Глава 2. Убийство Екатерины Королевой
Киллер
Заказ был прост и потому совершенно неинтересен: проникнуть в архив университета, установить в обогреватель взрывчатку, подложить в почтовый ящик конверт с рукописью, убедиться, что жертва прочитала этот по-детски скроенный приговор, убедиться, что взрывное устройство сработало и приговор приведен в исполнение, забрать (если уцелеет) рукопись – и получить свой гонорар. За профессионально выполненную работу. Профессионально! Да тут никаким профессионализмом не пахнет. Задание для начинающего киллера, киллера-стажера, не подающего особых надежд. Инициативы никакой и то не проявишь, все расписано и утверждено. До оскорбительности простая задача. Рутина, никакого творческого начала. Он даже хотел, чтобы хоть как-нибудь сбился навязанный ему заказчиком план, ну хоть один бы кирпичик выпал, например, возникли трудности с проникновением в архив, или жертва, почувствовав неладное, попыталась бы избежать своей участи. Но ничего этого не случилось. Университетский корпус, в котором располагался архив, охранялся ночью сторожем-пьяницей, который к тому же оказался бывшим соседом по площадке. Усыпить его бдительность не составило никакого труда, в прямом смысле слова усыпить – хватило полбутылки литровой водки и получаса разговора по душам. Сторож уснул, навалившись хилой, подточенной многолетним алкоголизмом грудью на стол, и пришел в себя, вероятно, только к утру, когда настало время сдавать вахту. Сам же архив вообще не охранялся. Ну а жертва… Хлопот она не создала совсем никаких, спокойно пошла на убой. Вот только… Ну да, жертва… Жертва, эта женщина… Она его примирила с оскорбительно простым заданием. С такой женщиной в качестве жертвы работать было одно удовольствие, эстетическое наслаждение. Красивая женщина, очень интересная женщина, печальная женщина… С такой ему еще никогда не приходилось иметь дело. Он бы женился на ней, честное слово, при другом раскладе. Развелся бы со своей Ириной, а на ней женился. Великолепная женщина! Именно такие ему всегда нравились.
Екатерина Васильевна Королева
Дверь квартиры захлопнулась с оглушительным стуком – сквозняк. Сколько дней уже этот ветер? Сквозь щели окна воет тоскливо и протяжно, все воет и воет, охрип уже выть.
Зябко. Ноги коченеют. Ветер. Вот внизу распахнулась дверь – ворвался, побежал по ступенькам.
Заледеневшие ноги ступают нетвердо, и кажется: стены в подъезде гнутся от ветра, словно деревья. Ледяные перила – не обопрешься. Пять этажей. Как преодолеть эти пять этажей? Зачем она вообще отважилась на такой совершенно непосильный для нее подвиг – ходить на работу? Да ей и со ступенек не спуститься, не осилить путь до остановки, как она будет работать?
Второй этаж, первый. Почтовые ящики – рубеж, почти Рубикон, остановка – почти привал. Достать из кармана ключи, открыть ящик, проверить корреспонденцию. Зачем она каждый день открывает ящик, никакой корреспонденции ей прийти не может! Затем же, зачем решилась ходить на работу. Они говорят, они все говорят, сочувствующими, проникновенными голосами: надо возвращаться к жизни, надо вновь войти в обычную колею, – ослушаться их невозможно. Делать то, что она делала раньше, – это и значит войти в привычную колею. Она всегда проверяла ящик, когда шла на работу… На работу, правда, ходила не всегда. Был долгий период – счастливый период, звездный период ее жизни, – когда на работу она не ходила. Тогда…
Стены гнутся, ветер гудит, вот дверь внизу опять распахнулась – ветер сбивает с ног. Ключ никак не входит в ячейку. Ну что же это такое?! Прислониться бы к стене и замереть, надолго, навсегда замереть, впасть в вечную спячку. Стена ненадежна, уходит из-под спины. Надо идти на работу, надо отпереть ящик. Чтобы войти в колею.
Вставился. Поворот, щелчок, беглый взгляд внутрь – простая формальность. И так – каждый день.
Конверт! Большой, пухлый конверт! Это какая-то ошибка. Неужели она влезла в чужой ящик? А дверь подъезда снова распахнулась и захлопнулась. Вот сейчас выйдет из-за поворота сосед и застанет ее на месте преступления, как последнюю воровку. Поднимет крик, а она, краснея и задыхаясь от ужаса, станет объяснять, что просто ошиблась, что не собиралась залезать в чужую почтовую душу, ей неинтересно, какие такие письма получают жильцы их дома, во всем виноват этот ветер, и все ящики так похожи, и… знаете… недавно погибла дочь…
Никто из-за поворота не вышел – это ветер буянит, хлопает дверью. Конверт она сейчас, конечно, положит на место, зачем ей чужое письмо? Только из какого же ящика она его вытащила?
Екатерина Васильевна поднесла к глазам конверт – буквы плясали и пошатывались, как пьяные матросы, исполняющие на палубе профессиональный танец. Не разобрать, не разобрать, да еще этот ветер…
Не разобрала… Потому что ведь этого не может быть: то, что она разобрала, не может быть правдой. Она сто лет не получала писем, с чего бы сейчас… сейчас тем более получить не может. Кому придет в голову сейчас ей писать? Разве можно сейчас ей написать?
Нет, не ошибка, все так и есть. Буквы сделали последнее па, поклонились и замерли. Сложились в слова. Екатерине Васильевне Королевой, было написано на конверте, тем самым почерком… Да, тем самым почерком.
Вот для чего она каждое утро открывала почтовый ящик – она ждала этого письма. Вернее, не так: не ждала, а убеждалась, что вот и сегодня оно не пришло – можно входить в колею, можно дышать, можно продолжать спрашивать себя: что же произошло в эти двенадцать дней? Лгать себе, успокаивать себя этим вопросом, терзать следователя, требовать, чтобы он поскорее нашел ответ – тот, безопасный ответ…
Вот он, ответ. Да разве она об этом не знала?
Киллер
Да, великолепная женщина! И эта растерянность ей так к лицу, трагическая печаль… Конверт уже успела распечатать, сорвала обертку. Но не выбросила, положила в сумку, а рукопись свернула трубкой и несет в руке. Прочитала ли она хоть строчку? По лицу не определишь. Ничего, прочитает, раз распечатала конверт, не отвергла с самого начала, значит, стала на эту дорожку и дойдет до конца.
Как неуверенно она движется, не стало бы плохо. Достала платок, приложила к губам, словно ее внезапно затошнило. Может, и затошнило.
Поскользнулась, пошатнулась, но не упала, идет дальше.
Остановка. Народ толпится, нетерпеливо поглядывает на дорогу, в ожидании троллейбуса ежится от холода. Она тоже поглядывает и ежится. Какой-то парень подошел, спросил, который час – переложила рукопись в другую руку, загнула рукав, ответила.
Подъехал троллейбус, насквозь замороженный и темный, – толпа ринулась к дверям, она тоже ринулась. Каким-то чудом ей удалось протолкаться к единственному свободному месту у окна. Села. Развернула листы. Смотрит, прищурившись, глаза привыкают разбирать в полумраке строчки. Вскрикнула – беззвучно, словно икнула, – закусила губу. Потянулась к лицу рукой, но вдруг замерла, застыла. Очнулась. Поскребла ногтями замерзшее стекло, будто надеялась впустить свет с улицы, процарапав окошко. Но там ведь еще темнее. Для нее никогда больше не настанет рассвет. Вздохнула. Поднесла листы почти вплотную к глазам. Читает. Опять закусила губу, сильно, до боли. Читает.
Понимает ли она, что это не только ответ на вопрос, что это приговор, эти строчки – увертюра к ее собственной смерти?
Троллейбус трясет, трясет…
Дочитала. Тронула пальцем саднящую губу – прокусила до крови. Достала из кармана платок, но тут же забыла, что с ним хотела делать. И снова вернулась к первой странице.
А ехать еще долго. Этот троллейбус никуда не спешит. Если она будет проглатывать написанное такими темпами, ей хватит времени перечитать рукопись по крайней мере трижды. Интересно, как она все-таки относится к своей литературной гибели? Предчувствует что-нибудь или нет? И если предчувствует, как поступит? Доедет до своей остановки, перейдет дорогу, сядет на обратный троллейбус, вернется домой? Или испытает судьбу до конца?
По лицу не определишь, верит она в свою смерть или нет. Читает, дочитывает, вот и опять дочитала до той самой строчки, в которой гроб с ее мертвым телом глухо ударился о мерзлую землю. Откинулась на спинку сиденья, закрыла глаза, зажмурилась так, что по всему лицу пошли морщины, стало ясно, что вся ее красота осталась в далеком прошлом, в молодости, которая давно миновала – он ошибся, приняв ее за идеал женской прелести.
Да она сейчас расплачется, разрыдается! Нет, это совсем ни к чему. Не надо плакать, не надо.
Сдержалась. Смотрит за замороженное окно, за которым нет света.
И все-таки еще никогда ему не приходилось наблюдать лицо жертвы, настолько подготовленной к смерти. Пусть до конца она в нее и не верит, а может, и совсем не верит.
Вообще-то поверить трудно, обстановка не та: вокруг так много людей, сиденье так неудобно, лампочки в салоне так тускло мигают, механический голос объявляет остановки. Невозможно поверить в свою смерть, когда от окна так жутко дует, кто-то тебя толкает в бок, а кто-то, не удержав равновесия в тряском троллейбусе, хватает за плечо. Смерть не может иметь такое заурядное лицо, от нее не может пахнуть чесноком и грязной мокрой шерстью. Путь смерти не может быть освещен таким тусклым светом.
Университет. Ее остановка. В голове у него прозвучало: наша остановка. Все правильно, все так: действительно, это их остановка, сейчас они пойдут навстречу смерти вместе, рука об руку: он – надежный проводник, она – послушная доверчивая жертва. Завозилась, готовясь к выходу, – листки рукописи обрели начальную форму: свернуты в трубочку. Так сворачиваешь случайно купленную газету, которую легко забываешь на сиденье (неужели забудет? Нет, не забыла). Лицо тоже обрело первоначальные черты: возвышенная красота и высокая печаль. Не ошибся он: в самом деле прекрасная женщина. Прекраснейшая из женщин за несколько минут до смерти – оттого красота ее еще сильнее и совершенней, расцвет красоты, высшая точка.
Протиснулись к выходу – он впереди, она сразу за ним, остановились у ступенек. Вернее, это он остановился, ей поневоле пришлось затормозить. Тронула его за плечо:
– Послушайте, вы?…
Он обернулся.
– Вы?… – спросила она удивленно.
Не может быть, чтобы она поняла… Не может быть! Он для нее просто один из пассажиров, спина в кашемировом пальто, заслоняющая выход.
– Вы…
Глаза их встретились. Она чуть отшатнулась, прищурилась – да что она все щурится, может, у нее близорукость? Он спокойно выдержал взгляд.
– Вы выходите?
И тут у него что-то разладилось – в голове и в душе. Он улыбнулся смущенно, быстро спустился и, чтобы ощутить прощальное живое тепло ее ладони, подал ей руку. Она доверчиво протянула свою – рука оказалась холодной.
Екатерина Васильевна
Плакать нельзя. И кричать нельзя. И закусывать руку в неистовом отчаянии. Нужно сощурить глаза, нужно до боли сжать веки, чтобы не выпустить слез. Знаете, я близорука, просто дефект хрусталика, а в этом троллейбусе так темно, что ничего не разберешь. Щуриться, щуриться, чтобы не выпустить слез, прикрываясь лжеблизорукостью. Унять дрожь, впрочем, дрожь вполне объяснима: в этом троллейбусе невыносимая стужа.
Ветер. Сугробы. Я думала, что никогда не прощу, а сегодня простила…
Руки не слушаются, не удерживают листы. Ты никогда не рассказывала мне своих тайн, Сонечка.
С тех пор как мои ритмизованные больные выкрики были определены как стихи, детство мое кончилось. А ведь могло и не кончаться…
Не кричать! Не плакать! Закусить губу, зажмурить глаза, удержать, удержать в себе… Рукам нужен выход, срочно сделать что-то. Левая потянулась к щеке – разрешить дотянуться, не препятствовать, позволить выцарапать красной болью на щеке… Этот троллейбус – Летучий Голландец, куда он несет своих мертвецов?…
Этот троллейбус – обычный троллейбус, обычные пассажиры спешат на работу. Войти в колею… Все они в колее. Спешат на работу. И она спешит на работу. С расцарапанной болью нельзя на работу, переключиться на что-нибудь, дать другой выход. Стекло. Льдинки под ногти – обычная боль вытеснит ту, другую, невозможную боль, спасет от крика. Царапать, царапать, исцарапать до крови стекло… Вытесни, вытесни!
Не вытеснила. Летучий Голландец содрогнулся и поплыл дальше.
Дочитать!
Песню о Летучем Голландце ей пела когда-то мама, давно, много лет назад, когда была еще ее мамой, а не бабушкой Софьи. Низким контральто пела, у нее и в молодости был низкий, чуть ли не мужской голос.
А потом родилась Софья, стала поэтом и отняла у нее маму. Вероника появилась на двенадцать лет раньше, и не отняла – мама ее никогда не была бабушкой Вероники, не любила она Веронику, оставалась ее мамой – и никем больше. И пела ей про Голландца, как в детстве, и темное, страшное место о том, как ужасный кок приготовил паштет из синей птицы, больше не пугало ее. А потом появилась Софья.
«То, чего не было» – так назвала она свое последнее произведение, исповедь-обвинение. Как же ей теперь дальше жить? Что делать ей с «тем, чего не было»?
А оно ведь было. Все так и было.
Тяжелобольные дети – тоже дети, у них-то никто не отнимает права на детство.
А она отняла. И теперь боится признать свою вину. Боится, что слезы подточат плотину век, хлынут и унесут этот сумеречный троллейбус в вечное плавание, вместе с ее страхом и виной. Прячет лицо в исписанные ее мертвой дочерью листы.
Мои недетские стихи – это только недетская боль…
Спрятать лицо, спрятать, спрятать, зарыть в листы! Так когда-то она зарывала лицо в волосы своей маленькой Сонечки, по-детски мягкие, впитывала запах наивного детства… От волос пахло шампунем «Маленькая фея», Соня вздрагивала лопатками, запрокидывала голову и смеялась, смеялась…
Неправда! Все это неправда. Никогда этого не было. Не было детской наивности, не было детского жизнерадостного смеха – умилительно бессмысленного смеха, который исходит от всего существа ребенка. А вместо этого… Недетские стихи – недетская боль. Шампунь «Маленькая фея» – единственное, что было детского в Сонином недетском детстве. И никогда – никогда, никогда! – не зарывалась она в волосы своей маленькой Сонечки. Да и Сонечки не было – была Софья Королева.
Я так хотела, чтобы она взяла меня на руки, прижала к себе…
Дочь, ее дочь, была взрослой всегда – взрослых дочерей на руки не берут. Они убили ее детство… Убила ее детство. Она убила своего ребенка.
Исписанные Сониной рукой листы. Куда от них деться, куда сбежать? Этой боли не вынести! От нее больше не спрячешься за вопросом: что же, ну что же могло произойти за эти двенадцать дней, пока они были в отпуске? Никакие не двенадцать дней погубили ее, теперь совершенно ясно, никакой не отпуск…
Троллейбус дрожит мелкой дрожью, тело ее дрожит мелкой дрожью. То, чего не было, стало реальностью. Этот троллейбус не увезет, не умчит ее от возмездия – адского пламени, в котором века вечные будет гореть ее совесть.
А ведь все должно было быть иначе, совсем иначе. Она не виновата в том, что не сумела стать хорошей и чуткой матерью этого ребенка, она просто по природе своей не способна была стать матерью такого ребенка. И если бы можно было все повернуть назад, она родила бы себе простую девочку, самую обыкновенную девочку, от которой по-настоящему пахло бы детством, а не одним только детским шампунем, такую девочку… какой была Вероника…
Как жаль, что ей нельзя умереть прямо сейчас! Она жить не достойна и не в силах после гибели Сони. Но мысль ведь не способна материализоваться, эта Сонина вещь (рассказ? отрывок из повести?) не может воплотиться в жизнь, не может ее убить. Ей придется много лет, весь остаток жизни – разумеется, бесконечно долгий – перечитывать эти листы и корчиться от боли, сдерживая крик.
Ветер. Сугробы.
Я думала, что
Никогда не прощу,
А сегодня простила.
Последняя прощальная поэма ее Софьи, так никогда и не ставшей Сонечкой. Это «простила» ровным счетом ничего не значит: не простила, такое простить невозможно. Ветер. Сугробы. Исписанные листы – приговор осужденному на вечные муки. Как хорошо умереть…
Университет. Ее остановка. Пора выходить.
Она помнит все стихи своей дочери. Она помнит и те стихи, которые еще и стихами не были, просто извивы маленького младенческого тельца и дикий, истошный крик. Они думали тогда: болезнь, консультировались у разных специалистов, а оказались – стихи. Вот эти стихи она помнит и могла бы сейчас записать.
Но пора выходить.
Свернуть листы, как свиток – не забыть ли их на сиденье? – пробираться к выходу.
Широкая, надежная кашемировая спина – вот за ней и следовать, как за ледоколом в холодном северном море, она выведет к выходу. Толкаются со всех сторон – не потерять бы спину. А губы накрасить она сегодня забыла, жаль, что не заглянула в зеркальце перед тем, как начать пробираться к выходу: может, не все слезы ей удалось сдержать, и тушь потекла. Пора входить в колею – до начала работы минут десять, не больше. Остановилась спина у самой двери. Ну, чего она?
– Послушайте, вы?…
Вздрогнула, обернулась.
– Вы…
Смотрит – с интересом? с сочувствием? – не только спина у него надежная, глаза-то какие надежные, мужественное лицо.
– Вы выходите?
А если бы с ним?… А если бы не Роман, а он, этот человек, встретился ей в начале жизни, завелась бы тогда у них Софья? Нужна бы ей тогда была Софья?
Проникновенный взгляд, и голос, наверное, тоже.
Не ответил, не услышала она его голоса. Молча спустился вниз, подал ей руку – теплая, необыкновенно надежная рука. Этот бы вывел ее из кошмара, этот был бы в состоянии вывести…
Впрочем, праздные мысли. Пора возвращаться в свою колею. Летучий Голландец захлопнул двери и понесся дальше. Синий снег скрипит под ногами. Пора, пора. Она мужественно переносит свое горе. Вот сейчас по ее легкой походке никто и не скажет, что несколько дней назад у нее погибла дочь. Так и надо, жизнь продолжается. Они правы были, когда говорили… Колея – лучший выход.
Свежий воздух, морозный воздух, а ветер стих, и тело от быстрой ходьбы согрелось. Она приходит на работу чуть ли не раньше всех – ей всегда нравилось приходить рано.
Дверь скрипит так успокаивающе знакомо, так обыденно, так надежно. И сторож, как всегда, словно с глубокого похмелья – что бы ни произошло, а здесь ничего не меняется. Вот так и будет теперь жить: ходить на работу и жить. А рукопись… Ну что ж, были стихи, теперь к ним прибавилась эта рукопись. Положить в сумку, застегнуть и больше не касаться.
В кабинете сыро и холодно – как всегда, как всегда! Пахнет бумажной пылью и чуть-чуть плесенью. Родные запахи. Включить обогреватель и…
Да нет, так не бывает! Мысли не способны материализоваться. Это совершенно безопасно – включить обогреватель.
А сегодня простила…
Протянуть руку и привычным движением – щелк. Ну вот – ничего…
Да как же?! Нет! Невозможно! Помоги… те… Ослепительный, огненный ужас. Не вынести… Ад и ужас, ужас и ад…
А ведь это единственный выход.