Глава 8. Путешествие в прошлое
(Ксения Зимина)
— Присаживайтесь! — говорит мне женщина и кивком указывает на диван. — Или, может, вам будет удобнее здесь? — Она делает движение, чтобы подняться. — В прошлый раз вы выбрали кресло.
— В прошлый раз?
— Ну да, две недели назад, на последнем сеансе.
Две недели назад я купила диск с «Эпилогом», две недели назад начались мои странствия по чужой жизни, но я точно знаю, что здесь я не была. Ни две недели назад, ни месяц, никогда не была.
— Так что же вы выберете? Кресло? Диван?
Но голос знакомый. Голос этой женщины мне знаком. Всматриваюсь в ее лицо — нет, я вижу ее впервые.
— Кто вы?
— Доктор, — удивленно отвечает она, хмурится и озабоченно вглядывается: — Разве вы меня не помните?
Я не знаю, что ей ответить. Опускаюсь на диван, прислушиваюсь к звуку — да, именно такой звук он издавал — шершаво-плотный, когда на него садились, но садились не здесь, а совсем в другом месте. В этой квартире я никогда не была, это другая квартира! Провожу ладонью по обивке — да, это то самое ощущение, рука его помнит. Поднимаюсь — звук повторяется, — иду к шкафу, беру в руки вазочку.
— Край отбит! — удовлетворенно говорю я, потрясая своим трофеем.
— Пусть вас это не беспокоит. Посуда бьется, ничего страшного, — успокаивающим тоном говорит женщина.
— Уж не хотите ли сказать, что я ее разбила?
— Оставьте! Это совершенно не важно. Вы бы ли… — Женщина замолкает, виновато улыбается, машет рукой, словно разгоняя дым. — Не важно!
— Нет, договаривайте! — настаиваю я, чувствуя, что вот сейчас раскроется обман, я поймаю ее на несоответствиях и уличу во лжи.
— Ну хорошо, — неохотно соглашается она. — В позапрошлый раз вы кинули в меня этой вазой.
Такого поворота я никак не ожидала. Ставлю вазочку на место, возвращаюсь на диван, откидываюсь на спинку, закрываю глаза. Я должна вспомнить! Но не помню! Мне совершенно несвойственны такие поступки, никогда не приходилось швырять в людей никакими предметами. Зато я помню другое: букетик колокольчиков, неловкие руки мужа и раздосадованный возглас: ну вот, разбилась! Она не разбилась, потому что упала на ковер, вот на этот самый ковер, только край откололся.
— Вазу разбил мой муж, — возражаю я, но не очень уверенно.
— Не нужно перекладывать ответственность на других, — мягко укоряет она. — И не стоит расстраиваться: подумаешь, какая-то дешевая вазочка!
Перекладывать ответственность на других… Кажется, не я ее, а она меня поймала. Я сломлена, растеряна, убита и все же предпринимаю еще одну попытку, чтобы докопаться до правды — до той правды, которая совпадала бы с моей.
— А кувшин?
— Кувшин? — Женщина смотрит удивленно — не понимает, о чем идет речь. Но кувшин точно был, стеклянный кувшин, лужа воды, все произошло на кухне. Только не могу вспомнить на какой. Впрочем, вру я все: сейчас не ее проверяю, а себя.
— Кувшин тоже разбила я? Стеклянный кувшин с водой?
Теперь она потрясена и растерянна. Лицо ее искажается как от боли, искажается ужасом. Но это длится всего несколько секунд. Сначала черты разглаживаются, затем глаза приобретают какое-то торжествующее выражение, она удовлетворенно кивает, говорит себе: я была права, тысячу раз права! — я не слышу, как она говорит, но это и так понятно. Женщина улыбается мне — мною она тоже отчего-то довольна. Хочет что-то сказать, но передумывает и говорит другое:
— Кувшин — это было так давно.
— Давно, — соглашаюсь я, — но разве вы и тогда уже были?
Она опять отвечает не сразу и не то, что ей хочется:
— Пусть вас кувшин не тревожит, все это действительно в далеком прошлом.
— Он порезал руку, — вдруг отчетливо вспоминаю я, — когда собирал осколки.
— Все так, все так. — Она кивает и как-то мечтательно-растроганно улыбается. — Но не приступить ли нам лучше к сеансу? В прошлый раз…
— Я не помню никакого прошлого раза! — наконец осмеливаюсь я признаться: разговор о кувшине почему-то нас сблизил. — И вас тоже не помню.
— Не страшно, — ласково говорит она, и я ощущаю невероятную потребность рассказать ей все, что со мной приключилось. Но никак не находится слов, чтобы начать. Скольжу взглядом по комнате: шкафы, кресла, диван, стол — все это знакомое и страшно чужое, смотрю на собаку — спит у ног женщины, свернувшись клубком, не обращая на меня никакого внимания, будто это не моя, а ее собака.
— Нора! — тихонько зову я.
Она поднимает голову и снова утыкается в ее ноги. Мне становится обидно, и страх возвращается, и желание рассказывать совершенно пропадает.
— Нора! — отчаянно кричу я. На этот раз собака поднимается, подходит ко мне, обнюхивает руку, лижет ладонь и опять возвращается к ней. — Скажите, чья это собака?
— Ваша, конечно.
— Но почему она себя так ведет?
— Как? — не понимает она. — Обыкновенно. Ваша Нора — очень дисциплинированный зверь. Хорошая девочка! — Женщина наклоняется к собаке, треплет ее по загривку. — Умная, хорошая Нора! Она никогда нам не мешает, лежит тихо, как мышка. Ну, не будем терять времени. В прошлый раз мы остановились на том, что чувство вины, которое вы испытываете…
— Чувство вины? — перебиваю я, и опять во мне поднимается протест. — Никакого чувства вины в прошлый раз — две недели назад — еще быть не могло. Я узнала об этом позже.
— О чем вы узнали?
— О том, что… Диск я купила позже!
— Диск? Расскажите мне об этом диске, — ровным тоном, нисколько не смущаясь, спрашивает она. Да имеет ли она право спрашивать?
— Фильм «Эпилог»! Вам об этом что-нибудь известно?
— Расскажите.
— «Расскажите»! — передразниваю я. — Не так-то это и просто.
— И все-таки попытайтесь. Успокойтесь, расслабьтесь, прилягте, закройте глаза. Меня здесь нет, никого здесь нет, вы сами себе рассказываете, чтобы все хорошо вспомнить, чтобы понять, чтобы во всем разобраться.
Я послушно растянулась на диване и почувствовала какую-то сладкую усталость во всем теле, будто долго гуляла ранней весной на свежем воздухе, послушно закрыла глаза и спокойно заговорила, как если бы рассказывала о каких-то нейтральных, не очень интересных происшествиях из детства, а не о самом мучительном периоде своей жизни.
— Этот фильм я купила в обыкновенном магазине, но теперь понимаю, что все было не так. Снимать пикник, очевидно, было моей идеей. Я так привыкла работать на камеру, что просто не могла удержаться, не могла не запечатлеть того, что собиралась сделать. Я актриса, хоть и пытаюсь от этого откреститься. Наверное, я воспринимала все, что происходило, как постановку, а свое в ней участие как главную роль. Но убийство — не кино. Когда я это осознала, не вынесла угрызений совести, не выдержала кошмара, в каком оказалась, и попыталась сбежать от себя. В больнице, куда я, очевидно, попала с нервным расстройством, в журнале «Кинотрек» нашла объявление о том, что преподаватель дает уроки французского и английского. Представила себе эту женщину — я вполне могла бы стать ею, если бы на третьем курсе иняза не увлеклась кино, — ее образ меня привлек своей непорочностью. Вся ее жизнь, пусть несколько скучная, — воплощение добродетели. Для оправдания некоторой ее аморфности я придумала героине болезнь почек и скучного мужа. Образ был готов, образ мне начинал все больше и больше нравиться, с образом в конце концов я породнилась. Я перевоплотилась в нее. Боль физическая, которую теперь ощущала, вытеснила душевную боль. Не знаю, откуда на моем правом боку шрам. Возможно, тоже результат перевоплощения. Такое, говорят, бывает.
Целый год я жила под личиной чужого человека, и мне было совсем неплохо. Мне было очень даже хорошо, до тех пор, пока я не наткнулась на этот фильм. Теперь я не могу с уверенностью сказать, что купила его в магазине, возможно, это тоже были лишь фантазии, но суть не в том. Я увидела себя настоящую, я увидела это убийство. Вы говорите: не нужно перекладывать ответственность на другого человека. Но как же тогда быть? Как выжить, не перекладывая?
Я открыла глаза. Женщина сидела на диване у меня в ногах — я и не заметила, когда она переместилась из кресла.
— Как выжить, не перекладывая? — повторила она. — Выживать и не нужно, нужно жить. Ты совсем запуталась, твои воспоминания заблудились. Вернись в себя — и все встанет на свои места.
— Не могу. — Я расслабленно помотала головой. — Пыталась, много раз пыталась. Ничего не получается.
— Я помогу тебе. Начнем все с самого начала. С истоков. — Она наклонилась ко мне и заговорила с интонациями сказочницы:
Зеленые и добрые глаза у тигра…
Я закрыла глаза, сосредоточившись на ее голосе. Я не помню этой строчки, но знаю тигра. Он жил в зоопарке. Мы приходили его навестить. Как его звали?
Зеленые и добрые глаза у тигра,
Пришедшего ко мне вчерашней ночью…
Ночь пахла предвкушением праздника…
Ночь пахла тоской. Ночь пахла тревогой.
Ночь пахнет… Моя комната — мое убежище, но и она не спасет. Голос отца за стеной рассудителен и спокоен, но тревога все нарастает. Я знаю, от того, что сейчас произойдет, все равно произойдет — бессмысленно надеяться, что на этот раз обойдется, — ничто не спасет. Крик, страшный пронзительный крик разорвет эту ночь, разобьет ее вдребезги.
За стеной зазвучала музыка, мне нравится этот вальс, но и он не спасет. Смех отца и легкое, в такт, движение ног не спасет. Я видела ее глаза.
Когда еще была там, за стеной, еще с ними. Ничто не спасет. Он не знает, он всегда на что-то надеется, но не спасет. Ярко-зеленые, очень красивые, будто с внутренней подсветкой, глаза, как камень у нее в кольце. Ночь изранится криком. Папа смеется, она тоже смеется, но голос уже звенит. Ярко-зеленые, а зрачки очень черные — до крика осталось несколько тактов музыки, танца, смеха…
Темные плотные стены. Они не спасут — крик просочится сквозь них. Прячу голову под подушку, знаю, что это бессмысленно. Ничто не спасет. Мне надо быть там, вместе с ними. Я совершаю предательство.
Тишина. Вальс здесь, под подушкой, не слышен, но от того, что сейчас случится, подушка не убережет. Закрываю глаза, довершая предательство, уговариваю себя уснуть, уговариваю не верить тому, что я знаю.
А я и не знала. Такого не знала. Крик, разбивающий ночь, — это был самый кошмарный кошмар, но я и представить себе не могла, что такое бывает.
Когда пронзительный крик переходит в страшный звериный вой, я не выдерживаю, бегу туда, к ним, в запретную по ночам для меня комнату. Окно распахнуто, ветер визжит, запутавшись в шторах, мама стоит на подоконнике и смотрит вниз, папа… Папа сидит на диване, руки скрещены на груди.
— Иди спать! — говорит он мне совершенно спокойно. — Уже поздно.
Ветер воет, я не могу оторвать от нее глаз, звери воют…
— Иди спать! Ты меня слышишь? — Отец поднимается с кресла, подходит ко мне, берет за плечи, подталкивает к двери.
Мама на подоконнике пошатнулась. Крик… Кричу я. Пошатнулась, но в последний момент успела ухватиться за раму. Оборачивается и с ненавистью смотрит на нас. Я кричу, все кричу, не могу остановиться, кричу, как она, разбиваю ночь криком. Мама усмехнулась, слезла вниз, подошла ко мне, размахнулась, ударила по лицу. Я бьюсь от ужаса в руках папы, я бьюсь от ужаса…
Он уносит меня из комнаты, укладывает в постель, бегло, наспех целует и возвращается к ней. Я слышу, как захлопнулось окно. Я слышу плач мамы. Скоро все кончится.
Кончилось, тишина, под одеялом ужасно душно, но я ни за что не вылезу… Я ни за что никогда ее не прощу… Под одеялом ужасно душно…
Темный сон, черный сон. Как странно, что утро все же настало. Сквозь одеяло пробивается свет. Скрипнула дверь, я слышу, как кто-то подходит. Притворяюсь спящей, замираю. Но того, кто пришел, не обманешь. Одеяло отлетает в сторону, свет ослепляет. Папа поднимает меня на руки, как маленькую, носит по комнате, смеется, смеется, щекочет, заставляя и меня смеяться.
— А куда мы с тобой сегодня пойдем? — спрашивает он, как спрашивал, когда я была трехлетней.
— А куда? — с серьезным видом, передразнивая его, говорю я, но не выдерживаю и прыскаю от смеха.
— У нас будет праздник. Долгий-долгий и немного тайный, потому что… Потому что он праздник.
Я обнимаю его за шею, сильную, надежную, теплую, родную шею, прижимаюсь к груди головой. Он дует сверху — мы заходимся в смехе, непонятно счастливом.
— Быстренько одевайся и пойдем. — Папа спускает меня с рук. — Сначала в кафе, потом в зоопарк, может, в театре зверей что-нибудь интересненькое, а если нет, покатаемся на лошадках, потом снова в кафе, — перечисляет он программу праздника, пока я одеваюсь.
Мы выходим в прихожую, я бросаю тревожный взгляд на дверь комнаты, где осталась мама, смотрю на отца вопросительно: как же быть?
— Ничего, она спит, — шепчет он мне на ухо. — Все хорошо, не волнуйся.
Но я волнуюсь. Волнуюсь все время, пока мы спускаемся по лестнице, волнуюсь, пока мы проходим наш двор — до самой остановки волнуюсь. В киоске папа покупает жевательную резинку Bubble gum, я быстро разжевываю ее, надуваю большой розовый пузырь и перестаю волноваться.
Мы довольно долго едем в троллейбусе. Я сижу, а папа стоит надо мной и щекочет газетой, которую пытается читать в такой тесноте. Он купил ее в том же киоске, что и мою жвачку. Мне становится скучно. От нечего делать ковыряю обивку сиденья впереди — никак не доедем.
Ну вот наконец начинается праздник. Выходим из троллейбуса, папа подает мне руку, как взрослой даме.
— Сначала к тиграм! — заявляю я.
— Конечно, к тиграм, — соглашается папа.
Мы бежим по дорожке наперегонки. Я побеждаю.
— Зеленые и добрые глаза у тигра, — говорит женщина у клетки, похожая на маму.
— И совсем не зеленые, — кричу я ей весело, — они желтые!
— Зеленые и добрые, — настаивает она, а я отворачиваюсь, решив не обращать больше на нее внимания.
Но фраза застревает в голове, как назойливый мотив: «Зеленые и добрые глаза у тигра, зеленые и добрые…»
Праздник несется, праздник танцует, мы переполняемся счастьем и радостью, безудержной радостью, которую не остановить. В театре зверей выходной, но это нисколько не омрачает праздника — мы мчимся на тройке под звон колокольчиков, у лошадей добрые морды… Праздник несется…
И выносит к началу, как наша тройка, обогнув стремительный круг. Старт и финиш здесь совпадают. Мы стоим перед дверью своей квартиры, переглядываемся и смеемся остатками счастливого смеха, но уже натужно, почти через силу, подбадривая друг друга этим смехом, обманывая и обманываясь: там, за дверью, на нас не обрушится возмездие.
Папа кладет руку мне на плечо, другой рукой вставляет ключ в замок.
— Было здорово, папочка! — успеваю я ему сказать, прежде чем мы входим в квартиру.
Мамы нет. В большой комнате на столе бутылки — одна пустая, в другой еще осталось немного вина, на полу разбитый бокал. Отец зачем-то включает магнитофон — просто нажимает на кнопку. Звучит вальс, тот самый вальс, их с мамой тревожный и вечный вальс, звучит с середины. Отец опускается в кресло, бессильно, как будто очень устал, меня он совсем не замечает.
В прихожей звонит телефон. Я бросаюсь к нему, хватаю трубку. Так делать нельзя, когда родители дома, но сейчас, я знаю, можно. Папа смотрит на меня из комнаты, он так и сидит в кресле, смотрит таким взглядом, будто хочет сказать: да, да, ты возьми, у тебя легкая рука.
К телефону зовут отца. Он поднимается и, сгорбившись, идет. Я стою рядом и не двигаюсь с места — так тоже делать нельзя: нельзя мешать, когда взрослый человек разговаривает, нельзя подслушивать… Я стою и не двигаюсь с места. Возмездие наступает. Ужас закручивается вихрем, ужас несется…
И выносит в ночь. За стеной звучит вальс и плачет отец. Мир окончательно рухнул.
Темнота. И нечем дышать. Я лежу на обломках мира. И голос смолкает. Только теперь понимаю, что он звучал все время, он вел, он поддерживал, он направлял. Больше не звучит. Я одна, мне больно и страшно. Я всеми покинута, и конец мой предопределен.
Делаю над собой неимоверное усилие — и выныриваю из темноты. Комната. Не моя, не та, что служила убежищем, но тоже знакомая. Поворачиваю голову — кресло, а в нем сидит женщина, она мне улыбается, у ног ее свернулась собака. Делаю еще одно усилие — и сажусь. Диван издает мягкий, шершаво-упругий звук — знакомый, но и он не оттуда, откуда я только что вернулась. Люстра, шкаф, ваза с незабудками… Кажется, у меня был муж, мы жили здесь, это его вещи. Что с ним сталось? Я не помню его, больше не помню. Другие лица закрывают его лицо. Пытаюсь отогнать их, чтобы вернуть… Но женщина в кресле ждет. Нужно заговорить с ней. Да ведь я и сама хочу заговорить, чтобы опять зазвучал ее голос. Что ей сказать? Не могу вспомнить!
— Здравствуйте! — говорю я первое, что приходит в голову, и вдруг понимаю, что это и есть то самое, верное. Прислушиваюсь к себе: да, да, я на правильном пути, только пока не знаю, куда он меня выведет.
— Я вас слушаю, — отвечает она мне.
Я вслушиваюсь в ее голос, пробую его на вкус: этот голос все время звучал, пока я путешествовала в детство, но я знала его раньше. Где и когда он еще звучал? Сейчас, сейчас — уловлю, ухвачу…
сердце бьется, ладони потеют от предвкушения открытия. Кажется, знаю! Но стоит проверить.
— Извините, что поздно. Я по объявлению в журнале.
— «Кинотрек»? — подхватывает она мою игру — да, я угадала: эта женщина — жена моего мужа, с ней я разговаривала по телефону.
— Где ваш муж? — ломая игру, спрашиваю не по сценарию, но мне совершенно необходимо это узнать, а еще лучше — его увидеть.
— Дома, конечно, уже поздний вечер. — Она наклоняется и гладит собаку — собака, лизнув ей руку, подходит ко мне и кладет морду на мое колено.
— Дома — это где? — Я треплю ее по загривку.
— Дома — это там, где мы живем.
— А это? — Я обвожу глазами комнату.
— Это квартира его родителей, она ему досталась по наследству. Здесь мы действительно некоторое время жили.
Я перевариваю информацию — не все тут сходится, опять вкрадывается какая-то ошибка. Какая? Объявление!
— Но ведь вы говорили, что преподаете языки. А теперь получается, что вы — врач.
— Не мучайте себя ненужными вопросами. — Она ласково, но немного снисходительно улыбается, будто я все еще там, в детстве. — Вообще меньше думайте, больше принимайте на веру. И не нужно бороться, постоянно бороться с собой и окружающим миром. Пора успокоиться и просто жить.
Женщина поднимается и всем своим видом показывает, что сеанс окончен. Мне ничего не остается, как тоже встать.
— Встретимся завтра, в это же время, — диктует она свои условия, нисколько не интересуясь моим мнением на этот счет. — Только постарайтесь больше не опаздывать.
— До свидания, — бормочу я смущенно, будто извиняясь.
— Всего доброго.
Выхожу из комнаты, собака бежит за мной, останавливается у двери. Мы вместе покидаем эту квартиру.
И вместе идем по улице — собака больше не вырывается вперед, вместе заходим в подъезд, вместе возвращаемся. Я совершенно измотана. Не хочется ни есть, ни пить, ни о чем думать. Но надо покормить Нору и организовать ей какую-нибудь лежанку. Собачьего корма у меня нет, не сообразила купить по дороге. В холодильнике колбаса и сыр. Делаю бутерброды и выкладываю на тарелку. Совсем не собачий получился ужин, но Нора возражать против него не стала — все съела, даже крошки хлебные подобрала. Меня это почему-то страшно умиляет, я опять проникаюсь к ней нежностью. Миски, куда бы можно было налить для нее воду, у меня тоже нет. В кухонном шкафчике, где стоит запасная посуда, которой почти не пользуюсь, отыскивается пиала. Она мне о чем-то напоминает, но сил не осталось вспоминать о чем. Сил ни на что не осталось.
Из одеяла сооружаю подстилку, показываю Норе, где ее место — возле моей кровати, — и ложусь спать. Собака долго ворочается, никак не может удобно устроиться, тяжело, по-человечески вздыхает. Я тоже вздыхаю, сон не идет, мне опять становится одиноко и страшно, как тогда, когда я вернулась из самого ужасного дня моего детства. Я больше не сомневаюсь, что это детство — мое. Женщина, кончившая жизнь самоубийством, — моя мама. Мужчина, которого дочь обвинила в смерти матери, — мой отец. И эта собака моя. Я сделала ей неудобную подстилку, накормила неправильным ужином, потому что все о собаках забыла, но Нора точно моя собака. Нора — это все, что у меня осталось.
Я свешиваюсь с кровати, чтобы ее нащупать, — она тычется мне в ладонь мокрым носом.
— Милая, милая, — говорю я ей и умираю от нежности.
Она издает какой-то свистящий звук, поднимается и запрыгивает на кровать. Лижет лицо, лапой стягивает с груди одеяло, ей нужно быть близко-близко, совсем раствориться во мне.
После бурного взрыва нежности укладывается по-человечески головой на подушку, вытягивается и засыпает. Я обнимаю ее невероятно теплое, невозможно родное тело и успокаиваюсь. Мне больше не страшно, не одиноко, у меня есть моя собака.
* * *
На утренней прогулке с Норой я приняла твердое решение: больше никогда не приходить в ту квартиру, никогда не встречаться с этой все знающей про меня женщиной. Она мне дала хороший совет: поменьше думать и не задаваться мучительными вопросами, просто жить. Вот и прекрасно, спасибо ей, на этом и остановимся. Я не хочу узнавать никаких тайн о себе, не желаю пытаться понять, кто я такая на самом деле. В конце концов, какая разница?
Погода стояла прекрасная, и настроение у нас с Норой было бодрым и радостным. Мы забрели довольно далеко от дома: я хотела зайти в зоомагазин и купить все необходимое для полноценной собачьей жизни, но не знала ни одного в округе, и потому мы просто шли по улицам наугад, разглядывая вывески, надеясь, что нам повезет и он сам собой встретится.
Встретился, но не повезло: на крыльце магазина «Золотая рыбка» сидела другая собака, гораздо крупнее, чем моя Нора. Я испугалась и хотела поскорее увести Нору, но та вдруг вырвалась и побежала прямо к той, страшной, собаке. Я зажмурилась от ужаса, вообразив картину гибели, в ушах явственно зазвучал предсмертный крик моего самого любимого, единственно родного существа, представилось окровавленное мертвое тельце… Стояла, парализованная, на грани обморока. Но ничего ужасного не произошло. Они обнюхались и уселись рядом в примерных позах послушных детей, желающих угодить взрослым. И посмотрели на меня одинаковым взглядом, когда я к ним подошла: «Мы будем хорошо себя вести, не волнуйся».
Легко сказать — не волнуйся! Я волновалась все время, пока стояла в очереди, а когда покупала консервы, поводок, миски и прочее, от беспокойства никак не могла сосредоточиться. Хорошо еще, что продавец попался толковый.
Все обошлось, Нора сидела на том же месте, в той же позе примерного ребенка, большой собаки не было — ушла со своей хозяйкой. Но тревога осталась, неясная, неопределимая. Настроение испортилось. И чем ближе мы подходили к дому, тем тревожнее становилось. А дома… Я разбила пиалу, в которую вчера налила Норе воду, собирая осколки, порезалась. Ранка была совсем пустяковой, но сильно кровоточила. Я не переношу вида крови, ни своей, ни чужой!
Как же я тогда смогла совершить убийство?
До обморока не переношу. Обмотала руку полотенцем, чтобы не видеть. Мусорное ведро, в которое я сбрасывала осколки, так и осталось стоять посреди кухни. Нора ткнулась в него мордой, но, не найдя для себя ничего интересного, отошла и улеглась у моих ног. Один, особенно крупный осколок с цветком, лежал сверху. О чем мне напоминает эта пиала? Пиала с цветком неизвестного вида? Перед тем как поехать на злополучный пикник, я пила из нее зеленый чай? Нет, нет, конечно нет. Да и не нужно никаких воспоминаний… И все же… Какую тайну она обо мне хранит? Еще одну страшную тайну?
Я откинулась на спинку стула, закрыла глаза, сосредоточиваясь на воспоминаниях. Меня передернуло от схожести ситуации: точно так же я откинулась и закрыла глаза перед тем, как посетить свое детство. Я же решила, что никогда больше не буду ничего вспоминать, я же решила…
Это в последний раз. Только про пиалу узнаю. Сосредоточусь на этом цветке: розовый, с золотым стеблем. Розовый…
Вспомнила! Ничего страшного! Я купила ее в тот день, когда выписалась из больницы. Увидела в витрине какого-то посудного магазина и захотела купить. Купила, а потом почти не пользовалась.
Я вздохнула с облегчением и открыла глаза — никакой страшной тайны не оказалось. Может, и у остальных событий, которые от меня ускользают, нет никакой черной изнанки? Может, если я все узнаю… Может, действительно, лучше узнать?
Но как же мое решение: ни за что никогда? И эта женщина. Какое право она имеет распоряжаться моими желаниями? Завтра в это же время! И даже не спросила, хочу ли я приходить. Не пойду.
Размотала полотенце, порез почти затянулся, во всяком случае, кровь уже не текла. Но стоило мне нажать на палец, так, для проверки, как он снова раскровенился. Я совсем не переношу вида крови! Но теперь из непонятного мне самой упрямства стала смотреть на выступившую каплю, она набухала, набухала и, наконец, потекла. Меня замутило, я явственно ощутила запах — никакого запаха не было и быть не могло от такого ничтожного количества живой, неразложившейся крови, — но взгляд не отрывала. Я должна была понять. Не знаю что, но что-то понять.
Как я могла совершить убийство, не перенося вида крови?
Нет, не это. Как и за что я могла убить? Разбитый кувшин, осколки в луже воды, порезанная ладонь, кровь. Я разбила кувшин, а потом, убив его, разбила свою жизнь. Теперь собираю осколки, собираю и ранюсь — от вида крови мутит. Разбитый кувшин… Как он связан с тем, что я… И связан ли?
Она, эта женщина, знает. Она все обо мне знает. Но я приняла решение…
Решение — это ведь не клятва. Решение можно и отменить, признав ошибочным. Эта женщина просто хочет помочь, у нее такой ровный, такой успокаивающий голос.
Не знаю, может, и пойду. Там будет видно.
Я стерла полотенцем кровь с пальца. Поднялась, убрала ведро, заклеила ранку пластырем, накормила Нору, сварила себе кофе. На глаза мне попала распечатанная пачка сигарет. А может, и не пойду. Налила кофе в чашку, закурила, проверяя ощущения. К середине сигареты голова слегка закружилась — все так, все правильно, тогда я испытывала то же самое. Поменьше думать, побольше доверять ощущениям, и никакой врач с языковым уклоном мне не понадобится, для того чтобы в себе разобраться. Я — просто я, та, которая в данный момент курит сигарету, та, которая наслаждается прекрасным, хорошо сваренным кофе, та, чьи ноги греет собака. Палец под пластырем немного саднит. Я ощущаю эту небольшую боль, я ощущаю свой палец. И для того чтобы жить, спокойно просто жить, мне совсем не обязательно знать, как и почему мой палец, этот самый палец, нажал на спусковой крючок. Я не пойду к этой женщине. Я к ней не пойду.
Ровно в половине восьмого я стояла перед зеркалом, нанося макияж. Стояла в бирюзовом платье. Мои рыжие волосы отражались пламенем. Губы кривились в легкой, необидной насмешке над собой: все же идешь? Иду! Я подмигнула своему отражению. Иду! Я показала себе язык. Иду, потому что знать легче, чем теряться в догадках, потому что воображение рисует картины куда более страшные, чем воспроизводит их жизнь. Иду, потому что терять мне нечего: самую страшную о себе тайну я знаю: я — убийца, застрелила на пикнике своего мужа, — чем меня можно после этого еще напугать?
Движения мои были размеренны и ритмичны, почти музыкальны, когда наносила тени, когда покрывала лицо пудрой, но, выбирая помаду, вдруг сбилась с ритма. Смотрела в растерянности на выводок тюбиков и не могла решить, какой мне нужен. Когда я успела столько накупить? К чему вообще подбирают помаду: к теням? к платью? Оливковые тени и бирюзовое платье… Подходящей помады у меня нет, да и вряд ли вообще бывает. Зажмурилась — осторожно, чтобы не размазать тушь, — пытаясь вспомнить, какая помада была у той Ксении, с фотографии на сайте. Поняла, что бессознательно копирую именно этот образ, подумала, что в Интернет с тех пор не выходила, даже компьютер не включала, и это странно: почему я не попыталась собрать как можно больше сведений по Интернету? Раньше бы я так и поступила. Но так и не вспомнила, какая помада была у нее — у меня! — на той фотографии. Нанесла простой блеск, чтобы не сделать грубой ошибки. Оглядела себя в зеркале — от моей первоначальной раскованности и уверенности не осталось и следа: растерянная, испуганная женщина. Но отступать поздно. Пойду и узнаю. Вот только немного соберусь с мыслями, только немного еще постою… Огромное тяжелое зеркало. Электрический свет и отсутствие окон в прихожей превращает непоздний вечер в глубокую ночь. Она просила не опаздывать, но пусть подождет. Голова закружилась, бирюзовое сделалось серым… Отражение исчезло, мне представилось, что меня здесь нет. Такое бывает, если… Просто здесь душно… Пора.
Встряхнулась, прогоняя наваждение, улыбнулась отражению — улыбка получилась какой-то болезненно бледной. Позвала Нору и вышла из квартиры.
Дорогу я запомнила плохо, но мой поводырь, моя собака, меня довела. Дверь опять оказалась незапертой, я свободно вошла, не предупредив о своем появлении ни звонком, ни стуком — не знаю почему. Не задерживаясь в прихожей — что толку рассматривать эти знакомые обои на стенах, что толку мучиться, оттого что они знакомые? — направилась прямо в комнату, в ту, где была вчера. Женщина, конечно, уже ждала. Как и в прошлый вечер, она сидела в кресле, как и вчера, укоризненно показала на часы: опаздываете. Я не стала ничего объяснять, не стала оправдываться, а сразу — с наскоку, пока она не успела предложить свои варианты, — задала тему:
— Стеклянный кувшин. Почему он разбился?
— Стеклянный кувшин? — Женщина удовлетворенно кивнула, одобряя тему. — Присаживайтесь.
Нора уже устроилась у ее ног, все повторялось, можно было подумать, что продолжается вчерашний вечер. Я не стала нарушать его хода — удобно улеглась на диване, закрыла глаза.
— Стеклянный кувшин с водой, — начала женщина вчерашним, сказочным, тоном, — стоял на подоконнике на кухне. Это было не очень удобно, потому что от солнца вода нагревалась, но тебе нравилось на него смотреть. Освещенный солнцем…
Стекло пропускает солнечные лучи, выпуская их бликами. Пропускает и выпускает странные образы: искривленная улица, изломанные ветви деревьев. Я придвигаюсь ближе, пытаясь разглядеть свое лицо — лица не видно, лицо не отражается, опрокидывая законы оптики. Меня нет, как и в том зеркале, меня попросту нет. Протягиваю руку, глажу теплую гладкую поверхность — я ощущаю, что она теплая и гладкая, а не просто знаю об этом. Ощущаю — значит, я есть. Значит, и лицо должно появиться. Нужно просто стряхнуть наваждение, надо просто поверить…
Лица, множество лиц, искривленные, как улица, как деревья. Которое среди них мое? Наклоняю кувшин, медленно и постепенно, постепенно и медленно — вода проливается на пол, но я продолжаю его наклонять, может, там, в этой луже, удастся увидеть свое лицо.
— Что ты делаешь?! — Окрик как удар, как пощечина — неожидан, оскорбителен и болезнен.
Тело мое изгибается в судороге, руки разжимаются, кувшин падает и разбивается. Лужа ощетинилась осколками, красиво и опасно. Разбитый бокал на полу… Завороженная ужасом неизбежности повторения, непредотвратимостью кошмара, я смотрю на разбитый бокал — на осколки кувшина. Двадцать семь лет четыре месяца и двенадцать дней — в этом возрасте она ушла по деревянной дороге. Сегодня мне ровно столько же. Безумие передается по наследству.
— Испугалась? Ну что ты! — Мой муж — ее муж, мой отец — смеется и пытается меня обнять, пытается утешить.
Я вырываюсь, мне хочется кричать, кричать, кричать, мне хочется рыдать в голос, выть, биться в истерике. Я не могу видеть его озабоченное, его наполненное до краев любовью, его ненавистное лицо. Я не могу его видеть, не могу больше видеть… Приступ длится и длится, но я удерживаю в себе крик, не выпускаю его — от напряжения темнеет в глазах. Мой муж — мой отец — обиженно опускается на корточки, чтобы собрать осколки, обиженно, потому что не понимает, чего мне стоит сдержаться. Вскрикивает и поднимает кверху руку — на ладони расплывается кровь, обозначая линии судьбы. Кровь спускается ниже, к запястью. Я не могу видеть кровь! А он подносит ладонь к губам — губы тоже окрашиваются красным. Он пьет свою кровь и опять улыбается. И тут уже я не выдерживаю. Под звуки знакомого вальса, который вновь зазвучал в моей голове, словно нажали на кнопку магнитофона, я выбегаю из квартиры.
Двадцать семь лет четыре месяца двенадцать дней. Я иду по деревянной мостовой, пошатываясь, словно пьяная. Вальс подгоняет. Иду словно пьяная. Словно… Картина не полная. Я знаю место, где закончился путь, — я знаю место, где мой путь сегодня закончится — мостки оборвутся. Но картина неполная. Одинокая, пьяная, всеми оставленная женщина и разбитый бокал. Иду, пошатываясь, взгляд натыкается на вывеску. «Арина». Это бар, я здесь бывала не раз. Я хорошо его знаю. Зайду и дополню картину.
— Вам как обычно? — Бармен улыбается, не зная, что улыбается мне в последний раз.
— Да, только поскорее… Нет, лучше двойное виски.
Беру стакан и сажусь за столик. Звучит невразумительная музыка. Выпить залпом и продолжить путь. Мне хочется плакать. Скорее закончить. Сумасшествие наследуется. Закончить. Слезы подступают совсем близко, и невозможно сдержать. На глаза попадается пепельница. Чистая, пустая, сверкает бликами — блики вот-вот расплывутся. Крутанула, и стало легче, чуть-чуть отпустило. Она вертится волчком, разбрызгивая солнечные зайчики.
— Простите, не помешаю?
Лохматая голова застила пепельницу, стол, весь бар. Лицо виновато улыбнулось. Беззащитный, неухоженный, ни на кого не похожий.
— Вы пьете виски? Попробуйте лучше вот это. Я ему улыбаюсь, он печально и всепонимающе улыбается мне.
— Русский белый, — говорит, указывая на коктейль, словно оправдываясь. — Вам он больше идет, чем это мужицкое виски.
Беззащитный в своей неухоженности, невыразимо притягательный. Его мне не хватало всю жизнь. С ним я могла бы…
Вальс наотмашь ударил меня по лицу, сбил с ног, продолжал добивать. Настоящий вальс, не из головы, не из воспоминаний — из динамиков в баре.
— Что это? — вскрикнула я, скорчившись от боли. — Зачем? Почему?
Он не сразу понял, о чем я.
— А-а, вы о музыке? Это я заказал. Мне представилось, что вам… что вы… Мне казалось, что он вам подходит, так же как этот коктейль. И моему настроению тоже. У меня сегодня был на редкость паршивый день. Пока я не увидел вас.
— Этот вальс… Как вы узнали?
— Он вам нравится? Значит, я угадал? — Лицо просветлело, рука накрыла мою руку. Невероятная, теплая, родная. Я его любила всю жизнь. Я любила его. Почему же жила столько лет совсем с другим человеком? Я не могу ему объяснить, что значит этот вальс, я не могу, никогда не смогу его обидеть.
— Этот вальс — мой любимый вальс. Вы действительно угадали, — лгу я, но вдруг понимаю, что это правда. Без него он был мучителен и невозможен, а теперь… Я беру его невыразимо родную руку и прижимаю к губам. — Давай убежим, от всех убежим, — тихо-тихо шепчу я, целуя руку, но он слышит. Правда, понимает немного по-своему.
— Давай. Я живу недалеко. У меня есть… ананасовый сок и водка, можно приготовить замечательный коктейль.
Мы выходим из бара, взявшись за руки, — убегаем — вальс последним аккордом посылает привет. Мы идем — убегаем. Я иду, под ногами не скрипят деревянные мостки. История любви и несостоявшегося самоубийства. Стеклянный кувшин не превратился в разбитый бокал.
Вдыхаю напоследок теплый воздух счастливого дня и открываю глаза. Женщина нависает надо мною, лицо ее наполнено болью, лицо ее ранено моим счастьем. Но она быстро справляется со своими эмоциями. Протягивает руку, помогая подняться.
— Завтра в это же время, — окончательно справившись с собой, говорит она бесстрастным, «докторским» голосом. — И все-таки постарайтесь не опаздывать.
На этот раз я не опаздываю. Прихожу даже раньше назначенного срока на целых десять минут. Я должна дойти до конца, я обязана узнать… Несмотря на то что образ раскованной, бесшабашной Ксении, который я нарисовала, рассыпался в прах. Ни о какой бесшабашности и речи не шло. Боль и страдания — вот ее жизнь. То есть моя жизнь. Понятно теперь, почему мне захотелось от нее — от себя — сбежать. Но я должна дойти до конца и вернуться.
— Пикник! — объявляю я номер программы, едва поздоровавшись.
Женщина (я даже не удосужилась спросить ее имя, а она не посчитала нужным мне его назвать, потому что мы обе знаем, что это-то совершенно не важно, что, безымянная, она выполнит свою миссию даже лучше, имя будет только мешать) согласно кивает. Она тоже понимает, что сегодня заключительный этап: вот мы и дошли до эпилога.
— За что я его убила? О чем говорила, перед тем как выстрелить?
— Конечно! — Женщина ласково улыбается мне. — Ну разумеется!
Я ложусь на диван, закрываю глаза — движения, ставшие уже привычными. Голосом сказочницы она начинает:
— Всю неделю шел дождь, и вы уже думали, что пикник не состоится, даже зарезервировали столик в ресторане. Дни рождения вы праздновали вдвоем, только вдвоем, без посторонних. За сутки до намеченного праздника дождь вдруг перестал. Летнее солнце быстро справляется с влагой. Но до самого последнего момента вопрос, ехать ли в лес или все же пойти в ресторан, оставался открытым, и потому не подготовили пикниковых закусок. В конце концов вы решили соединить ресторанный комфорт с романтикой природы: погрузили в машину заказ и отправились на свою поляну — это было ваше постоянное место. Ты настояла, а он никогда ни в чем тебе не отказывал. Ты вообще вела себя как больной избалованный ребенок, как… как сумасшедшая, как твоя мать, хотя больше всего боялась быть на нее похожей. Боялась и боролась с собой, но чем больше боролась, тем больше и походила. Посреди безудержного веселья вдруг впадала в такую же безудержную истерику. И все пыталась себе доказать: ты — не она. И смеялась над собой. И кощунствовала над собственными страшными воспоминаниями, уверяя, что они для тебя ничего не значат. А тогда ты была уж и совсем не в себе. Дождь шел и шел, угнетая и без того расшатанные нервы и неустойчивую психику…
Дождь шел и шел, конца ему не предвиделось. Дождь шел и шел, угрожая испортить весь замысел. Это должно было произойти на пикнике, только на пикнике, а ни в каком не в ресторане. Дождь шел и шел, мы слушали вальс, тесно прижавшись друг к другу.
— Мы убежим. Наконец убежим. Мы сможем убежать очень скоро. Я все обдумала. Послезавтра…
— Ты не сделаешь этого!
— Дурачок! Конечно же сделаю. Пикник — самое удобное место. Только бы дождь перестал.
— Ты не понимаешь! Это…
— Самоубийство? — Я заливаюсь смехом и взлохмачиваю его вихры. — Что ты об этом знаешь? Я столько раз ходила по краю пропасти — и ничего, осталась, как видишь, вполне невредима. Стоит рискнуть. Главное — не воспринимать все как трагедию. Да никакой трагедии, по существу, и нет — сплошной фарс.
— Ты убьешь его…
— Давно пора!
— Тебе совсем его не жалко?
— Представь себе, нет!
— А себя? — Он смотрит на меня сиротливо, плечи сжимаются, плечи сникают… Лохматый, небритый, несчастный. Я не могу выдержать его взгляд, я не могу выдержать… Глаза набухают слезами. Я никогда не могла выдержать!
— Прекрати! — истерически визжу я. Но он закрывается руками и плачет навзрыд. — Прекрати сейчас же!
Я не могу выдержать, не могу, я кричу и бьюсь в его руках, но криком ужас не выходит. Тогда я вырываюсь, бегу к окну, рву на себя раму, вскакиваю на подоконник.
— Что ты знаешь о самоубийстве? Что? Что? Что? Ты ничего не знаешь!
— Разве ты не понимаешь, что у нас нет другого выхода? Так и будем всю жизнь сидеть в твоей берлоге? Ты этого хочешь?
Он снимает меня с подоконника, взгляд его невыносим. Но он больше не скорбит, не жалеет меня, взгляд его полон ненависти — ненависти ко мне. Она точно так же смотрела, перед тем как ударить. Он швыряет меня на кушетку, закрывает окно и уходит.
Я одна, совершенно одна. Проходит много часов, во всяком случае, мне так кажется. Лицу горячо и мокро. Горячо, как от пощечины, мокро, как от слез. Старая рассохшаяся кушетка поскрипывает подо мной, стоит только изменить положение. Я пьяна, ужасно пьяна, как та, всеми оставленная женщина, моя мать. Потому что все эти много часов пью и пью, прямо из горлышка: бокал разбился. Я швырнула его в стену, когда он уходил. Думала, вернется — не вернулся. Лицу горячо, а телу холодно. Его рядом нет. Вальс возвращается на исходную позицию — он снова вальс смерти. Бреду, пошатываясь, по деревянным мосткам. Серое небо…
Дождь никак не уймется. Укрыться от холода, завернуться бы в плед. Он не хочет принять моей жертвы, он никогда не вернется…
Вернулся. Я слышу, как хлопает входная дверь, я слышу шаги. Подходит. Стоит надо мной с виноватой улыбкой, с волос капает вода, лицо мокро от дождя, будто от слез, и не решается сесть.
— Прости, я не должен был тебя оставлять.
Рука, теплая, дружеская, невероятная рука, наконец осмеливается погладить. Я вскрикиваю, словно от боли, я не могу ее вынести, я не могу, не могу! Хватаю ее и целую, целую, исступленно, страстно, как целуют губы.
— Флер! — Он присаживается рядом, обнимает меня свободной рукой — другую я все не выпускаю. — Флер! — Вода с волос капает мне на лицо, смешиваясь со слезами. Он тоже плачет, но меня это сейчас не пугает. — Флер! — Он вырывает руку, обхватывает мое лицо и смотрит, долго, нежно. — Я никогда не видел таких красивых, таких чистых, таких ярких зеленых глаз, — задумчиво говорит он. — Зеленые и добрые глаза у тигра…
— У тигра? — Я легонько хлопаю его ладонью по лбу. — Дурачок! Где ты видел у тигра зеленые глаза?
— Есть одно стихотворение. Я… украл его для тебя. Мне показалось, оно тебе подойдет. Да оно вообще о тебе. Вот, послушай.
Он читает, и мне становится больно, очень больно: стихотворение действительно обо мне, о моем детстве, которое я так и не смогла пережить. Но боль эта доставляет странное наслаждение. Как только он замолкает, я прошу его повторить. А потом мы слушаем вальс, и он снова читает.
Когда я выхожу от него, дождя уже нет. Я еду в такси, я готова, пикник состоится.
…Утро заливает нашу квартиру солнечным светом. Я просыпаюсь с чувством, что сегодня произойдет что-то хорошее. Меня охватывает радостное вдохновение. Солнечный луч щекочет веки, я жмурюсь и улыбаюсь, протягиваю руку, ощупываю кровать — его, моего мужа, рядом нет, и от этого становится совсем весело. Я одна в постели, есть время спокойно насладиться приятным предчувствием. Лежу, нежась в лучах, слышу, но не слушаю, не воспринимаю звуки возни в прихожей. Но вот что-то с грохотом падает и разбивает мой блаженный покой. Ножки от пикникового столика, расшифровываю грохот — и все вспоминаю. Да, сегодня действительно великий день. Мой муж готовит декорации для мизансцены. Бунт, революция. Свобода всегда достается кровью, без жертв обойтись не удастся. Но я готова. Да, я готова.
Вскакиваю с постели. Мне весело, ужасно весело. Но к щекочущему чувству радости примешивается боль. Словно в моей душе поселился маленький мохнатый зверек, нежный и трогательный, непредсказуемый и коварный. Перебирает лапками и ужасно щекочет. С трудом сдерживаю смех. С трудом сдерживаю слезы, когда он впивается в меня колкими коготками. Там, за дверью, в прихожей, мой муж, обреченная жертва. Сидит на корточках, собирая детали антуража, и не знает… Я знаю… но тоже не знаю. Я словно человек за мгновение до эпилептического припадка: еще смеюсь, еще нормально двигаюсь, еще в состоянии мыслить, но чувствую: миг — и полечу с жуткой гримасой навстречу Магомедову кувшину.
Миг наступает. Или почти наступает — мы прибываем на наше место. «Наше» — не совсем уместное слово, потому что «нашего» никогда ничего не было. Выходим из машины. Муж устанавливает стол, покрывает его скатертью — глупая выдумка! — приносит из машины закуски. Я не вмешиваюсь, стою в стороне сторонним наблюдателем. Мне нужно настроиться — не так-то это и просто. Камера установлена, уже установлена, камера все зафиксирует…
Но нет, миг еще не наступил. Первым номером праздничной программы идет стрельба по банкам. Он специально захватил их из дома. Он всегда захватывал их из дома — они лежали в кладовке, пивные алюминиевые банки, копились для таких пикников. Нет, не для таких! Мы стреляем по банкам, стрельба успокаивает, как пробежка, как комплекс спортивных упражнений. Стреляем по очереди, передавая пистолет из рук в руки. Нора носится по поляне, комментируя громким лаем каждый выстрел. Но вот все заканчивается. Муж зовет меня к столу. Я упрямлюсь, как капризный ребенок, он обещает, что потом, немного погодя, вернемся к нашему веселому занятию, нельзя же враз спустить все патроны. Я с сожалением уступаю, кладу пистолет в карман и иду к столу. Миг стремительно приближается.
Камера снимает счастливую пару. День рождения мужа. Они любят друг друга, дни рождения празднуют только вдвоем, для их тихого счастья посторонние не нужны. Камера снимает. Она ошибается: любит только он.
Бокал вина. Я поднимаюсь, торжественно приподнимаю отравленный кубок. В него залетела какая-то мошка и барахтается, барахтается. Надо произнести тост, а затем… Муж просит что-нибудь почитать. Он любит, когда я читаю. Потому что любит меня. Что ему почитать? Что можно почитать, когда миг вот-вот настанет? Что читают, перед тем как убить? Миня прав, конечно прав — это убийство. И самоубийство тоже.
Самоубийство… Слово застревает в горле, словом я словно поперхнулась. Слово вызывает бесшабашную веселость и панический страх. Зверек в душе быстро-быстро перебирает лапками, зверек совсем разбушевался. Самоубийство? Вот и проверим!
Но что же ему почитать? Ни одного подходящего такому неподходящему случаю стихотворения я не знаю. Оно должно выразить что-то необыкновенно важное, оно должно стать прелюдией… Это будет последнее в жизни стихотворение, которое я ему прочитаю.
— Ну что же ты? — Муж, да, он все еще муж, подгоняет меня и смотрит безнадежно и нежно.
— Сейчас, сейчас. — Только выдохну подступившие слезы, только проглочу комком вставшее в горле это страшное, это смешное слово «самоубийство». Механически кладу руку в карман, с удивлением нащупываю пистолет. Сжимаю рукоятку, сжимаю, сжимаю…
— Зеленые и добрые глаза у тигра, — дрожащим голосом наконец говорю я. Да, говорю, а не читаю — я не выбирала это стихотворение, оно само из меня вытекло.
Зеленые и добрые глаза у тигра,
Пришедшего ко мне вчерашней ночью.
Он тихо сел, обняв себя хвостом,
И молча говорил о том…
Мой муж смеется глазами, моя собака подходит и лижет руку, я смеюсь им в ответ — мне больше не страшно. Я смеюсь и, смеясь, заканчиваю балладу о себе. Но одного смеха мало, чтобы укротить это безудержное, невыносимое, мучительное веселье. Я выхватываю пистолет и стреляю. С возгласом комического ужаса — все фарс, только фарс, я же предупреждала! — он падает. «Ты его убьешь», — он же предупреждал. Я убила его. Я не знаю, почему я его убила.
Пистолет выскальзывает из рук. Я с предсмертным всхлипом выскальзываю из своего сознания.
— Тише, тише! Все закончилось, все хорошо. — Голос, который я знаю, приводит меня в чувство.
Открываю глаза — и возвращаюсь в знакомую комнату. Женщина смотрит на меня с состраданием. Я смотрю на нее, как больная на доктора. Мы обе молчим, время беззвучно длится. Но вот взгляд ее меняется, в нем появляется какая-то жадность. Она чего-то хочет от меня, она хочет заставить меня сделать то, что я не хочу.
— Нет! — протестую я. — Не смогу!
— Сможешь! — прикрикивает она на меня. — Ты должна и сможешь вернуться. Хотя бы для того, чтобы узнать…
— Теперь я и так все знаю.
— Не все. Только первую часть. Продолжение следует.
Как и в прошлый раз, она протягивает руку, помогая подняться, как и в прошлый раз, почти выдворяет из этой комнаты. Но я не хочу уходить, я хочу здесь остаться…
— Всего доброго, — пресекает женщина все мои попытки еще хоть ненадолго задержаться и прибавляет довольно нелепую для этой ситуации фразу: — Счастливого пути!
Я выскальзываю на улицу, я иду, иду и не сразу замечаю собаку — я совсем о ней забыла. Она бежит рядом, льнет к ногам и тревожно посматривает на меня. Собака… ну да, Нора, черно-пегий спаниель. Мучительная загадка разгадана. Стихотворение о тигре — вот что я прочитала, перед тем как выстрелить. Но так и не поняла, почему убила, так и не поняла. Продолжение следует, сказала она мне и пожелала счастливого пути. Все предопределено, я не могу сопротивляться предопределенности, я должна, я обязана «досмотреть» до конца. Не хочу, не могу, но обязана. Не хочу, не могу, но должна расшифровать надпись на конверте — адрес возвращения. Остановить кадр и при помощи лупы расшифровать, рассмотреть… Я ведь не собиралась его убивать, я только желала расстаться… Почему же я выстрелила?
Шла по краю, и оступилась, и рухнула в пропасть. Я всю жизнь шла по краю.
Улица длится и длится, прохожие — призраки. Ни одного живого лица! Да я и сама неживая. Неприкаянная душа самоубийцы.
— Нора! — Присаживаюсь на корточки, обхватываю ее морду руками, пытаясь заглянуть в самую глубь собачьих глаз. — Она свидетель, она знает. — Почему я его убила?
Вырывается, трясет головой и отходит. Знает, но не ответит. Потому что ответ найти должна я сама.
Улица наконец закончилась и привела меня к дому. Вернее, к убежищу. Мой дом — там, куда я должна вернуться. В этот подъезд вхожу в последний раз. Вдохнула, дегустируя воздух, запоминая, прощаясь. Что я ощущала, когда вошла сюда впервые? Смятение? Ужас? Или надежду: можно, обманув себя, начать жить заново, другой, чужой, безгрешной жизнью? Тогда я, наверное, думала, что возвращаться не придется. Ничего из моего обмана не получилось.
Мне очень хотелось принять душ, но я даже руки мыть не стала, потому что показалось, это только повод задержаться, отсрочить. Прошла сразу в комнату, включила плеер, поставила диск. Нора улеглась у моих ног и с тревогой уставилась на экран телевизора. Да, да, милая, все правильно, мне тоже страшно. Но сейчас не время предаваться эмоциям, нам просто нужна информация. Чтобы не нервировать собаку лаем, ее собственным лаем, который сейчас раздастся, я выключила звук. Прокрутила немного вперед. Ага, вот он, тот самый кадр, где журнал и конверт в качестве закладки. Адрес написан мелко, не разобрать. Но я ведь и так знала, что мелко. Я готова была и лупу специально купила, еще пару дней назад, когда поняла, что возвращение неизбежно. Я ведь не сегодня это поняла. Просто надеялась… Теперь надеяться больше не на что.
Переписав на листок адрес, сразу вызвала такси: рубить так рубить, никаких уступок и передышек я себе давать не собиралась. Но в самый последний момент, когда уже была готова к выходу, вдруг панически испугалась своего решения. Нет, я не смогу туда вернуться, ни за что… в этот дом… Но и здесь мне тоже нельзя оставаться. Что же делать?
Ответ возник внезапно. Наверное, он был подсказан опытом всей моей прошлой жизни. Я подскочила к окну, распахнула штору… Как просто! Зажмуриться и шагнуть в пустоту. Как просто! Миг — и все закончится. Потянула на себя шпингалет. Лоб горел, все лицо мое горело. Прижалась разгоряченным лицом к холодному стеклу, заглянула в темноту — и совершенно отчетливо ощутила, что оттуда, из темноты, из этого черного омута смерти на меня кто-то пристально смотрит. Взгляд был очень внимательный, изучающий и враждебный, совершенно нечеловеческий взгляд. Взгляд этот был такой жуткий, что выдержать невозможно. Я забыла о том, что собиралась сделать, забыла о своих прежних страхах, желание было одно: поскорее уйти, спрятаться от этого дьявольского взгляда. Я отпрянула от окна, задернула штору, зачем-то, наверное, чтобы успокоиться и снова ощутить жизнь, тепло жизни, взяла на руки Нору и довольно долго ходила с ней по комнате. И действительно успокоилась. И когда выходила из квартиры, и когда садилась в такси, не ощущала никакого страха. Нора устроилась на сиденье рядом, таксист недовольно покосился, но ничего не сказал. Я просто физически не могла с ней сейчас расстаться. Всю дорогу держалась за ошейник, поддерживая себя ее теплом.
Двор, в который мы въехали, был хорошо знаком. Только ли по фотографиям на сайте? Вот скамейка, на которой сидела рыжая Ксения, актриса, в лиловом топике, белых шортах, с банкой пива в руке, в раскованной, нога на ногу, самой удобной позе — так я всегда сижу. Я знаю, если протянуть руку, под спинкой скамейки окажется гвоздь — я столько раз им ранила руку. Вот беседка, в которой Ксения играла «со своей любимицей Норой», — я знаю, одна доска, ближе к правому краю, немного прогибается и скрипит. Вот качели — я знаю, прекрасно помню, какую мелодию они выводят, если посильней раскачаться.
Нора первой выскочила из машины и огласила тихий ночной двор ликующим лаем: мы вернулись! Уже не только ничего не боясь, а предчувствуя радость, я подошла к двери подъезда. Набрала номер квартиры. И сразу же отозвался голос, несущий прощение.
— Кто там?
Глупая, чего я боялась? Зачем я так долго боялась и не решалась вернуться?
— Это я! — закричала я, чуть не плача от радости и непонятного умиления.
— Ну, наконец-то!
Дверь открылась, я побежала по лестнице вверх. Но, как ни торопилась, все-таки проиграла соревнование: Нора первой бросилась к нему, первой его поцеловала. Он стоял в ярко освещенном дверном проеме на третьем этаже, улыбался и притворно отбивался от неистовых ласк нашей собаки. Мой муж, великодушно живой, нечеловечески всепрощающий.
— Рана оказалась не смертельной? — выдохнула я, прижалась к его груди и с облегчением разрыдалась.