовские – новгородцы, коих он в тверском порубе томил, для дела сего зело гожи. Они на мучителя своего и до се злуют.
Дмитрий усмехнулся, домолвил:
– Баял я с ними намедни. Вспомянули и тверское истомное сидение. Дак Заноза прибаутку тут же склал: и в черве толк – от червя шелк, а от Вельяминова толк – чтоб скорей умолк…
– Истинно!
Перемолчали. Потом иным, омягченным уже голосом Серпуховской вопросил:
– У Горского-то никак сын родился?
Улыбка вдругорядь тронула лицо Дмитрия.
– Помню, матушка загадку мне, младеню, сказывала: живая живулечка на живом стулечке. Привязала, мнится, ныне эта живулечка новгородца к Москве крепче княжьей службы…
А ведь и правду молвил Дмитрий! Николи еще не чуял так явственно бывший ушкуйный атаман незримую пуповину, с неодолимой силою влекущую его с ратных путей-дорог в далекий московский двор, уютно отененный яблоневыми да вишенными деревами. Но не к уюту этому, не к налаживающемуся помалу хозяйству, а к той, без которой ни хором тех, ни достатка и не надо вовсе, – к ненаглядной Дуняше-рязаночке тянулось молодецкое сердце. Да и не рязанка-то она теперь – московская жительница. А уж Илюшенька, сынок новорожденный, – и подавно. Сын, живулечка родимая…
Когда взял его Горский впервой на руки, об одном только и думал: как бы не раздавить да не уронить случаем из ставших в един часец неуклюжими, клешнятыми перстов крохотное тельце! Это уж потом пришло, заливая хмельным счастливым жаром, мгновенное озарение, что нету у него теперь на белом свете ничего роднее беспомощного парного комочка. Ибо предстоит тому несмысленному покуда дитяти продолженьем стати и дел, и чаяний отца своего в быстротекущем времени. И пусть не донесутся, останутся на брегах вечной той реки днешние заботы и помыслы того, кому начертано было в урочный час любви явиться началом грядущей жизни. Пусть не сохранятся в долгой памяти рода и ратные подвиги праотчича. Пусть останется и укрепится в веках лишь гордое его желание вершить предназначение свое во благо языку русскому. Не для того ли и труды и пот кровавый Горского и товарищей его!
Перед самыми токмо родинами и воротился Петр домой. Три месяца, почитай, начальствовал он одной из многих сторож, разоставленных по Окскому порубежью. Растревожили москвитяне Орду Булгарским походом, яко гнездо осиное. Потому и сожидали какой-нито пакости от злопамятных степняков. Дальние разведки русские и до се в Диком поле рыщут, чтоб загодя о вражьих ратях уведати. Да по всему видно: пронесло нынче, не кинется Орда Москву за своевольство казнить. Не те уж теперь времена, чтоб в одночасье хлынули татарские изгонные рати на Русь! Так-то оно так, да ить сердцу жоночьему этого же не втолкуешь! И обрывается оно, бедное, и обмирает непораз, покуда не вернется родимый воин из далеких пределов, откуда прикатываются разор и смерть на Русскую землю.
Вот и Дуня та же – много ль она на своем коротком бабьем веку счастья видала? И распробовать-то не успела молодка толком, сладко ль на плече мужнином зоревать. Вот и выходит: хоть и добр супруг, не пьет, не бьет, в дом прибыток несет, а все по стародавней приговорке поворачивается. В девках сижено – плакано, замуж хожено – выто. Ныне-то, правда, плакать Дуне невместно. Внял всевышний горячим ее молитвам, надоумил князя сменить окские сторожи. Не расплескать бы токмо того долгожданного счастья, распирающего душу, будто молоко в набухших грудях…
В горницу вползал, разгоняя ночную темень, серый предрассветный сумрак, и Дуня, начавшая кормить малыша еще впотьмах, видела, как означилось на постели до последней морщинки знакомое мужево лицо. Любуя взглядом поочередно то его, то ненасытного Илюшку, Дуня желала лишь одного – чтоб не кончался никогда этот тихий предрассветный час, чтоб замерло неостановимое время, оставив на гребне своем и спящего мужа, и сладко чмокающего грудью малыша. И не об этом ли же думал, глядя сквозь присмеженные ресницы на жену с сынишкою на руках, пробудившийся по походной навычке до первых петухов Петр.
А еще думал он о том, зачем созывает его к себе завтра из утра князь.
«Не иначе дело новое хощет дати!» – Горский вздохнул и открыл глаза встречь неизбывным заботам наступающего дня…