Глава 5
Бурлит, волнуется вече. Адам-суконник давно уже речь свою кончил, а на Ивановской площади, не смолкая, крутится, гремит вихрь слов, восклицаний, других каких-то звуков.
Переминаются с ноги на ногу, молчат на помосте гости торговые и старосты слободские, поглядывают в сторону Фроловской улицы – бояр ждут…
А время не ждет, идет себе. Вот уже солнце высоту потеряло, к закату клонится. Устали все, голодны, да и вече затянувшееся надоело. То тут, то там раздаются нетерпеливые, недовольные голоса:
– Эй, господа старосты и сотские, сколько мы еще тут стоять будем? Люди-то изморились, с утра не емши!
– Давай сказывай кто, как, Москву оборонять станем! Что молчите?
– Вишь, прихвостни боярские, шагу без них боятся сделать!
– Кончай вече! Тащи их оттоль, сами управимся!..
На помосте зашевелились, стали советоваться; приноравливаясь к толпе, кто-то выкрикнул:
– Верно, братчики! Неча нам воевод князевых ждать! Стены у Кремника добрые – отсидимся!..
– А посад как? А Заречье? Там ведь избы и лавки наши! – заволновалось вече.
– Станут они об том тревожиться, как же! Свое, небось, давно в Кремник снесли да в тайниках припрятали. Не одну кубышку с деньгой в землю зарыли.
– Да где мы тут поместимся? Еще и сирот с деревень да сел набежит сюда сколько!
– Тут, братчики, чтобы не случилось, как в присказке: многого желать – добра не видать. Дабы посад и слободы уберечь, надо в чисто поле идти с ордынцами биться! – закричал староста кузнецов Петров.
– А можем ли мы сие без воевод, с малолюдством таким? – поддержал его кто-то из выборных.
– Оно-то жаль всего, не найдено, не пожаловано. Горбом да потом своим нажито, – громко вставил долговязый сотский сурожан Саларев. – Ан что думать, раз ничего не придумать.
– Саларь, Коверя да другие купцы дюже пот льют, только чей-то? – раздался насмешливый голос в толпе.
– На правеж-наказание их, небось, не ставят, не то что нашего брата!
– Ради корысти своей родного отца по миру пустят!..
Не по себе от выкриков таких людям лучшим, слободским и посадским. И в лихую годину не забывают обид горожане.
Трудна жизнь черного тяглеца малоимущего. Не только от княжьих тиунов терпит. От людей лучших не меньше приходится. Когда мирской совет тяглом-налогом слободу обкладывает, все вроде бы честно делается. Младшему братчику давать вдвое меньше, чем среднему, а тому – половину того, что несет лучший. Но всегда так получается, что первый концы с концами сводит едва, а кто позажиточней, с достатком остается. Если ж надо улицу деревянным настилом через низины и топи мостить, на такое лучшего не выгонишь. Это в удел младшим братчикам. Ну а в отношении купцов сурожан и суконников, их корыстолюбия и жадности, в народе не зря говорили: «Они и Богу норовят угодить за чужой счет!» Немало кривды и обид видели от них мелкие торговцы и ремесленники и потому всегда к гостям торговым были настроены враждебно.
На помосте выборные уже и об ордынцах забыли – засуетились, шушукаться стали.
– Много каши сваришь с голью… Я б их! – злобно шипел горбатый Ельмесев, сотский зарядских купцов.
– Нишкни, Гридя! – оборвал его Савелий Рублев. – Не все мели, что помнишь, мил человек.
– Запамятовал – не в лавке своей сидишь! – сердито буркнул Адам-суконник. – Тут, братец, и голову потерять недолго.
Ельмесев еще пуще нахмурился, но умолк, в который уже раз пожалел, что не уехал из Москвы.
Шумит, волнуется вече, и слова не дают выборным молвить. Чем кончилось бы все, кто знает, но тут, отвлекая толпу, по Ивановской пронеслось:
– Боярина Морозова ведут!
Горожане встрепенулись.
– Где, где он?.. – Становились на цыпочки, вытягивали шеи.
– Вон с сыном боярским и холопами идет!
– Как сыч надулся – с похмелья, видать.
– А очи-та, как у быка, когда кумач узрит.
– Вишь, одет по-нарядному, а на голове шлем, будто на рать собрался…
Морозов и свита, степенно вышагивая, пересекли площадь и поднялись на помост. На боярине короткий узкий кафтан из темно-синего бархата со стоячим, искусно вышитым золотом воротником, сапоги со швами, унизанными жемчугом, за шелковый алый кушак заткнут кинжал, на голове шлем с узорчатыми серебряными украшениями.
Люди лучшие почтительно пропустили его вперед. Морозов, недовольно щурясь, прошел к краю помоста.
«Эка мятежников сколько! – окинул он враждебным взглядом площадь. – Спужалась чернь за шкуру свою… А от меня что им надобно? Неужто мыслят: за воеводу у бунтовщиков буду? Не дождутся сего, воры! – надменно выпрямился боярин. – Когда б на Москве князь Дмитрий Иванович и боярство все в осаду село, за честь великую бы посчитал. А так – может, в Кремнике ордынцев лучше увидеть, чем толпу мятежную у власти!.. Ох, печет же нечистая – спасу нет, – болезненно скривился Морозов от приступа изжоги. – Сейчас бы кваску или опохмелиться да спать лечь, а тут стой, с чернью беседуй…»
Ожесточение поднималось откуда-то изнутри, из сожженного хмелем брюха, растекалось по груди, дурманило голову. Усмиряя клокочущую лють, боярин с шумом втянул и выдохнул воздух и вдруг бросил в толпу строго:
– Так в осаду садимся?! А как с камнеметами и таранами тягаться, против башен и черепах стоять – ведомо?
Вече угрюмо молчало.
– Так чего ж за сие браться?! – не сдержался, заорал он и тут же пожалел, помимо воли опасливо задергал сутулыми плечами.
Ивановская площадь грохнула тысячами разгневанных глоток:
– Кому ж, как не нам, дело, ежли сучьи бояре сбегли?! Небось великим князем на то воеводой поставлен, чтоб нас ратному умельству учить! Ан по роже видать: сей из тех, кои вбок глядят, в сторону говорят! Другого воеводу надо! Чего с ним, псом, час терять? Гони его в шею! Гони его! Ату!..
Морозов побледнел, на щеках проступила багровая сетка прожилок, в груди неспокойный холодок… Другой кто, может, и ушел бы с помоста, но упрямства и гордости боярину не занимать. От выкриков черни подлой речь свою не кончить?!. Такого срама еще недоставало!
И перестоял. Надоело кричать люду московскому, да и любопытство разбирает: не уходит Морозов, а ежли и впрямь что путное скажет?
Как пыль оседает на потревоженной в летнюю пору дороге, так шум тысячной толпы стал понемногу стихать. Со всех концов Ивановской площади понеслись примирительные возгласы:
– Давай! Говори, боярин! Не тяни! Кончай сказ!
И Морозов заговорил… Мешая правду с кривдой, сгущая тяжесть и без того грозной обстановки, добился своего боярин – посеял смятение среди московского люда. Заугрюмились, приуныли мужики, тихонько причитая, заплакали бабы. И впрямь многое из того, что сказывал Морозов, так было… Поднял ордынский царь Тохтамыш на Русь силу несметную – все воинство Золотой и Белой Орд. А в Москве ни великого князя, ни служилых людей. Стены не везде достроены, чуть не всю крышу над ними стелить заново требуется, ратного припаса и корма мало… Задумаешься – и выходит на самом деле, а не с одних слов боярских, что Москву не оборонить…
Хмурятся на помосте выборные, недовольно поглядывают на боярина, молчат. Молчат и горожане, лишь то в одном, то в другом конце площади слышится чей-нибудь громкий вздох или досадливо выбранится кто-то.
Морозов торопливо спустился с помоста и в сопровождении сына боярского и холопов зашагал через расступившуюся перед ним толпу.
– Погодь, Иван Семеныч! Что так спешишь? – окликнул его сзади резкий, грубый голос.
У боярина дернулись плечи, оторопело мигая, скользнул взглядом вокруг себя. Лица, лица, лица… Тревожные, хмурые, враждебные… Весь покрылся потом: «Еще и порешат – им сие не в диковинку. Вишь, как волки, глазами рыщут!..»
Но горожанам уже было не до боярина – все взоры привлекла небольшая группка людей в серых от пыли одеждах и доспехах. Некоторых сразу узнали: земляки – московские дети боярские. Пятеро остальных – чужеземцы. На головах шлемы-каски с острыми гребнями, цветные камзолы расстегнуты. У широких кожаных поясов видны короткие обоюдоострые мечи и висящие на шелковых шнурках черные дубовые распятия и медальоны.
К Морозову подошел сын боярский со шрамом на щеке. Боярин еще издали признал двоюродного племянника, Ерофея Зубова. Когда встретился взглядом с серыми злыми глазами Ерошки, ссутулился еще больше, тревожно подумал: «Чего ему от меня?» Бледное лицо сына боярского перекошено, шрам на щеке горит, будто краской намалеван. Не поздоровался. В сердцах сплюнув, сказал с укоризной:
– Эх, Иван Семеныч, Иван Семеныч… – отвернулся. – Не слушай его, люд московский! Крамола речи сии! – камнем ударил в боярские уши яростный Ерошкин крик.
– Брехня то! – гремел на всю площадь резкий, басовитый голос Зубова. – Стены у Кремника добрые – лучше нет на Руси. Не случайно Ольгерд Литовский лоб о них расшиб. То же с Тохтамышем будет! Станем Кремник оборонять, пока Дмитрий Иваныч с полками из Костромы, где он рать собирает, сюда пригонит. А там как навалимся с двух сторон, вовек того Орда не запамятует!..
Лицо Зубова раскраснелось, похорошело, глаза горят. С сердцем держал речь сын боярский, и она находила дорогу к сердцам тех, кто стоял на Ивановской площади. Ибо как ни старался боярин Морозов, не удалось ему убедить москвичей, что затеяли они безнадежное дело – без великого князя и боярства отстоять Москву. Не так уж просто было после Куликовской битвы сломить у людей веру в себя. Вече приободрилось, отовсюду понеслись взволнованные голоса:
– Не кинул нас великий князь. Должен с полками к Москве пригнать! Чай, Зубов ведает, что говорит. Тогда уж потягаемся с ордынцами, намнем им бока! От сказал так сказал! Вона как сродника своего, боярина великого, осрамил! Выходит, брехал сучий сын? А где ж он? Давай его сюда!..
Но боярина и его холопов уже не было на Ивановской. В суматохе юркнули в проход между храмами Михаила Архангела и Ивана Лествичника на Соборную площадь, а оттуда на Кремлевский Подол переулками – ищи только… Но никто не думал искать. Притихли горожане, чуют: сейчас должно решиться главное. На помосте старосты и сотские между собой перемолвились.
– Верно Зубов молвил! – громко закричал Адам-суконник. – Молодец! И в умельстве ратном хитер – все знают. Может, пускай он осадным воеводой будет?
Вокруг дружно подхватили:
– Верно! Зубов люб! Зубова воеводой!
Сын боярский и один из чужеземцев, в украшенном серебряными пластинами шлеме-каске и красном, расшитом золотом бархатном камзоле, поднялись на помост. На строгом лице Зубова добрая улыбка. Сняв высокий шлем с желтым соколиным пером, поклонился во все стороны, сказал просто:
– Благодарствую за честь, люд московский! Только на Москве есть уже воевода. – И, протянув руку к незнакомцу, воскликнул: – Вот он! Князь Остей! Воеводой его сам великий князь Дмитрий Иваныч поставил. По его слову станем Кремник боронить. В деле ратном князь вельми сведущ – не только в Литве, но и за рубежами полки водил. Слава осадному воеводе московскому! – на всю площадь закричал сын боярский Зубов.
Его нестройно поддержали выборные и часть горожан в первых рядах, но большинство не откликнулись, настороженно, с любопытством смотрели на чужеземца. Остей молод, невелик ростом, темные волосы почти касались плеч; глубоко посаженными глазами внимательно разглядывал стоящих на площади людей.
Князь заговорил. Его голос звучал уверенно, но тихо, и потому речь воеводы невнятно доносилась даже к тем, что стояли вблизи помоста.
Послышался ропот, недовольные выкрики:
– Не слыхать ничего! Говорит, будто три дня не емши. Где его только великий князь выкопал?
– Бают, внук Ольгердов!
– Ну да! Скажешь такое. Ольгерд, когда литвины под стенами Кремника на Пожарской площади стояли, орал так, что аж у Боровицкой стрельни слышали…
– Тише вы! Зубов кричит что-то – должно, толмачит.
Сын боярский и вправду громко повторял каждое слово Остея. Речь его была короткой. Он не скрывал ни серьезности положения, ни тяжести предстоящей осады, но одновременно старался приободрить людей. Слова его были не только полны тревоги, но и участия, и это несколько расположило к нему москвичей. Заключил осадный воевода тем, что предложил сжечь Великий посад и слободы, чтобы не дать ордынцам соорудить из бревен изб и других построек примет для осады. Да и это позволит легче следить за их передвижениями. Остей умолк, и хоть снова, как после речи Морозова, замерло вече и раздавались шумный ропот и бабий плач, большинство горожан понимали: литвин прав… Не обошлось без недовольных, но их быстро уняли, когда они поносными выкриками стали настраивать против Остея народ. Делать нечего, как ни плохо, а пересилить себя надо.
Но стоило кому-то из выборных бросить нетерпеливо: «Так что, братчики, согласны? Чего молчите?!» – как на площади понеслось:
– Вишь, скорый нашелся! о том помыслить надо, а он в шею гонит!
– Вот и надумаем, когда Орда к Москве пригонит! – вскочив на помост, выкрикнул Иван Рублев. – Тут или корм жалеть, или коня. Я, к примеру, свой дом сам пойду палить!
Услышав это, Андрейка вздрогнул. «Как же оно так – без дома им быть, что ль?!» – перевел растерянный взгляд на отца, который стоял рядом с Иваном, но тут услышал голос окладчика Тимохи Чернова:
– И впрямь, братчики, нет у нас выхода иного! Надо палить!
– Я согласен! – подал голос Ермил Кондаков.
– И я пойду… – пробасил Никита Лопухов.
– Чай, мы не хуже кузнецов, а, братчики?! – воскликнул кто-то из стоявших выборных слобожан-плотников.
– Посадские не отстанут!
– Гончары тож!
– Кожевенники – как все!
Вече всколыхнулось. Загремели возгласы:
– Живота не пожалеем – отстоим Москву! Не бывать в стольной ордынцам! На смерть станем!
Тут же разделили кремлевские стены на участки, защищать которые должны были сотни и тысячи, составленные из слобожан, посадских и окрестных крестьян. Было решено никого из великих и служилых людей из Кремля больше не выпускать, а для того расставить у ворот и на стенах вооруженных горожан. У тех, кто попытается уехать, велели отбирать все имущество.
Вече передавало руководство обороной Москвы новому осадному воеводе Остею. Договорились также с завтрашнего дня приступить к починке крепостных укреплений и начать заготовку продовольствия и ратных припасов. На Серпуховскую и Коломенскую дороги были посланы конные дозоры, чтобы вовремя предупредить москвичей о приближении ордынцев.
Вече закончилось. Уже совсем стемнело, в небе зажигались бесчисленные августовские звезды. Через все шестеро крепостных ворот горожане повалили из Кремля. Ивановская площадь быстро пустела. Расходились угрюмые, молчаливые. Не слышно ни шутки, ни слова доброго. Да ведь не на праздник шли и не с гульбища возвращались. Заслонила помыслы москвичей черная дума, оставив где-то в стороне повседневные заботы, утехи и огорчения.