Глава 6
Наконец в Троице-Сергиеву обитель приехал брат Данилки Симеон Черный, которого давно там ждали. В больших и малых глиняных и деревянных сосудах и сосудцах привез он множество размолотых красок, аккуратно закрытых холстом и тщательно завязанных веревочками. А когда живописец развязал их, то не только у учеников, но и у старцев разбежались глаза – такими цветами полыхали они. Золотились охры, темно-зеленые краски казались будто снятыми со старого медного котла, как весенняя трава, гляделись светло-зеленые, цвета утренней зари были алые, июльского неба – лазоревые, полуденной ягоды – темно-красные, нежных лесных цветков, розовые…
Начало мая месяца, как обычно, выдалось прохладным, но в мастерской от множества усердно работающих людей было душно и жарко. Белые рубахи под мышками взмокрели, лица влажные блестят. Данилка и Андрейка, как и все, тоже трут, измельчают краски. Симеон и Исакий вместе с двумя другими старцами ходят между столов, пробуют пальцами истолочь и снова велят крошить и крошить. У Данилки на бородке и усиках поблескивают росинки пота, по лбу и толстым щекам катятся; рука устала, и он нет-нет да перестает работать. Андрейка, хоть тоже взопрел весь, трудится не переставая, с обычной одержимостью. Он и закончил первым. А когда Симеон одобрил, ссыпал алый порошок в глиняный горшок с чистой водой. Долго мешал, перемешивал, пока смесь не стала равномерного светло-красного цвета.
Затем несколько дней ждали, когда вода выпарится, чтобы снять верхний слой, а осадок выбросить. И снова тщательно терли теперь уже саму краску. Наконец закончили, краски готовы, можно приступать к иконописанию.
Вознеся благодарственную молитву Богу, из мастерской степенно вышли Симеон и старцы, за ними гурьбой повалили ученики.
– Завершили, слава Господу! – удовлетворенно дернул себя за темную бородку Данилка и вытер тыльной стороной ладони влажный лоб.
Андрейка, подражая другу, и себя потянул за подбородок, где еще только пробивалась русо-рыжеватая поросль будущей бороды, но, покосившись на Данилку, быстро отнял руку (тот, бывало, посмеивался над ним). Сейчас же старший не обратил на это внимания, жмурясь на заходящее солнце, поворачивался то в одну, то в другую сторону, подставляя разгоряченное лицо и тело легкому ветерку, несущему весенние запахи леса.
– Слышь, Андрейка, как стемнеет после вечерни, давай в Радонеж подадимся! – понизив голос, сказал он.
– Что вдруг? – удивился тот.
– Давеча ходил я туда по горшки для красок и с ладной девкой разговорился. Красна страсть! Умолил ее вечером повстречаться. Вестимое дело, поначалу отнекивалась, а после обещала прийти, да еще и сестренку молодшую привести.
Андрейка оторопел, потом пробормотал растерянно:
– Ты что, Данилка, ведь сие грех…
– И вовсе не грех, мы ж еще не чернецы, миряне. Вот когда постриг примем, тогда грех.
– Нет, – покачал головой отрок. Ежели игумен узнает, враз изгонит из обители.
– Да не узнает.
– Узнает, кто-нибудь да скажет. Нет, не пойду!
– Как хошь, а я пойду. Только смотри, и словом про то не обмолвься!
Назавтра Симеон, Исакий, старцы и ученики вырядились в чистые белые рубахи и порты. В мастерской было прибрано, пол вымыт, обметены стены, волоковые оконца прикрыты, чтобы и пылинка не попала. Уж слишком важный день – начало росписи икон. Помолившись на образ Иисуса Христа, висевший в углу, а потом Иоанну Богослову, покровителю иконописания, все торжественно, бодрыми голосами запели: «Приди и вселися в нас…»
Симеон, переходя от одной покрытой левкасом доски к другой, размечал жидкой темной краской будущее изображение. Следом шли старцы Исакий, Антоний и Мисаил с учениками, наклеивая тончайшие золоченые листочки в местах, где положено располагаться венцу-нимбу вокруг голов святых. Младшие густо натирали листки чесноком и прикладывали их на сверкающую белую поверхность икон так, чтобы они краями заходили друг на друга и блестели ровным золотым цветом.
Далеко не все иконы Симеон размечал по памяти. Под руками у него были две книги: одна, уже изрядно потрепанная, писанная на пергаментных листах, «Иконописный подлинник», другая, лучше сохранившаяся, называлась «Лицевой подлинник», в ней надписи сопровождались изображениями и ликами. По этой книге иконописец выбирал место для венца, от которого уже рисовался сам образ. Андрейка старался запомнить все, что искусный живописец делал: «Берется икона, размечается по ней ровный треугольник, в вершине располагается венец. Для «Крещения» – венец Иисуса Христа, для «Троицы» – среднего ангела, для «Покрова» – Богоматери, для «Сошествия в ад» – сызнова Иисуса Христа…»
Когда старцы и ученики закончили клеить золотые пластинки, стали разводить краски. По указке Симеона добавляли к ним в нужной мере то яичный желток для охр, то вишневую камедь или осетровый клей. Особенно сложно было изготовить золотую краску. Брали свежее яйцо от курицы, выпускали из него белок и клали в желток ртуть, запечатывали еловой серой и снова подкладывали под несушку. Через несколько дней забирали его из-под курицы, разбивали, перемешивали чистым, с ободранной кожицей прутиком – и получалось настоящее золото.
День шел за днем. Под рукой Симеона оживали на будущих иконах лики и простертые для благословения ладони, развевались одежды, творились буквы надписей. Ученики по указке Исакия и старцев помогали знатному умельцу, покрывали поверхность икон золотистой охрой, да так, чтобы не закраска получалась, а живописание. Разделывали одежды пробелами, применяя либо чистые белила, либо другие светлые краски, и тогда изображения гляделись не плоскими, а глубинными, передавая человеческий настрой и чувства – то ли волнение, радость, то ли покой, созерцание. Если такое делалось умело, то казалось, человек стоит, а он только что шел. Это достигалось развевающимися складками одежд, чтобы светились они, длинные необычные одеяния.
Мало кому из учеников это удавалось, может, только Андрейке и Данилке, Симеон даже поручал им подготавливать лицалики. Первый слой краски должен был быть темным – зеленоватым или коричневатым, по нему уже ложились разных цветов охры. От того, как это сделано, зависело выражение лица – душевное потрясение или покой. А дальше еще сложнее наносить по охре белильные оживки, чтобы заиграл взгляд, а в нем светилась мысль.
– Воистину дар Божий у юнцов! – покашливая от мучившей его чахотки, говорил Исакий Симеону, когда они оставались вдвоем.
– Не только. Навык они имеют, – замечал иконописец. – Андрейка в Москве, в Чудовой обители, постиг, а Данилка к тому, что я творил, еще когда дитятей был, приглядывался.
– Все едино, главное – дар Божий, – упрямился старец.
– Может, и так, – соглашался Симеон, про себя отмечая, что в их годы он не имел такой хватки и умельства.
Из Серпухова явился старец Владычного монастыря и заторопил Симеона – дескать, игумен велел ему хоть немного икон привезти. Часть их, для иконостаса, уже была расписана. Потому решили не ждать, пока остальные будут готовы, и начали их олифить.
От едкого, пахучего духа олифы не передохнешь в мастерской. Высыхает она долго, может полдня пройти, и в ожидании то Симеон, то Исакий, то Мисаил и Антоний рассказывали всякие истории. Услыхали от них ученики-отроки об Алимпии, великом иконописце из Киево-Печерской лавры. Почитая краски для будущего своего художества освященными и целебными, он, сказывали, лечил хворых людей, помазуя болящие места у них кистью, которой писал. Мисаил, бывалый олифленник, поведал, как варил по наказу самого митрополита Алексия янтарную олифу для драгоценной святой иконы «Троица» в Чудовом монастыре.
Приближалось 16 августа, День Нерукотворного Спаса, и однажды отец Исакий не удержался, в который уже раз повторил слышанную не раз всеми притчу о первоиконе…
Случилось это в давние времена, когда, гонимый недругами – римлянами и своими соплеменниками, Иисус не ведал, куда ему податься. И вдруг за ним приехал посланец месопотамского царька Авгаря, чтобы пригласить его жить в Эдессу. Но прежде правитель наказал гонцу нарисовать и привезти ему изображение Иисуса. Однако тот, хоть был хорошим художником, как ни пытался, не мог этого сделать. И тогда Иисус омыл свое лицо водой, вытерся платом, и на нем запечатлелся его образ. Отсюда иконы и пошли… Говорилось в мастерской, пока подсыхала олифа, и о многих других преданиях.
Правда, в притчу о лике Иисуса Симеон Черный не очень-то верил. Он был не только знатным живописцем, но отважным, любознательным странником. В сопровождении одного лишь сотоварища ходил на поклонение ко Гробу Господнему в Иерусалим. Потом долго скитался среди пирамид и развалин храмов далекого Египта. Хотя земли эти находились под властью мусульман-мамелюков, там еще жило немало христиан, у которых странники находили кров и еду. Посетив по дороге в христианскую Эфиопию древний оазис Фаюм, Симеон был несказанно удивлен, увидев в разграбленных захоронениях дощечки, на которых были изображены лица усопших, чтобы родственники могли видеть своих близких. Хотя к тому времени, когда Симеон оказался там, прошло уже более тысячи лет, краски, казалось, были нанесены вчера.
Как удалось узнать живописцу у местных жителей – коптов, которые исповедывали христианство и знали греческий еще со времен византийского владычества, краски сохранялись так долго, потому что были разведены на воске. Дощечки с изображениями лиц умерших клались так, чтобы прикрыть их лица и грудь. Там же, в Фаюме, Симеон увидел древнейшие иконы, такие же живописания, но с крестом в руке мученика или с Евангелием, которое держал епископ.
Все, что он увидел в оазисе, Симеон утаил и, конечно, притчу о первоиконе не собирался оспаривать. За такое не только можно было оказаться обвиненным в святотатстве, но и быть отлученным от церкви, а тем самым от своего дела – рисовать иконы. Однако и немало нужного и полезного для себя удалось узнать живописцу. Он научился изготовлять особую краску на воске – энкаустику и умелей творить темперу – краску, разведенную на яичном желтке.
Симеону было далеко за тридцать, в черных волосах и бороде сильно проглядывала седина. Как Данилка, он был смугл от природы, а долгие странствования под горячим солнцем полуденных стран придали коричневый оттенок и высушили его лицо. Но глубоко сидящие темно-карие глаза живописца были сейчас живыми и веселыми – уж очень удачно и споро творились под рукой образа, вдохновение на него нашло…
Однако, вспомнив о неурядицах с Данилкой, посерьезнел сразу. Последнее время Симеона очень беспокоил младший брат, его ночные хождения в Радонеж, которых он, как ни старался, не мог пресечь. В конце концов слух об этом дошел до игумена, Савва постарался. Отец Сергий долго беседовал с послушником, тот вроде бы покаялся, присмирел на время, но, увы, ненадолго. Мало того, еще и Андрейку подбил пойти с ним. Верка, синеглазая, с длинной льняной косой девчонка, младшая сестра Данилкиной подружки Параськи, так приглянулась шестнадцатилетнему отроку, что и он задурил, стал тоже ходить в Радонеж. Бывали они, правда, там нечасто. Раз, от силы два раза в неделю, далеко все-таки от Троицы, за два часа не доберешься.
Что там было у Данилки с Параськой, такой же пригожей, русоголовой девкой, как Верка, но широкой в кости, Андрейка первое время не догадывался, тот ничего не рассказывал, таился. Но однажды Данилке и Андрейке пришлось заночевать в Радонеже. Глядя на поздний час, опасались возвращаться в обитель: на воротах сидел чернец Василий, который недолюбливал парней, мог и не открыть ворота. Решили на утренней заре в Троицу возвращаться. Изба у девок справная была, с двухскатной крышей, с чердаком, с резными наличниками на окнах – настоящий дом, срубленный еще их дедом, знатным умельцем-плотником. Все четверо расположились на чердаке на сеновале. Параська и Верка уговорили мать, мол, в избе жарко, потом втихую провели туда иноков.
Андрейка и Верка, прижавшись друг к другу, лежали на сене и безумолку шептались. Поодаль от них, в другом конце чердака, разместились Данилка с Параськой. К ним то и дело доносилось шуршание сена, звуки поцелуев, смех, потом явственно услыхали просящий Параськин голос: «Ой, не надо, Данилка! Не надо! Не хочу, боюсь…»
Андрейку невольно обуяла истома, и он, обхватив Веркину голову руками, стал целовать ее губы, щеки, глаза. Она вначале отвечала, затем вдруг вырвалась из его объятий, отодвинулась, легла к отроку спиной. До сих пор они, если и целовались порой, то вовсе по-детски, невинно. Андрейка, потерявший родных, тянулся к девчушке по-чистому, по-доброму, как к душе близкой. И она относилась к нему ласково, нежно. Когда встречались, говорили друг с другом – и никак не могли наговориться.
Андрейка рассказывал ей о себе, о погибших родителях и брате, о Лукиниче, который тоже пропал где-то. Верка о своем, о том, что раньше они жили в Москве, в Гончарной слободе. Тятя ее был умельцем-гончаром, работал вместе со своим братом Гордеем, не женатым еще. Достатка у них в доме хватало, уже и невесту младшему приглядели, но тот вдруг все бросил и пошел служить сыну последнего московского тысяцкого, Василия Васильевича. А со временем даже стремянным его стал. Но когда Ивана Васильевича на Кучковом поле казнили за то, что-де будто покушался на жизнь великого князя Дмитрия Ивановича, Гордей ушел из Москвы и сгинул неведомо где.
Обо всем этом Верка, которой еще не было четырнадцати лет, знала из рассказов родителей и старшей сестры, а Андрейка все удивлялся, почему он никогда не встречал ее в Москве, хотя, бывало, забредал к гончарам с дружками.
«Не иначе, махонькая ты была, потому не приметил!» – смеялся отрок. «И не такая уж маленькая, мне десятый годок пошел, когда из Москвы уезжали!» – возражала девчонка. «А почему уехали?» – «Как тятя с Куликова поля не вернулся, так и отъехали, потому что кормиться стало нечем. Подались в Радонеж к бабке, матушкиной матушке».
Веркина бабка была вдовой уже много лет, дочери и сын разбрелись кто куда, жила она одна и кормилась тем, что пекла для продажи пирожки с требухой, капустой и лесной ягодой. Мать сестер быстро приловчилась к ремеслу. И они с Параськой подручничать стали, так и жили. Господь милостив, с голоду не померли.
– Когда же позапрошлый год татары набежали, едва схорониться в лесу успели, – рассказывала Верка. – А бабка там в лесу и померла, – пригорюнилась девушка.
Отрок успокаивал ее:
– Добро, что только бабка, царствие ей небесное, она свое пожила, а вы бы беспременно пропали, ежели б из Москвы не уехали. Как мои! – поскучнел и он.
– Не горюнься, Андреечка, ласковый мой, – в свою очередь стала утешать его девушка. – Ничего уж не поделаешь. – И чтобы отвлечь, спросила: – А ты и вправду, как сказывал, безличь ордынцев стрелами своими сразил?
– Ну, не безличь, а душ шесть сгубил или поранил.
– Ой, какой же ты у меня молодец! – обняла его Верка и чмокнула в щеку. – А сей шрам у тебя откуда? – поинтересовалась она, хотя давно уже его приметила, но все спросить робела.
– От стрелы татарской.
– Дюже больно было? – сочувственно спросила девчушка.
– Ерунда! – небрежно махнул рукой отрок.
– А ты намалевать меня можешь? – вдруг перевела она разговор.
– Могу! Я уже скоро образа Господни и святых писать буду! – похвалился Андрейка.
– Нарисуй меня.
– Как холст достану, так и нарисую.
– Спаси тебя Бог, Андреечка! Хорошо, что мы с тобой встретились. Только… – Лицо ее снова омрачилось.
– Что?
– Только вот матушка последний час все гневается на нас с Параськой, укоряет. Непутевые вы, говорит, с монахами путаетесь. А это, чай, грех великий? Правда?
– А почему гневается, ведь не монахи мы, постриг еще не приняли.
– А ей все равно. Коли в рясах ходите, значит, монахи. Сердится: «Божьим людям, говорит, грех даже думать о плотских утехах, а они к девкам повадились! Вот принесете дитятей в подоле, с дому выгоню», – покраснев, опустила голову девушка.
– За Даньку я не ответчик, а тебе опасаться нечего, потому как любовь между нами не плотская, а духовная.
– Знаю я, родненький мой, знаю. Я тебя люблю, Андрейка, хоть монах ты, хоть нет. А может, все ж монах? – озорно улыбаясь, спросила она.
– Да нет же, сказано тебе! – уже начал сердиться парень.
– Ну, не монах, не монах…
– А матушка твоя, хоть грозится, а добрая. Не только нас пока не гонит, но и пирогами потчует.
– Жалеет вас, ведает, какой там у вас корм в обители. Но не только из-за этого. Как ты объявился, да стал про всякую быль-небыль рассказывать, подобрела она, потому страсть как сие любит. А ранее, только Данилку увидит, с ухватом на него кидалась. А ты ж у меня разумненький, все знаешь…
Вера была девкой смышленой, любознательной, порой заставляла Андрейку повторять все интересное, что тот в книгах вычитал. Они с матерью слушали отрока, ловя каждое слово, особенно когда он рассказывал о божественном, связанном с Иисусом Христом, апостолами и праведниками. Параську, правда, это не очень-то интересовало, но, боясь разгневать матушку, она сидела чинно, подперев голову рукой, изредка лишь незаметно перемигиваясь с Данилкой.
Андрейка сдержал свое обещание и нарисовал девчушку на холсте, взятом по дозволению отца Исакия в мастерской. Сделал он это углем, но так схоже, что Верка от радости вовсе голову потеряла и, несмотря на обещание хранить это втайне, расхвасталась перед подружками.
Как-то под вечер, когда, пробираясь знакомой тропкой через лес, Андрейка и Данилка уже подходили к Радонежу, их обступили несколько местных парней. Они стали угрожать инокам, что изобьют, а то и убьют, ежели те от радонежских девок не отстанут. Андрейка уже готов был броситься в драку, но его удержал Данилка. А молодухам обещал, что в Радонеж больше ходить не будут. Но, разыскав окольную, потайнее, тропку, все же продолжали свое, теперь всячески хоронясь от задир.
– Давай побьем их, Данилка! – все предлагал другу Андрейка. – Ты вон какой здоровый! И я тож не лыком шит.
За последний год отроки и вправду раздались в плечах, подросли и возмужали. Хоть и кормились скудно в обители, порой даже голод ощущали, но работа в лесу и на монастырском подворье шла молодцам на пользу. Теперь их и отроками уже назвать было трудно, скорее парнями.
Данилка стал отговаривать друга:
– Может, и побьем. А как потом в обитель с синяками и шишками возвращаться? И так игумен на меня сердится. А ежели таким обернется, и вовсе из обители выгонит.
Андрейка промолчал, возразить было нечего.
Но как ни таились они, как ни покрывали их благоволившие к ним старцы, обо всем стало известно отцу Сергию. Тот разгневался и хотел изгнать из обители обоих, Исакий и Симеон едва уговорили его.
– Прости меня, отче, что прошу за них. Ежели были б то юнцы простецкие, не стал бы умолять! – волнуясь, говорил старец Исакий.
– Поверь моему знанью, святый отче, тот и другой знатными живописцами станут, – вторил ему старший Черный.
– Млады, неразумны еще. Мыслю, правы Никон и Савва, надобно, чтоб они хоть неполный постриг приняли. Человек без грозы что конь без узды.
Радонежский долго не соглашался, но наконец внял просьбам своего любимого ученика Исакия и знатного живописца Симеона.
– Грешишь, Данилка, грешишь! Пойди и покайся, не то гореть тебе в геенне огненной! – уйдя в лес подальше от обители, чтобы никто не слышал, кричал старший на брата. – И Андрейку с пути истинного сбил, дар его Божий погубить хочешь. Девку на холсте, предназначенном для святой иконы, он нарисовал. Небось, и ты свою тоже?
– Не малевал, брат, ей-богу! Только люблю ее, жениться хочу.
– Ну и дурак! То она тебя приворотным зельем или заговором приворожила, порчу на тебя навела.
– Нет, Семеон, любимся мы с нею, не могу без нее, женюсь.
– Ну и дурак! Мужиком быть, пахать-сеять – сие дело богоугодное, вестимо. Но дар, Господом данный тебе, терять не смеешь! Прими пострижение в рясу, неполный постриг!
Данилка разрыдался:
– Как же я без нее?
– Приворожила она тебя! Побей ее, и тотчас порчу сымешь! Слыхал я, что такое помогает.
– Нет, не могу.
Симеон еще долго уговаривал брата: коль побить не хочет, чтобы по-доброму отступился, и парень наконец сдался.
Но Андрейка, как ни убеждали его, как ни просили Симеон и Исакий, не согласился бросить Верку.
– Уйду из обители, ежели иначе нельзя. А постриг, коль надумаю, после где-нибудь в другом монастыре приму!
Так уж запала в душу парня девушка, что теперь думал о ней с утра до вечера. Видать, пришла к Андрейке первая любовь.