Книга: Атосса. Император
Назад: VII
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

XI

В то время как Поллукс со своей огорченной матерью дожидался возвращения Эвфориона, а Папий старался втереться в милость императора, делая при этом вид, что он все еще принимает его за архитектора Клавдия Венатора, Элий Вер, которого александрийцы называли поддельным Эротом, претерпел много серьезных испытаний.
В послеполуденное время он побывал у императрицы, чтобы убедить ее посмотреть с ним на веселое движение народа, хотя бы сохраняя инкогнито; но Сабина была не в духе, объявила, что она больна, и уверяла, что шум волнующейся толпы может убить ее. У кого есть такой оживленный рассказчик, как Вер, тому незачем подвергать себя пыли, городским испарениям и реву толпы.
Когда Луцилла стала просить мужа вспомнить о своем положении и, по крайней мере ночью, не смешиваться с возбужденными толпами, императрица поручила ему осмотреть все, что есть в празднестве замечательного, и в особенности обратить внимание на такие вещи, которые можно встретить только в Александрии и нельзя встретить в Риме.
После захода солнца Вер прежде всего посетил ветеранов двенадцатого легиона, бывших вместе с ним в походе против нумидийцев, которым он давал пир в одном трактире как своим добрым старым товарищам.
Целый час он пил с храбрыми стариками; затем оставил их, чтобы посмотреть ночью на Канопскую улицу, находившуюся в нескольких шагах от трактира.
Улица была ярко освещена факелами и лампами, большие дома позади колоннад выделялись богатейшими праздничными украшениями; только самый прекрасный и величественный из всех них был лишен какого бы то ни было убранства.
Он принадлежал еврею Аполлодору.
В прежние годы из его окон свешивались прекраснейшие ковры, он был так же богато украшен цветами и лампами, как и дома других живших на Канопской улице израильтян, которые проводили этот праздник вместе со своими согражданами-язычниками так весело, как будто они были склонны чествовать великого Диониса с не меньшим усердием, чем эти последние.
У Аполлодора были особые основания держаться на этот раз вдали от всего, что было связано с праздничною суетою язычников. Не чувствуя, что эта устраненность может подвергнуть его серьезной опасности, он спокойно оставался в своем убранном с княжеским великолепием жилище, которое казалось скорее построенным для какого-нибудь грека, чем для еврея. Это в особенности относилось к перистилю мужской половины дома, где находился теперь Аполлодор. Картины на стенах и на полу этого прекрасного помещения, полукрытый потолок которого поддерживался колоннами из ценного порфира, изображали сцены любви Эрота и Психеи. Между колоннами стояли бюсты величайших языческих философов, а на заднем плане залы виднелась прекрасная статуя Платона.
Между портретами, изображавшими греков и римлян, был только один портрет еврея, да и то Филона, чьи выразительные и чистые черты напоминали знаменитейших из его греческих собратьев по духу.
В этой прекрасной комнате, освещенной серебряными лампами, не было недостатка в удобных ложах, и на одном из них возлежал Аполлодор, хорошо сохранившийся пятидесятилетний мужчина, и кроткими умными глазами следил за движениями статного престарелого единоверца, который, оживленно разговаривая, ходил взад и вперед перед ним. При этом руки старца никогда не оставались спокойными. Он то делал ими быстрые движения, то поглаживал свою длинную бороду, белую как снег.
Против хозяина дома сидел какой-то сухощавый молодой человек с бледными, в высшей степени правильными и изящными чертами лица и черными как вороново крыло волосами на голове и на подбородке. Взор его темных огненных глаз был устремлен вниз. Он водил палкой по мозаичному полу, между тем как старик нападал на Аполлодора, изливая на него поток своей горячей и плавно текущей речи.
Аполлодор часто покачивал головою в ответ на утверждения старика, вставляя по временам краткие возражения.
Можно было заметить, что слова старика произвели на него тягостное впечатление и что эти два совершенно различных человека ведут спор, который не может привести ни к какому удовлетворительному результату. Ибо, хотя оба говорили на том же греческом языке и исповедовали одну религию, они во всех своих мыслях и чувствах исходили из воззрений, настолько отличающихся друг от друга, точно спорящие вышли из совершенно разных общественных кругов.
Когда оба бойца стоят так далеко друг от друга, то они только скрещивают оружие, но дело никогда не доходит до кровавых ран, и не может быть речи ни о победе, ни о поражении.
Дом Аполлодора остался сегодня неукрашенным ради приезда старика и его племянника. Рабби Гамалиил, прибывший накануне из Палестины к своим александрийским родственникам, осуждал всякое сношение с язычниками и, наверное, оставил бы дом Аполлодора, если бы последний осмелился украсить свое жилище по случаю празднества, посвященного ложным богам. Племянник Гамалиила, рабби Бен-Иохай, пользовался славой, которая немногим уступала славе его отца — Бен-Акибы. В то время как последний слыл величайшим мудрецом и истолкователем законов, его первородный сын был превосходнейшим астрологом и лучшим между евреями знатоком движения небесных светил.
Принимать под своей кровлей высокомудрого старца Гамалиила и знаменитого сына великого отца было большой честью для Аполлодора, который в часы досуга охотно занимался учеными предметами, и он сделал все, что мог, для того, чтобы пребывание в его доме было им приятно.
Специально для них был куплен настоящий еврейский повар, вполне знакомый со всеми требованиями израильского закона о кушаньях. Он на все время пребывания гостей в доме должен был заменить прежних греческих поваров Аполлодора и приготовлять блюда только согласно еврейскому обряду.
Взрослым детям Аполлодора было запрещено во время присутствия знаменитой четы приглашать в дом своих друзей-греков и говорить о празднике. Повелевалось также избегать упоминания имен языческих богов в разговоре; но Аполлодор первый нарушил это предписание.
Дело в том, что он и все его александрийские товарищи по вере и по общественному положению получили греческое образование, чувствовали и думали на эллинский лад и оставались евреями только по имени. Хотя вместо олимпийских богов они и веровали в единого бога своих отцов, но этот единый, которому они поклонялись, не был уже всемогущим гневным богом их народа. Это был образующий и оживляющий Вселенную дух, известный грекам из учения Платона.
Пропасть, отделявшая Аполлодора от Гамалиила, расширялась с каждым часом их совместного пребывания в одном доме, и натянутость отношений александрийца и мудрецов Палестины выросла до крайней степени, когда обнаружилось, что старый родственник привез своего племянника в Египет, чтобы посватать за него дочь Аполлодора.
Но прекрасная Йемена была менее всего расположена выйти замуж за серьезного, строго правоверного человека. Отечество ее народа казалось ей варварской страной, молодой ученый внушал ей страх, и, кроме того, ее сердце не было свободно. Оно принадлежало сыну алабарха, главы всех евреев в Египте; этот юноша имел лучших лошадей во всем городе, одержал несколько побед на ипподроме и отличал ее среди всех других девушек.
Если кому-нибудь она и желала отдать свою руку, так это ему.
Так она объявила и отцу, когда узнала от него о сватовстве Бен-Иохая, и Аполлодор, за несколько лет перед тем потерявший жену, не имел никакого желания принуждать свою любимую дочь к этому браку.
При мягкой, примиряющей натуре этого обходительного человека ему, конечно, было очень трудно решительно отказать почтенному старцу, но все же этот отказ нужно было произнести когда-нибудь, и настоящий вечер казался ему как раз подходящим для разрешения этой задачи.
Он был со своими гостями. Его дочь находилась в доме подруги и смотрела оттуда на пеструю праздничную сутолоку, происходившую на улице; трех его сыновей тоже не было дома; все рабы получили разрешение погулять до полуночи; нельзя было ожидать никакой помехи; и, таким образом, Аполлодор, после нескольких теплых уверений в своем глубоком уважении к гостям, собрался с духом и объявил им, что не может поддерживать сватовство Бен-Иохая.
— Моя дочь, — говорил он, — слишком привязана к Александрии, для того чтобы ее покинуть, и для моего молодого ученого друга была бы малоподходящей женой, так как, привыкнув к более свободным нравам и обычаям, она едва ли чувствовала бы себя хорошо в доме, где закон отцов соблюдается с большой строгостью и где, следовательно, нет места ни для какого свободного проявления жизни.
Гамалиил дал александрийцу высказаться до конца, но когда его племянник вздумал возражать против сомнений своего хозяина, то старик прервал его. Он выпрямил свою слегка согбенную фигуру и, проведя рукой, покрытой синими жилками и мелкими морщинами, по своему высокому лбу, сказал:
— В войне моего народа с римлянами наш дом подвергся истреблению, и Бен-Акиба не нашел в Палестине ни одной родственной нам по крови наших предков девушки, которая показалась бы ему достойною соединиться с его сыном. Но до нас в Палестину дошли известия об александрийской ветви нашего рода и о ее процветании. Поэтому Бен-Акиба послал меня в чужую страну, чтобы посватать для его сына дочь своего родича. Кто этот человек, каким значением пользуются между людьми он и его отец…
— Я знаю это, — прервал его Аполлодор, — и никогда ничем не было оказано моему дому большей чести, нежели вашим посещением.
— И однако же, — продолжал рабби, — мы вернемся домой ни с чем, и не исполнится желание ни твое, ни мое, ни того, кто послал меня, так как, судя по тому, что я слышал от тебя сейчас, мы должны отказаться от сватовства. Не прерывай меня! Твоя Йемена пренебрегает обычаем закрывать лицо покрывалом; правда, на это лицо приятно смотреть. Ты воспитал ее ум как ум мужчины, и потому она ищет своих собственных путей. Это, пожалуй, годится для гречанки, но в доме Бен-Акибы жена, не имея собственной воли, должна повиноваться воле своего мужа, как судно рулю, а воля мужа находится в постоянном согласии с тем, что повелевает закон, следовать которому вы в Александрии разучились.
— Мы признаем его превосходство, — возразил Аполлодор, — но если заповеди, полученные Моисеем на Синае, и обязательны для всех смертных, то мудрые предписания, данные для урегулирования внешней жизни наших отцов, уже не везде пригодны для детей нашего времени. Менее чем где-нибудь возможно жить согласно этим предписаниям здесь, где мы, оставаясь верными своей древней религии, все-таки греки между греками.
— Это я вижу, — сказал Гамалиил. — Даже язык, эту одежду мысли, язык отцов, писания, закона вы променяли на другой — вы пожертвовали им в пользу другого.
— И ты, и твой племянник — вы оба тоже говорите по-гречески.
— Да, но только здесь, потому что язычники, а также ты и твои домашние не понимают языка Моисея и пророков.
— Везде, куда Великий Александр вступил со своим оружием, говорят по-гречески, и притом разве греческий перевод Священного писания, сделанный при помощи Божией семьюдесятью толковниками, не содержит в себе того же самого, что и первоначальный еврейский текст? — возразил Аполлодор.
— Променял ли бы ты камень на твоем кольце, вырезанный Бриаксием, который ты показывал мне вчера с такой гордостью, на восковой слепок с этого камня? — спросил Гамалиил.
— Язык Платона вовсе не какой-нибудь пошлый материал; он благороден, как самый драгоценный сапфир.
— А наш язык вышел из собственных уст Всевышнего. Как назовешь ты того ребенка, который пренебрегает языком своего отца и слушает только своего соседа, сына, который для того, чтобы понять приказания своих родителей, прибегает к переводчику?
— Ты говоришь о родителях, которые давно уже оставили свою родину. Предок не должен гневаться на потомков, говорящих на языке своего нового отечества, если только они продолжают поступать в духе этого предка.
— Нужно жить не только в духе, но и по слову Всевышнего, потому что ни один звук не раздается из его уст напрасно. Чем выше смысл речи, тем большую важность приобретают слова и слоги. Одна-единственная буква часто изменяет смысл фразы. Как беснуются люди там, на улице! Дикий шум проникает даже в эту удаленную от нее комнату, и твой сын находит удовольствие в этом языческом бесчинстве. Ты же не прибегаешь к силе для того, чтобы он не умножал собою числа безумных рабов удовольствия.
— Я сам был молод и не считаю греховным разделять общую радость.
— Скажи лучше — постыдное идолопоклонство почитателей Диониса. Ты со своими детьми принадлежишь к избранному народу Господа только по имени, по существу же вы язычники!
— Нет, отец! — с живостью вскричал Аполлодор. — Совершенно наоборот: в сердце своем мы — евреи; мы только носим греческое платье.
— Твое имя — Аполлодор, то есть дар Аполлона.
— Имя, выбранное для отличия одного человека от другого. Кому какое дело до значения слова, если оно звучит приятно?
— Тебе, вам, каждому, у кого есть ум! — вскричал рабби. — «Да нужно ли, — так рассуждаете вы, — Зенадоту или Гермогену, словом, греку, которого вы встречаете в бане, тотчас же знать, что богатый господин, с которым он говорит о новейшем истолковании эллинских мифов, еврей?» И как приятен вам человек, который спрашивает вас, не из Афин ли вы родом, потому что ваш греческий язык обладает такой аттической чистотой. Что приятно нам самим, то мы позволяем и нашим детям, и потому вы выбираете для них имена, которые льстят вашему собственному тщеславию.
— Клянусь Гераклом, отец!..
На губах умного Гамалиила мелькнула победоносно-насмешливая улыбка, и, прерывая александрийца, он спросил:
— Разве какой-нибудь особенно почтенный человек из наших александрийских единоверцев называется Гераклом?
— Никто не думает при этой клятве о сыне Алкмены; она соответствует выражению: «Поистине!» — вскричал Аполлодор.
— Ну, вот! Вы не особенно строги в выборе имен и слов; и то сказать: где, как здесь, есть так много такого, на что посмотреть и чем насладиться, — там не всегда можно держать свои мысли в порядке. Это понятно, вполне понятно! В этом городе все так вежливы, что даже истину прикрывают красивыми одеждами. Смею ли я, варвар из Иудеи, выставить ее перед твоими глазами нагую, без всяких прикрас?
— Прошу тебя, говори.
— Вы — евреи, но вы желали бы не быть ими и переносите свое происхождение как неизбежное зло. Только тогда, когда вы чувствуете сильную руку Всевышнего, вы признаете его и заявляете свое право на принадлежность к его избранному народу. При покойном течении повседневной жизни вы гордо причисляете себя к его врагам… Не прерывай меня и ответь мне откровенно на то, что я у тебя спрошу: в какую минуту своей жизни ты всего более чувствовал себя обязанным самой теплой благодарностью богу твоих отцов?
— К чему мне скрывать это? Тогда, когда моя дорогая, ныне покойная жена подарила мне первенца.
— И как вы назвали его?
— Но ты знаешь, что его зовут Вениамин.
— Как любимого сына праотца Иакова. Почему ты так назвал его? Потому, что в тот час, когда ты дал ему это имя, ты был тем, что ты есть; ты чувствовал благодарность за то, что тебе было даровано прибавить одно новое звено к цепи твоего рода; и ты был тогда настоящим евреем, и наш бог был несомненно, да, несомненно, также и твоим. Рождение твоего второго сына уже не так глубоко затронуло твою душу, и ты дал ему имя Теофил. Когда у тебя родился третий сын, ты уже не думал больше о боге твоих отцов, так как этот сын называется, по имени языческого идола, Гефестионом. Словом, вы — евреи, когда бог посылает вам какую-нибудь особенную милость или угрожает вам самыми тяжкими испытаниями; вы — язычники во всякое время, когда ваша тропа не ведет вас по высочайшим вершинам или по глубочайшим безднам человеческой жизни. Я не могу изменить вас; но жена сына моего брата, невестка Бен-Акибы, должна чувствовать себя и утром, и в полдень, и вечером дочерью своего народа. Я ищу для своего Исаака Ревекку, а не Йемену.
— Я не звал вас к нам, — возразил Аполлодор, — но если вы покинете нас завтра, то за вами последует наше глубокое уважение. Не считайте нас худшими, чем мы на самом деле, из-за того, что мы, может быть, больше, чем следовало бы, сжились с обычаями и образом мыслей народа, среди которого выросли и чувствуем себя хорошо. Мы знаем, как высоко стоит наша вера в сравнении с верою язычников. В сердце своем мы — евреи; но разве нам не следует стремиться, где и как только возможно, к изощренности, образованию и облагорожению нашего ума, созданного Господом, конечно, из не менее тонкого материала, чем ум других народов? И в какой школе можно воспитать мышление лучше и по более твердым законам, чем в нашей, — я разумею школу эллинских наставников? Познание высочайшего…
— Это познание, — воскликнул старик с жаром, размахивая руками, — познание высочайшего и всего, что только доступно исследованию чистейшей философии, что самые сильные и чистые из мыслителей, которых ты разумеешь, могут когда-нибудь узнать посредством серьезного и углубленного размышления, — все это каждый ребенок в нашем народе уже получил от своего бога в подарок. Сокровищами, которые ищут ваши мудрецы с таким трудом, мы уже обладаем в нашем писании, в наших заповедях, в нашем нравственном законе. Мы — народ из народов, первенцы Господа, и когда из нашей среды явится Мессия…
— Тогда, — прервал его Аполлодор, — исполнится то, чего я желаю вместе с Филоном: именно, чтобы мы были священниками и пророками для других народов. Тогда мы сделаемся поистине народом священнослужителей, призванных к тому, чтобы своими молитвами испрашивать для всех людей благословение Всевышнего. Для нас, для нас одних явится посланник божий, чтобы из рабов сделать нас царями народов.
Аполлодор с удивлением посмотрел взволнованному старику в лицо и спросил с недоверчивой улыбкой:
— Распятый назареянин был ложным Мессией, но когда появится истинный?
— Когда он появится? — вскричал рабби. — Когда? Разве я могу это сказать? Я знаю только одно. Червь теперь поднимает уже свое жало, чтобы ужалить пяту того, кто его попирает. Слыхал ли ты имя Бар-Кохба?
— Дядя, — прервал Бен-Иохай речь старого рабби, вставая со своего места, — не говори того, в чем ты можешь раскаяться.
— Не беспокойся, — возразил Гамалиил серьезно. — Эти люди здесь низвели божественное до степени человеческого; но они не предатели. — Затем он снова обратился к Аполлодору и сказал: — Сильные во Израиле воздвигли кумиры на нашем святом месте; они хотят снова принудить народ поклоняться этим богам; но мы позволим скорее сломить себе спину, чем согнуть ее.
— Вы снова замышляете большое восстание? — спросил александриец с беспокойством.
— Отвечай мне, слыхал ли ты имя Бар-Кохба?
— Да, как имя безрассудного вождя вооруженных банд.
— Он — герой, может быть, избавитель.
— Это для него ты поручил мне нагрузить мой корабль для перевозки зерна, отправляющийся в Яффу, мечами, щитами и наконечниками копий?
— Разве только одним римлянам позволительно носить оружие?
— Нет; но мне все-таки не годится снабжать друга оружием, когда он желает употребить его против сильнейшего, который, наверное, его уничтожит.
— Бог воинов сильнее тысячи легионов.
— Будь осторожен, дядя! — снова вскричал Бен-Иохай.
Гамалиил с гневом повернулся к племяннику; но прежде чем он мог отклонить предостережение молодого человека, он вздрогнул: дикий рев и грохот сильных ударов, поколебавших железные ворота дома, ворвались в залу и отразились громовым эхом от мраморных стен.
— Это нападение на мой дом! — вскричал Аполлодор.
— Это благодарность тех, для которых ты изменил богу твоих отцов, — сказал старик глухим голосом. Затем он поднял глаза и руки и вскричал: — Услышь меня, Адонаи! Я древен годами и созрел для могилы, но пощади этого человека, сжалься над ним!
Бен-Иохай, подобно своему дяде, поднял руки к небу, и его черные глаза сверкнули мрачным пламенем на бледном лице.
Молитва его и рабби Гамалиила была коротка, потому что опасность надвигалась все ближе и ближе.
Аполлодор ломал руки и ударял кулаком себе в лоб.
Все его движения были судорожны и порывисты. Страх совершенно лишил его прекрасной, сдержанной, спокойной манеры, которую он приобрел, живя среди своих эллинских сограждан. Он бросался во все стороны, перемешивал греческие проклятия и заклинания с призывами к богу своих отцов.
Он искал ключи от подземных комнат своего дома, но не находил; они хранились у ключника, и тот, подобно всем слугам Аполлодора, или развлекался на улице, или сидел в каком-нибудь кабаке.
Теперь в комнату стремительно вбежал недавно купленный еврейский повар, которому празднование в честь Диониса внушало омерзение, и, терзая волосы и бороду, закричал хриплым голосом:
— Филистимляне нападают на нас. Спаси нас, рабби, великий рабби! Возопи о нас к Господу, человек божий! Они идут с пиками и кольями и потопчут нас, как траву, они сожгут нас в этом доме, как саранчу, которую бросают в печь!
В смертельном страхе раб извивался у ног Гамалиила, обхватив их руками, но Аполлодор вскричал:
— Следуйте за мною! Вверх, на крышу!
— Нет, нет, — завыл раб. — Амаликитяне приготовляют головни, чтобы бросить их в наши шатры. Язычники прыгают и беснуются, пламя, которое они бросят, пожрет нас. Рабби, рабби, призови воинство Господа! Боже правый! Вот ворота взломаны!.. Господи, Господи, Господи!
Зубы у испуганного раба стучали; стеная и охая, он закрыл руками глаза.
Бен-Иохай оставался совершенно спокойным, но дрожал от злобы. Его молитва была окончена, и он сказал своим низким голосом, обращаясь к Гамалиилу:
— Я знал, что так и будет, и не умолчал об этом перед тобою. Мы начали свое путешествие под дурными звездами. Будем же теперь терпеть то, что Господь предопределил нам. Его дело отомстить за нас.
— Мщение принадлежит ему, — сказал старик и закрыл белой верхней одеждой свою седую голову.
— В спальню! Идите за мной! Спрячемся под кроватями! — кричал Аполлодор. Он оттолкнул ногой повара, обнимавшего колени рабби, и схватил старика за плечи, чтобы увести его.
Но было уже слишком поздно: двери в передней комнате распахнулись, и послышался стук оружия.
— Погибло, все погибло! — вскричал Аполлодор.
— Адонаи!.. Помоги, Адонаи! — бормотал старик, прильнув к плечу племянника, который, превосходя его ростом на целую голову, обхватил его правой рукой, как будто желая защитить.
Опасность, угрожавшая жизни Аполлодора и его гостей, была близка и происходила от гнева возбужденной толпы по поводу того, что дом богатого еврея не был украшен.
Тысячу раз наступали моменты, когда одного слова было достаточно, чтобы воспламенить горячую кровь александрийцев, вызвать возмущение и побудить их прорвать все преграды закона и схватиться за меч.
Кровавые распри между язычниками и равными им по численности еврейскими обывателями Александрии были обыкновенным делом, и последние не менее часто, чем первые, были виновны в нарушении общественного спокойствия.
С тех пор как в некоторых провинциях империи, в особенности в Киренаике и на Кипре, израильтяне со свирепой злобой произвели нападение на угнетавших их сограждан, ненависть и доверие к ним со стороны александрийцев других вероисповеданий сделалась ожесточеннее, чем прежде.
Сверх того, зажиточность многих и богатство некоторых евреев наполняли сердца беднейших язычников жадностью и желанием завладеть имуществом тех, которые — этого нельзя было отрицать — не раз выказывали открытое презрение к их богам.
Как раз в последние дни эта старая вражда обострилась вследствие споров по поводу празднеств, которые предполагалось устроить в честь посещения города императором. Таким образом, почва была подготовлена для того, чтобы вид неукрашенного дома Аполлодора на Канопской улице побудил народ к нападению на великолепное, подобное дворцу, жилище еврея.
И опять несколько слов дали толчок для возбуждения ярости толпы.
Началось с того, что кожевник Меламп, разорившийся и опустившийся пьяница, проходя по улице во главе своих товарищей по ремеслу, указал тирсом на совершенно лишенный украшений дом и воскликнул:
— Посмотрите на этот голый барак! То, что еврей в прежнее время выставлял на улицу для украшения, он теперь складывает в свои сундуки!
Эти слова возымели действие и вскоре вызвали и другие:
— Этот мошенник обкрадывает нашего отца Диониса! — вскричал другой гражданин, а третий, подняв высоко факел над головой, заревел:
— Отнимем у него драхмы, дать которые он поскупился для бога; нам они пригодятся.
Колбасник Главк вырвал засмоленный горящий канат из рук своего соседа и заревел:
— За мной! Зажжем дом у него над головой!
— Стой, стой! — закричал сапожник, поставлявший обувь для рабов Аполлодора, преграждая дорогу разъяренному мяснику. — Может быть, там оплакивают какого-нибудь умершего. Еврей прежде всегда украшал свой дом.
— Нет! — возразил какой-то флейтист хриплым голосом. — Сын старого скряги недавно мчался через весь Брухейон с веселыми товарищами и беспутными девками, и его пурпурный плащ развевался далеко позади него.
— Посмотрим, что красней: финикийская ткань парня или пламя, которое покажется, когда дом старика загорится! — вскричал сухопарый портной и оглянулся, чтобы удостовериться в действии своей остроты.
— Попробуем! — раздалось сперва из одних, потом из нескольких других уст.
— В дом!
— Паршивый толстосум будет помнить об этом дне!
— Ведите его сюда!
— Волоките его на улицу!
Такие крики раздавались то здесь, то там среди все более и более сгущавшейся толпы.
— Вытащите его вон! — еще раз закричал египетский надсмотрщик над рабами, и это требование было поддержано тотчас же какой-то женщиной. Сорвав шкуру козы с плеча и размахивая ею над своими растрепанными черными волосами, она завыла в бешенстве:
— Разорвите его в куски!
— Зубами в куски! — вскричала какая-то пьяная менада, которая подобно большинству сбежавшихся людей не имела ни малейшего понятия о поводе, возбудившем гнев черни против Аполлодора и его дома.
Толпа перешла уже от слов к действиям. Ноги, кулаки, палки стучали и ударяли в замкнутые железные ворота здания. Четырнадцатилетний корабельный юнга вскочил на плечи черного раба и усердно старался взобраться на крышу колоннады и бросить в незакрытую переднюю комнату дома факел, поданный ему колбасником.

XII

Лязг оружия, который услышали в передней комнате Аполлодор и его гости, производили не враги, а римские воины, которые явились, чтобы спасти осажденных.
Когда Вер, оставив пир ветеранов, проходил с одним из военных трибунов двенадцатого легиона и со своими британскими рабами по Канопской улице, он был задержан собравшейся толпой, которая осаждала дом Аполлодора.
Претор встречал его у префекта и знал как одного из богатейших и умнейших между александрийцами.
Нападение на его дом возмутило римлянина; но он, наверное, не остался бы праздным зрителем даже в том случае, если бы осаждаемый дом принадлежал не такому уважаемому человеку, а какому-нибудь беднейшему и презреннейшему христианину.
Римлянину было ненавистно и невыносимо всякое беззаконие, всякое посягательство на существующий порядок, и он не мог бы праздно смотреть, как чернь в мирное время нападает на собственность и угрожает жизни спокойного и достопочтенного гражданина.
Этот необузданный, предающийся расслабляющим наслаждениям человек был на войне и повсюду, где это требовалось, столь же осмотрителен, как и мужественен.
Он узнал, что затеяла возбужденная толпа, и тотчас же подумал о средствах и способах помешать исполнению ее преступного намерения.
Нарушители мира уже ломились в дверь еврейского дома, уже несколько парней стояли с горящими факелами на кровле колоннады. Нужно было в одно мгновение сообразить, что делать. К счастью, Вер обладал способностью быстро думать и действовать.
В нескольких решительных словах он попросил трибуна Луция Альбина поспешить к ветеранам и привести их сюда к нему на помощь. Затем он приказал своим сильным рабам проложить ему путь к воротам осаждаемого дома. Скоро эта задача была выполнена; но как велико было его изумление, когда он нашел здесь императора!
Император стоял среди толпы и именно в ту минуту, как появился претор, вырвал факел из руки рассвирепевшего портного.
Вслед за тем он громким, далеко раздававшимся голосом приказал александрийцам, не привыкшим выслушивать могущественные императорские повеления, оставить их бессмысленное намерение.
Свистки, рев, насмешки заглушили слова повелителя.
Когда Вер приблизился к нему со своими рабами, несколько пьяных египтян уже подошли, чтобы схватить непрошеного наставника.
Претор загородил им дорогу.
Прежде всего он шепнул Адриану: «Пусть Зевс управляет миром, а спасение еврейского дома предоставит более незначительным смертным. Через несколько минут здесь будут солдаты». Затем он громко закричал:
— Прочь, ты, софист! Твое место за книгой в Музее или в храме Сераписа, а не здесь, между разумными людьми. Прав ли я, македонские граждане, или не прав?
Поднялся одобрительный говор, к которому присоединился громкий смех, когда Вер, после того как Адриан удалился, продолжал:
— У него борода, как у императора, и поэтому и жесты у него такие, как будто он носит багряницу! Вы хорошо сделали, что дали ему уйти, потому что его жена и дети ждут его с супом.
Во время своих веселых похождений Вер часто смешивался с толпой и умел обращаться с ней. Если бы ему удалось теперь задержать толпу до появления солдат, его игра была бы выиграна.
Там, где это было нужно, Адриан вел себя как герой; но здесь, где нельзя было приобрести славу, он предоставил Веру успокоить народ.
Как только император удалился, Вер взобрался на плечи своих рабов.
Его красивое, приветливое лицо возвышалось над толпой.
Скоро его узнали, и несколько голосов из народа закричали:
— Ба, сумасшедший римлянин! Претор! Поддельный Эрот!
— Он самый, македонские граждане, он самый, — отвечал Вер громко, — и я хочу рассказать вам одну побасенку.
— Слушайте, слушайте! В дом еврея! После, после; теперь дайте говорить поддельному Эроту! Я разобью тебе зубы, мальчишка, если ты не замолчишь! — кричали яростно в толпе.
Любопытство послушать знатного господина и бешенство народа боролись между собой.
Наконец первое, по-видимому, одержало верх; шум утих, и претор начал:
— Одному ребенку подарили десять барашков из хлопчатой бумаги — хорошенькие вещицы, какие продают старухи в Эмпориуме.
— В дом к еврею! Нам не нужно детских сказок! Тише вы! Слушайте, от барашков римлянин перейдет к волкам. Вовсе не волк, это будет волчица! — кричали в толпе.
— Не накликайте косматого зверя, — засмеялся Вер, — а лучше послушайте дальше. Итак, мальчик красиво расставил барашков друг возле друга. Он был сын ткача. Есть между вами какой-нибудь ткач? Ты? Ты? И ты тоже, что там, позади? Если бы я не был сыном своего отца, я пожелал бы быть александрийским ткачом. Нечего вам смеяться! Но вернемся к барашкам. Хорошенькие куколки все были чистейшего белого цвета; только один барашек — весь в противных черных пятнах, которые очень не нравились мальчику. Мальчик пошел к очагу, достал там горящий уголь и вздумал сжечь маленькое чудовище, чтобы у него остались только совсем красивые барашки. Ягненочек загорелся, и как только огонь охватил деревянный остов игрушки, через окно подул сквозной ветер, он погнал пламя на других барашков, и в один миг все они превратились в пепел. Тогда мальчик подумал: «Ах, если бы я оставил безобразного барашка в покое! Чем теперь я буду играть?» И он заплакал. Но этим дело не кончилось, вышло кое-что похуже. Между тем как малютка отирал глаза, пламя пошло дальше, уничтожило ткацкий станок, шерсть, паклю, готовые ткани, весь дом его отца, родной город мальчика, а с ним, кажется, и самого мальчика. Так вот, любезные друзья и македонские граждане, подумайте об этом немножко. Те из вас, у кого есть имущество, поймут смысл моей истории.
— Прочь факел! — закричала жена продавца угольев.
— Он прав; из-за еврея вы подвергаете весь город опасности! — крикнул сапожник.
— Безумцы уже швыряют головни!
— Эй вы, там, наверху! Бросьте только еще раз, так я вам переломаю ребра! — угрожал продавец кудели.
— Не надо поджигать! — рявкнул портной. — Ломайте дверь и вытащите еврея!
Это предложение вызвало целую бурю одобрения, и толпа хлынула к дому Аполлодора. Никто уже не слушал Вера.
Претор соскочил с плеч своих рабов, встал перед воротами дома и вскричал:
— Именем императора, именем закона оставьте этот дом в покое!
Предостережение римлянина звучало очень строго, и по всему было видно, что в эту минуту с ним нельзя было шутить.
Но среди всеобщего шума только немногие слышали его приказание, и яростный портной осмелился схватить претора за пояс, чтобы с помощью своих единомышленников оттащить его от двери. Однако же ему пришлось дорого поплатиться за свою отвагу: кулак Вера ударил его в лоб так сильно, что он упал, точно пораженный громом. Один из британцев повалил колбасника, и дело дошло бы до ужасной рукопашной свалки, если бы к теснимому толпой римлянину не подоспела с двух сторон помощь.
Сперва появились ветераны с несколькими ликторами, а вскоре затем Вениамин, старший сын Аполлодора, который, проходя по Канопской улице со своими товарищами, увидал, что угрожало дому его отца.
Подобно ветру, разгоняющему бегущие облака, солдаты рассеяли толпу, а молодой еврей увлек своих товарищей вперед и, размахивая тяжелым тирсом, так мужественно и энергично прокладывал себе дорогу сквозь толпу, охваченную внезапным страхом, что достиг двери отцовского дома лишь немногим позднее ветеранов.
Ликторы начали стучаться в дверь, но так как никто не отпирал, то они с помощью солдат сломали запоры, чтобы держать караул в осаждаемом доме и охранять его от яростной толпы.
Трибун и Вер вошли с вооруженными солдатами в жилище еврея, а за ними скоро появился и Вениамин со своими друзьями, молодыми греками, с которыми он ежедневно встречался в бане или в гимнасии.
Аполлодор и его гости высказали Веру свою благодарность, и когда старая домоправительница еврейка, которая из своего тайного убежища под кровлей видела и слышала все, что произошло перед домом ее хозяина, вошла в комнату мужчин и дала подробный отчет о беспорядках на улице, то претор был осыпан изъявлениями признательности. Какими яркими красками сумела старуха расписать свой рассказ!
Она еще говорила, когда вернулась домой Йемена, прекрасная дочь Аполлодора; и не успела та, плача от волнения, кинуться на шею к отцу, как экономка схватила ее за руку, подвела к Веру и вскричала:
— Вот этот благородный господин — да будет над ним благословение Всевышнего! — подверг опасности свою жизнь, чтобы спасти нашу. Он позволил разорвать на себе эту прекрасную одежду ради нас, и каждая дочь Израиля должна бы с сердечным чувством поцеловать его изорванный хитон, который драгоценнее всех богатейших праздничных одежд в глазах Господа.
Старуха прижала хитон претора к губам и хотела заставить и Йемену сделать то же, но Вер не допустил этого и вскричал со смехом:
— Как могу я позволить моему хитону принять этот поцелуй? Я сам едва ли достоин того, чтобы меня коснулись подобные уста.
— Поцелуй его, поцелуй его! — вскричала старуха.
Но претор взял голову покрасневшей девушки обеими руками, прижал губы к ее лбу и весело сказал:
— Теперь я щедро вознагражден за все, что мне было дано сделать для тебя, Аполлодор!
— А мы, мы, — вскричал Гамалиил, — а я и первородный сын моего брата поручаем великому богу наших отцов вознаградить тебя за то, что ты сделал для нас!
— Кто вы? — спросил Вер, в котором пророческая фигура достойного старца и одухотворенное лицо его племянника вызвали удивление.
Аполлодор сообщил ему, до какой степени рабби стоит выше своих единоверцев в знании закона и в истолковании тайного учения своего народа, передаваемого из уст в уста и называемого каббалою, и как далеко Симеон Бен-Иохай превосходит всех астрологов своего времени. Он упомянул о пресловутом астрологическом сочинении под названием «Созар», автором которого был этот молодой человек, и не преминул прибавить, что племянник Гамалиила обладает способностью даже предсказывать положение звезд в последующие ночи.
Вер слушал Аполлодора с все возрастающим вниманием и пристально смотрел на Бен-Иохая, который прерывал речь хозяина разными внушенными скромностью возражениями.
Претор вспомнил о приближавшемся дне своего рождения и о том, что в ночь, предшествующую этому дню, Адриан будет наблюдать положение созвездий. То, что узнает из этого наблюдения император, должно решить и судьбу его собственной жизни.
Должна ли эта роковая ночь приблизить его к величайшей цели его честолюбия или же удалить от нее?
Когда Аполлодор замолчал, Вер протянул руку молодому ученому и сказал:
— Я рад, что встретился с человеком таким значительным и таким сведущим, как ты. Чего бы я не дал за то, чтобы хоть на несколько часов обладать твоими знаниями!
— Они — твои, — отвечал астролог. — Располагай моим знанием, моим прилежанием, моим временем; предложи мне столько вопросов, сколько пожелаешь. Мы до такой степени у тебя в долгу…
— Вы не должны смотреть на меня как на своего заимодавца, — прервал ученого претор. — И вы даже не обязаны мне благодарностью. Я познакомился с вами только после вашего спасения и выступил против толпы и ее бесчинств не ради какого-нибудь определенного человека, а во имя порядка и закона.
— Ты был так добр, что защитил нас, — возразил Бен-Иохай, — не будь же так суров, чтобы пренебречь нашею благодарностью.
— Она делает мне честь, мой ученый друг, клянусь всеми богами, она делает мне честь, — отвечал Вер. — И в самом деле, очень возможно, что… может быть… Не будешь ли ты так добр, не проводишь ли меня вот туда, к бюсту Гиппарха? С помощью науки, которая обязана ему столь многим, может быть, ты окажешь мне важную услугу.
Когда они вдвоем, отделавшись от других, остановились перед мраморной статуей великого астронома, Вер спросил:
— Ты знаешь, каким способом император узнает вперед судьбу людей по звездам?
— В точности.
— Через кого?
— Через Аквилу, ученика моего отца.
— Можешь ли ты вычислить, что предскажут ему звезды в ночь на тридцатое декабря о судьбе одного человека, который родился в эту ночь и гороскоп которого у меня есть?
— На этот вопрос можно ответить «да» только условно.
— Что препятствует тебе дать безусловно утвердительный ответ?
— Непредвиденные явления на небе.
— Они бывают часто?
— Нет, скорее их можно назвать необычайными.
— Может, и мое счастье не принадлежит к числу обыкновенных; и я прошу тебя вычислить для меня по способу Адриана, что в данную ночь возвестит небо тому, чей гороскоп принесет тебе мой раб завтра самым ранним утром.
— С удовольствием.
— В какой срок ты можешь окончить эту работу?
— Самое большее — в четыре дня; может быть, даже и раньше.
— Превосходно! Но еще одно: считаешь ли ты меня мужественным?
— Имел ли бы я причину быть благодарным тебе, если бы ты не имел мужества?
— Хорошо. Так ты не скрывай от меня ничего, даже самого страшного, что могло бы отравить жизнь и сломить мужество какого-нибудь другого человека. Все, что только ты прочтешь в книге небес, — малое и великое, хорошее и дурное — все я желаю слышать.
— Я не утаю от тебя ничего, решительно ничего.
Претор протянул Бен-Иохаю правую руку и сильно пожал нежную, изящную руку еврея.
Уходя, он предварительно условился с Бен-Иохаем насчет того, каким образом тот должен уведомить его об окончании своей работы.
Аполлодор, его гости и дети проводили претора до ворот. Не хватало юного Вениамина. Он сидел с друзьями в столовой своего отца и угощал их старым вином в благодарность за оказанную помощь.
Гамалиил слышал их веселые крики и пение. Он указал на комнату и, пожимая плечами, сказал хозяину:
— Они благодарят бога наших отцов по-александрийски.
Возле дома Аполлодора господствовала теперь тишина, прерываемая только звонкими шагами ликторов и солдат, которые стояли перед ним на страже с оружием в руках.
На одной из боковых улиц претор встретил портного, которого перед тем сбил с ног ударом кулака, колбасника и других зачинщиков нападения на дом еврея.
Их вели как арестованных к начальнику ночной стражи.
Вер охотно возвратил бы им свободу, но он знал, что император спросит, что сделано с нарушителями спокойствия, и потому предоставил их собственной участи. В другое время он, наверное, отправил бы их домой без наказания; теперь же он весь находился во власти чувства, которое было сильнее его добросердечия и легкомыслия.

XIII

В Цезареуме претора ожидал старший камерарий, чтобы отвести его к Сабине, которая желала с ним говорить, несмотря на поздний час.
Войдя в комнату своей благодетельницы, Вер нашел ее в большом волнении.
Она не лежала, как обыкновенно, на своих подушках, а большими не женскими шагами ходила взад и вперед по обширной комнате.
— Хорошо, что ты пришел! — вскричала она навстречу претору. — Лентул говорил, что встретил раба Мастора, и Бальбилла уверяет… но ведь это невозможно!
— Они думают, что император здесь? — спросил Вер.
— Они сказали это и тебе тоже?
— Нет. Я не имею обыкновения медлить, когда ты зовешь меня и когда есть что-нибудь важное, что нужно рассказать. Итак, недавно… Но ты не должна пугаться.
— Только без лишних слов.
— Недавно я встретил…
— Кого?
— Адриана.
— И ты не ошибаешься? Ты видел его?
— Вот этими глазами.
— Неслыханно, недостойно, постыдно! — вскричала Сабина так громко и запальчиво, что сама испугалась резкого звука своего голоса. Ее высокая сухая фигура дрожала от волнения, причем всякому другому она показалась бы в высшей степени непривлекательной, неженственной и отталкивающей, но Вер с детства привык смотреть на нее более ласковыми глазами, чем другие люди, и она внушала ему сострадание.
Есть женщины, которые напоминают увядшие цветы, потухающие светильники, исчезающие тени, и они не лишены прелести; но крепко сложенная, жестко-угловатая Сабина не обладала ни в малейшей степени гибкой нежностью этих милых существ.
Слабость, которую она выставляла напоказ, плохо шла ей, и в особенности была ей не к лицу тогда, когда, как в этот час, грубая жесткость ее озлобленной души выказывалась с безобразной откровенностью.
Она была глубоко возмущена оскорблением, которое нанес ей супруг.
Не довольствуясь тем, что он устроил для себя дом, обособленный от ее дома, он проживал в Александрии, не уведомив ее о своем прибытии. Руки ее дрожали от волнения, и, запинаясь, она велела претору приказать принести ей успокоительное лекарство.
Когда он вернулся, она лежала уже на диване, лицом к стене, и сказала жалобным тоном:
— Меня знобит. Накинь на меня вон то покрывало. Я несчастное, оскорбленное существо.
— Ты слишком чувствительна и слишком близко принимаешь все к сердцу, — осмелился возразить претор.
При этих словах она привскочила на постели, полная негодования.
Она прервала Вера и подвергла его строгому допросу, точно он был обвиняемым, а она судьей.
Скоро она узнала, что Вер встретил раба Мастора, что ее муж живет на Лохиаде, что он, переодетый, принимал участие в празднике и подвергался серьезной опасности перед домом Аполлодора.
Она заставила Вера рассказать также, каким образом он спас еврея и кого встретил в его жилище, и осыпала его горькими упреками за безумное легкомыслие, с каким он из-за какого-то жалкого еврея рисковал своею жизнью, забывая, что предназначен судьбою для высочайшей цели.
Претор не прерывал ее. Наконец он наклонился, поцеловал ее руку и сказал:
— Твое доброе сердце предвидит для меня то, на что я сам не смею надеяться. Что-то мерцает на горизонте моего будущего. Есть ли это вечернее зарево моего заходящего счастья или розовая утренняя заря моего будущего — кто может знать? Я жду терпеливо. Что предопределено в ближайшее время, все должно решиться.
— Да, и настанет конец этой неизвестности, — прошептала Сабина.
— Ляг теперь и попробуй заснуть, — сказал Вер со свойственной его голосу, проникавшей до сердца искренностью. — Полночь прошла, а врач не раз запрещал тебе ложиться спать слишком поздно. Прощай, пусть приснятся тебе прекрасные сны, и пусть ты останешься для меня, мужчины, тем, чем ты была для ребенка и юноши.
Сабина отняла у него руку, которую он схватил, и сказала:
— Ты не должен меня оставлять! Ты мне нужен! Я не могу теперь обойтись без твоего присутствия.
— До завтра; всегда, всегда я буду оставаться при тебе, если ты позволишь.
Императрица снова протянула ему правую руку и тихо вздохнула, когда он опять наклонился к ее руке и долго не отрывал от нее своих губ.
— Ты мой друг, Вер, мой друг; да, я знаю это, — сказала она, прерывая наконец молчание.
— О Сабина, моя мать! — отвечал он серьезно. — Ты избаловала меня своей добротой, когда я был еще ребенком, и что могу я сделать, чтобы отблагодарить тебя за все это?
— Оставайся в своих отношениях ко мне таким, каким был сегодня. Останешься ли ты таким всегда, во всякое время, как бы ни сложилась твоя судьба?
— В счастье и в несчастье всегда буду тем же, всегда твоим другом, готовым отдать жизнь за тебя.
— Не считаясь с волей моего мужа и даже если бы ты думал, что не нуждаешься больше в моей благосклонности?
— Всегда, потому что без нее я жалок, без нее я ничто.
Императрица глубоко вздохнула и высоко приподнялась на подушках.
Она приняла великое решение и сказала медленно, выразительно, оттеняя каждое слово:
— Если в ночь твоего рождения не произойдет на небе ничего неслыханного, то ты будешь нашим сыном, ты будешь преемником и наследником Адриана, — клянусь в этом!
В ее голосе звучало что-то торжественное, и ее маленькие глаза были широко раскрыты.
— Сабина, мать, дух-хранитель моей жизни! — вскричал Вер и опустился перед ее постелью на колени.
Глубоко тронутая, она посмотрела в его прекрасное лицо, приложила руки к его вискам и запечатлела поцелуй на его темных волосах.
Ее сухие глаза, не привыкшие к слезам, светились каким-то влажным блеском, и таким мягким, умоляющим тоном, какого еще никто никогда не слыхал от нее, она сказала:
— Даже и в счастье, даже после усыновления, даже когда ты будешь носить багряницу, ты останешься таким же, как сегодня? Да? Скажи мне «да»!
— Всегда, всегда! — вскричал Вер. — И когда наше желание исполнится…
— Тогда, тогда… — прервала его Сабина, и мороз пробежал по ее жилам, — тогда ты все-таки останешься для меня тем же, что сейчас; но, разумеется, разумеется… храмы пустеют, когда смертным нечего больше желать.
— О нет, тогда, тогда приносятся благодарственные жертвы богам, — возразил Вер и посмотрел на императрицу; но Сабина уклонилась от его улыбавшегося взгляда и вскричала боязливо и тревожно.
— Никакой игры словами, никакого празднословия! Ради богов, не теперь! Потому что эта ночь среди других ночей то же, что освещенный храм среди домов, даже более — это солнце среди других небесных светил. Ты не знаешь, что я чувствую, я сама едва ли знаю это! Теперь, только теперь никаких праздных слов!
Вер смотрел на Сабину со все возраставшим удивлением.
Она всегда была к нему добрее, чем к остальным людям, и он чувствовал себя связанным с нею узами благодарности и прекрасными воспоминаниями детства. Будучи еще ребенком, он из всех своих сверстников был единственным мальчиком, который не только совсем не боялся ее, но даже привязался к ней. Но теперь… Кто когда-либо видел Сабину такою? Неужели это та самая неприятная, язвительная женщина, сердце которой, казалось, было наполнено желчью и язык которой подобно кинжалу наносил раны каждому, к кому она обращалась? Неужели это та самая Сабина, которая, правда, была дружески расположена к нему, но вообще не любила никого, не исключая даже самой себя?
Не обманывается ли он?
Слезы — настоящие, искренние, неподдельные слезы — наполнили ее глаза, когда она продолжала:
— Вот я лежу здесь, бедная, болезненная женщина, страдающая душою и телом, как будто я вся покрыта ранами. Каждое прикосновение, каждый взгляд и голос большинства людей причиняют мне боль. Я стара, гораздо старше, чем ты думаешь, и так несчастна, так несчастна, что вы все не можете и представить себе! Ни ребенком, ни молодой женщиной я не была счастлива, а как жена — вечные боги! — за каждое ласковое слово, которым удостаивал меня Адриан, я заплатила тысячью унижений.
— Он всегда оказывал тебе уважение, — прервал ее Вер.
— Перед вами, перед людьми! Но какое мне дело до его уважения! Я имею право требовать почтения, поклонения от миллионов, и оно воздается мне. Любви, любви, хоть немножко бескорыстной любви желаю я; и если бы только я была уверена, если бы только я смела надеяться, что ты даришь ее мне, то я отблагодарила бы тебя всем, что имею, тогда этот час был бы самым благословенным часом в моей жизни.
— Как можешь ты сомневаться во мне, мать, моя искренне любимая мать!
— Вот это мне приятно, вот это приносит мне отраду, — отвечала Сабина. — Твой голос никогда не кажется мне слишком громким, и я верю тебе, могу верить. Этот час делает тебя моим сыном, делает меня матерью.
Умиление, смягчающее сердце умиление оживляло очерствевшую душу Сабины и светилось в ее глазах.
Она чувствовала себя подобно молодой женщине, у которой родилось дитя и которой голос сердца поет радостно: «Это дитя живет, оно мое собственное, а я — я мать этого человека».
Счастливым взглядом она посмотрела на Вера и воскликнула:
— Дай мне руку, мой сын, помоги мне встать, я не хочу лежать дольше. Как у меня хорошо на душе! Да, это блаженство, которое дается другим женщинам, прежде чем они поседеют! Но, дитя, милый, единственный мальчик, ты все-таки не должен любить меня совершенно как мать! Я слишком стара для нежного воркования; но мне было бы невыносимо также и то, если бы ты не оказывал мне ничего, кроме сыновнего почтения. Нет, нет, ты должен быть моим другом, которому его сердце говорит, чего я желаю, который может сегодня со мною смеяться, завтра печалиться и в котором я замечаю, что он радуется, когда его взгляд встречается с моим. Теперь ты мой сын, а скоро ты будешь и называться моим сыном. Но довольно хорошего для одного вечера. Ни единого слова больше! Этот час похож на законченное образцовое произведение живописца. Каждый добавочный мазок может только повредить красоте картины. Ты можешь поцеловать меня в лоб, и я поцелую твой; теперь иди спать, а завтра, проснувшись, я скажу тебе, что у меня есть нечто, ради чего стоит жить, есть дитя, есть сын!
Оставшись одна, императрица подняла руку вверх, чтобы молиться, но не нашла в своем сердце ни одного слова благодарности.
Правда, она насладилась одним часом неподдельного счастья, но как много дней, месяцев и лет, лишенных радости и полных страдания, лежали позади!
Едва признательность дружески постучалась в ее душу, тотчас же эта душа возмутилась против нее с самым горьким негодованием. Что значил какой-нибудь один хороший час в сравнении со всей испорченной жизнью?
Безумная женщина! Она никогда не сеяла любви, а теперь упрекала богов в скупости и жестокости за то, что они не дали ей до сих пор собрать жатву.
Веселый и полный надежды, Вер оставил ее; правда, преобразившееся существо Сабины тронуло его сердце; правда, он желал остаться ей верным и после усыновления; его глаза блестели. Однако же они блестели не так, как у счастливого сына; они сверкали, как глаза бойца, который может смело надеяться на победу.
Его жена, несмотря на поздний час, еще не ложилась в постель.
Она слышала, что по возвращении домой он позван был к императрице, и дожидалась его с некоторым беспокойством, потому что не привыкла к тому, чтобы от Сабины исходило что-нибудь хорошее.
Быстрые шаги ее мужа громко раздались в каменных стенах спавшего дворца. Она услыхала их издали и пошла навстречу ему.
Сияющий, взволнованный, с раскрасневшимися щеками, он протянул к ней обе руки.
Она была так красива в своей ночной одежде из тонкой белой ткани, а его сердце было так полно, что он прижал ее к груди с такой же нежностью, как в вечер после свадьбы. Она тоже любила его теперь не менее, чем тогда, и в сотый раз чувствовала себя счастливою от того, что этот неверный повеса, как шкипер после дальнего плавания, стремящийся в родную гавань, постоянно возвращается в ее объятия, к ее неизменно верному сердцу.
— Луцилла, — вскричал он, освобождаясь от ее объятий, — Луцилла, вот это была ночь! Я всегда судил о Сабине иначе, чем все вы, и с благодарностью чувствовал, что она расположена ко мне. Теперь все между нами выяснилось вполне. Она назвала меня своим милым сыном, а я ее — своею матерью. Я буду ей благодарен за это; и пурпур, пурпур принадлежит нам! Ты будешь супругой цезаря Вера, будешь наверное, если императора не устрашат какие-либо небесные знамения!
В быстрых словах, которые отзывались не только самоуверенностью счастливого игрока, но также чувством умиления и благодарности, он описал ей все, что пережил у Сабины.
Его свежая, уверенная радость заставила умолкнуть сомнения Луциллы и ее страх перед чем-то огромным, что, маня и угрожая, подходило к ней все ближе и ближе.
Перед своими удивленными глазами она видела милого ей человека, видела своего мужа на императорском троне, а себя — в сияющей диадеме той женщины, которую ненавидела всеми силами души.
Дружеское расположение ее мужа к императрице, верная привязанность, соединявшая его с нею с детских лет, не беспокоили ее. Но женщины готовы предоставить своему избраннику всякое счастье, всякий дар, только не любовь какой-либо другой женщины, и прощают ей скорей ненависть и преследование, чем эту любовь.
Луцилла была глубоко взволнованна, и одна мысль, которая несколько лет таилась в глубине ее сердца, оказалась в этот день могущественнее сдерживавшей ее силы.
Адриана считали убийцею ее отца, но никто не мог утверждать с уверенностью, что именно он, а не другой кто-нибудь умертвил благородного Нигрина.
В этот час ее душу с новой силой взволновало старое подозрение, и, подняв правую руку как бы для клятвы, она вскричала:
— О, судьба, судьба! Мой муж — наследник человека, который умертвил моего отца!
— Луцилла, — прервал ее Вер, — думать об этом ужасе — нехорошо, а говорить — безумие. Не говори этого в другой раз никогда, а меньше всего сегодня. Пусть то, что, может быть, случилось прежде, не губит настоящего и будущего, которое принадлежит нам и нашим детям.
— Нигрин был дедом этих детей! — вскричала римлянка с пылавшими глазами.
— То есть тебе хотелось бы влить в их души желание отомстить императору за смерть твоего отца?
— Я — дочь удушенного!
— Но ты не знаешь убийцы, а пурпур все же дороже одной жизни, потому что за него часто платят многими тысячами жизней. И затем, Луцилла… Ты ведь знаешь, что я люблю веселые лица, а у мщения мрачное чело. Позволь нам быть счастливыми, о супруга цезаря! Завтра я расскажу тебе многое еще, а теперь я должен отправиться на великолепный ночной пир, который дает в мою честь сын богача Плутарха. Я не могу оставаться с тобой, право, не могу; меня ждут уже давно. Когда мы снова будем в Риме, то никогда не говори детям о старых мрачных историях, — я не хочу этого!
Когда Вер со своими несшими факелы рабами проходил через сад Цезареума, он увидел свет в комнате, где жила поэтесса Бальбилла, и весело крикнул ей вверх:
— Добрый вечер, прекрасная муза!
— Доброй ночи, поддельный Эрот.
— Ты украшаешь себя чужими перьями, поэтесса, — сказал он, смеясь. — Не ты, а злые александрийцы изобрели это имя.
— О, и еще лучшие имена, — крикнула она ему вниз. — Чего только я не видела и не слышала сегодня, это просто невероятно!
— И ты используешь это в своих стихах?
— Лишь немногое, и то только в сатире, которую я намерена направить против тебя.
— Я трепещу.
— Надеюсь, от радости. Мое стихотворение обещает передать твое имя потомству.
— Это правда; и чем злее будут твои стихи, тем неизбежнее последующие поколения будут думать, что Вер был Фаоном Сафо-Бальбиллы и что отвергнутая любовь наполнила злобой нежную поэтессу.
— Благодарю за это предостережение; по крайней мере, сегодня ты находишься в безопасности от моих стихов, потому что я устала до обморока.
— Ты рискнула показаться на улице?
— Это было безопасно, потому что у меня был надежный проводник.
— Можно спросить — кто?
— Почему нет? С нами был архитектор Понтий.
— Он знает город.
— И я с ним не побоялась бы сойти в преисподнюю подобно Орфею.
— Счастливый Понтий!
— Еще более счастливый Вер!
— Как мне понимать эти слова, очаровательная Бальбилла?
— Бедного архитектора допускают к себе в качестве хорошего проводника, тебе же принадлежит все сердце твоей прекрасной супруги Луциллы.
— И ей — мое, насколько его не наполняет Бальбилла. Приятного сна, суровая муза!
— Дурного сна, неисправимый демон! — крикнула девушка и быстро задернула занавеску.

XIV

Человеку, которого постигло несчастье, его будущая жизнь представляется, пока длится ночь, подобной безграничному морю, где он носится, как потерпевший кораблекрушение. Но как только рассеивается тьма, ласковый день указывает ему вблизи на спасительную лодку, а вдали — на гостеприимные берега.
Так и бедный Поллукс всю ночь до утра провел с открытыми глазами, испуская по временам тяжелые вздохи. Ему казалось, что вчерашний вечер испортил всю его будущность.
Мастерская его бывшего хозяина была для него закрыта, а у него самого не хватало даже орудий, нужных ему для его искусства.
Еще вчера он с радостной уверенностью надеялся встать на собственные ноги, сегодня это казалось ему невозможным, так как недоставало самого необходимого.
Ощупав кошелек, лежавший у него под подушкой, он, несмотря на свое горе, невольно улыбнулся; его руки опустились глубоко в потертую кожу, но не нашли ничего, кроме двух монет, которые, к сожалению, как он знал, были медные.
Откуда ему теперь взять деньги, которые он обыкновенно приносил своей сестре первого числа каждого месяца?
Папий находился в приятельских отношениях со всеми скульпторами города, которым он имел обыкновение задавать пиры, и следовало ожидать, что он предупредит их относительно Поллукса и всеми возможными средствами помешает ему снова найти место подмастерья.
Его бывший хозяин был свидетелем гнева императора против него. Это был человек, вполне способный это использовать во вред ему.
Никому не может быть выгодным то, что его ненавидит могущественный человек, а всего менее тому, который сам ждет от сильных мира милостей и щедрот.
Когда Адриану заблагорассудится раскрыть свое инкогнито, то ему легко может прийти на ум дать ваятелю почувствовать свое могущество.
Не будет ли разумнее оставить Александрию и искать работы и хлеба в каком-нибудь греческом городе?
Но из-за Арсинои он не мог оставить свой родной город. Он любил ее со всей страстью своей художественной натуры, и его бодрый дух, уж конечно, не смутился бы так глубоко и так скоро, если бы ему было возможно скрыть от себя самого, что его надежда обладать ею отодвинута вдаль происшествиями вчерашнего вечера.
Как мог он осмелиться связать ее судьбу со своей ненадежной и небезопасной участью!
Каждый раз, когда им овладевали эти мысли, ему казалось, будто пыль застилает его глаза, и он вскакивал со своей постели и то мерил большими шагами свою комнату, то прижимал лоб к холодной стене.
Мерцание нового дня показалось ему желанным утешителем; и, когда он съел утренний суп, который его мать, с заплаканными глазами, поставила перед ним, ему пришла в голову мысль обратиться к архитектору Понтию. Это была та спасительная лодка, которая манила его.
Дорида разделила завтрак с сыном, разговаривая, против своего обыкновения, очень мало, и несколько раз погладила его по кудрявой голове.
Певец Эвфорион ходил большими шагами по комнате, обдумывая оду, в которой он намеревался воспеть императора и умолять его простить сына.
Вскоре после завтрака Поллукс пошел на круглую площадку с бюстами цариц, чтобы увидеть Арсиною.
Он стал громко петь, чтобы вызвать ее на балкон.
Они поздоровались, и Поллукс знаком попросил ее сойти вниз. Она более чем охотно исполнила бы его желание, но отец услышал голос ваятеля и заставил ее вернуться в комнату.
Но уже один взгляд на прекрасную подругу принес отраду художнику. Как только он пришел в жилище родителей, туда проскользнул и Антиной.
Это был тот гостеприимный берег, к которому теперь обратились взоры Поллукса. Надежда снова засияла в его душе, а надежда — это солнце, перед которым бежит отчаяние, как ночные тени убегают перед пробуждением дня.
Антиной сообщил ему, что находится в его распоряжении до полудня, потому что его хозяин, или, лучше сказать, император, как он теперь мог его называть, занят. Префект Титиан явился к нему с целой кучей актов, чтобы работать вместе с ним и его секретарем.
Поллукс тотчас же увел Антиноя в боковую комнату, расположенную на северной стороне родительского домика. Здесь со вчерашнего дня на маленьком столике лежали воск и мелкие инструменты, лично принадлежавшие ему.
Сердце его болело и нервы были напряжены до крайности, когда он начал работать. Его душу беспокоили разные посторонние мысли, однако же он знал, что может сделать что-нибудь настоящее только тогда, когда весь отдастся работе. И именно сегодня он должен был вызвать к деятельности все свои лучшие силы. Он боялся неудачи, как несчастья, потому что натуру, подобную той, что сидела теперь перед ним, нельзя было найти в другой раз.
Но ему пришлось недолго делать усилия, чтобы сосредоточить свои мысли, ибо красота Антиноя наполнила его глубоким благоговением, и, полный благочестивого волнения, он схватил гибкий материал и начал придавать ему форму, сходную с оригиналом.
В течение целого часа Антиной не обменялся с художником ни единым словом; но несколько раз Поллукс глубоко вздыхал, и по временам с его губ срывались робкие жалобные звуки.
Антиной прервал молчание, чтобы поговорить с ваятелем о Селене. Его сердце было полно ею, и не было другого человека, которому он решился бы открыть свою тайну. Он пришел к художнику так скоро только для того, чтобы поговорить о любимой девушке.
Пока Поллукс лепил, Антиной рассказал, что приключилось с ним в прошлую ночь. Он высказал сожаление, что при падении в воду потерял серебряный колчан и что потом преследователи изорвали в клочья его розовый хитон.
Восклицания удивления, затем участия, короткий отдых в работе — вот все, что вызвал в художнике рассказ Антиноя о приключении с Селеной и о потере драгоценной собственности Папия, так как в ту минуту все его мысли были поглощены творчеством. Чем далее продвигалась работа, тем более возрастало его восторженное удивление перед оригиналом. Он чувствовал себя точно опьяненным, стараясь передать в своем произведении это воплощение идеи безукоризненной юношеской красоты. Страсть художественного творчества пылала в его крови и отодвигала на второй план, в область обыкновенных вещей, все другое, даже известие о падении Селены в море и о спасении ее.
Несмотря на это, он не остался невнимательным слушателем, и то, что он услышал, должно быть, продолжало действовать на его душу, так как уже долгое время спустя по окончании рассказа Антиноя он, точно говоря со своим произведением, которое уже принимало определенные формы, тихо сказал:
— Странное существо! — И немного после: — И однако, есть что-то великое в этом несчастном создании.
Он работал без перерыва почти четыре часа, потом глубоко вздохнул, отошел от стола, внимательно посмотрел на свою работу и на Антиноя и спросил его:
— Выходит что-нибудь?
Вифинец горячо высказал свое одобрение. И действительно, Поллукс сделал очень много в короткое время.
Из воска выявилась в сильно уменьшенном виде вся фигура прекрасного юноши в том самом положении, в каком был представлен вчера на корабле префекта юный Дионис, похищенный разбойниками.
Несравненно прекрасные формы императорского любимца были нежны, но не слабы. Никакой художник, как говорил себе Поллукс и раньше, не мог бы в самые лучшие часы своего вдохновения представить себе нисийского бога иначе и прекраснее.
В то время как ваятель, чтобы убедиться в точности изображения, измерял отдельные части своей натуры деревянным циркулем и полотняными тесьмами, послышался стук колесницы у ворот дворца и вскоре затем лай граций.
Дорида прикрикнула на собак, и какой-то другой высокий женский голос смешался с ее голосом.
Антиной начал прислушиваться, и то, что он услышал, по-видимому, не принадлежало к числу обыкновенных вещей, так как он вдруг оставил позу, которую придал ему художник за несколько мгновений перед тем, подошел к окну и крикнул оттуда Поллуксу приглушенным голосом:
— Право так, я не ошибаюсь! Жена Адриана, Сабина, говорит там с твоей матерью.
Он в самом деле не ошибся: императрица приехала на Лохиаду, чтобы повидаться со своим мужем. Она оставила свою колесницу у ворот старого дворца, так как мощение двора должно было окончиться только вечером этого дня.
Собаки, которых так любил Адриан, были ей противны, и умные животные платили ей за это отвращение точно таким же чувством. Поэтому привратнице сегодня было труднее, чем обыкновенно, унять своих непослушных любимиц, которые напали на незнакомую женщину со злобным ожесточением.
Испуганная Сабина запальчиво приказала старухе избавить ее от собак, а приехавший с нею придворный, на которого она опиралась, отбрасывал ногами неугомонных брехунов и этим усиливал их злобу.
Наконец грации вернулись в домик; Дорида вздохнула с облегчением и обратилась к императрице.
Она не подозревала, кто была незнакомка, так как никогда не видала Сабины и составила себе о ней совсем иное представление.
— Извини, добрая госпожа, — сказала она со своей доверчивой манерой, — эти маленькие собачонки добры и не укусят даже нищего, только они терпеть не могут престарелых женщин. Кого ты ищешь у нас, мать моя?
— Ты скоро узнаешь это, — резко ответила Сабина. — Что за шум подняли вы тут, Лентул, из-за работы архитектора Понтия! Можно себе представить, что делается там внутри, если могла остаться здесь эта избушка, обезобразившая вход во дворец! Ее нужно убрать отсюда вместе с ее обитателями. Прикажи этой бабе провести нас к римскому господину, что живет здесь.
Царедворец исполнил повеление, а Дорида начала подозревать, кто находится перед нею, и, оправляя платье, сказала с глубоким поклоном:
— Какая великая честь посетила нас, великая госпожа! Уж не супруга ли ты императора? Если да…
Сабина сделала царедворцу знак нетерпеливым движением руки, он же прервал старуху, крикнув ей:
— Замолчи и покажи нам дорогу!
Дорида в этот день не чувствовала в себе обычной бодрости, и ее глаза, покрасневшие от слез, снова сделались влажными.
Никто еще не говорил с нею таким тоном; однако же ради сына она не смела заплатить за это оскорбительное обращение той же монетой, хотя обычно была остра на язык.
Она молча поплелась впереди Сабины и довела ее до залы муз. Там выполнение ее задачи принял на себя архитектор Понтий, и почтение, с которым он встретил незнакомку, убедило Дориду, что эта женщина, наверное, и есть сама императрица.
— Противная баба, — сказала Сабина, удаляясь; при этом она пальцем указала на Дориду, от слуха которой не ускользнули эти слова.
Этого было слишком много для бедной старухи.
Растерянная, она упала на один из расставленных в зале стульев, закрыла лицо руками и горько расплакалась.
Ей казалось, что почва исчезла у нее под ногами. Ее сыну грозил император, а ей самой и ее дому — самая могущественная из всех женщин на свете.
Она видела уже себя с Эвфорионом и своими животными выброшенною на улицу и спрашивала себя: что же станется со всеми ими, когда они потеряют свое место и свой кров? Память ее мужа становилась все слабее, скоро он мог потерять и голос, а ее собственные силы так подались в последние годы. И как ничтожны были сбережения, спрятанные в шкатулке!
Веселая, живая старуха чувствовала себя точно разбитою.
Она была огорчена не тем, что ей грозила нужда, а нанесенным ей оскорблением, тем, что она, к которой с молодых лет все и каждый относились ласково, возбудила против себя неудовольствие; ее мучило горькое чувство, что с нею так презрительно, и притом в присутствии других, обошлась могущественная женщина, на помощь которой она надеялась.
Появление Сабины прогнало добрых духов с Лохиады. Это чувствовала и Дорида; но она была вовсе не из тех натур, которые без сопротивления покоряются враждебным силам. В течение нескольких минут она отдавалась своему горю и плакала, всхлипывая, как дитя. Затем она отерла глаза, почувствовав в облегченном сердце благодатное действие слез. Мало-помалу ей удалось восстановить способность думать спокойно.
— В конце концов, — сказала она себе самой, — распоряжается здесь только император; и, говорят, он не в ладах со своей злобной женой и мало сообразуется с ее желаниями. Адриан дал Поллуксу почувствовать свою власть, но со мною он был всегда ласков. Мои собаки и птицы ему нравятся; и разве он не хвалил даже кушанья из моей кухни? Нет, нет! Если только удастся мне поговорить с ним наедине, то, может быть, все повернется к лучшему.
Думая таким образом, она встала.
Когда она уже собралась покинуть залу, вошел антиквар Габиний из Никеи, которому Керавн отказал в продаже мозаичной картины, принадлежавшей дворцу, и дочь которого из-за Арсинои лишилась роли Роксаны.
Понтий призвал его во дворец, и он явился тотчас, так как с прошлого вечера слух, что император находится в Александрии и живет во дворце на Лохиаде, переходил из уст в уста. Кто распространил этот слух и на каких фактах он основывался, никто не мог сказать. Но слух появился, обошел все круги и с часу на час приобретал все большую достоверность. Из всего растущего на земле ничто не растет так быстро, как слух, хотя он не что иное, как бедный подкидыш, который не знает своих родителей.
Антиквар, бросив удивленный взгляд на старуху, прошел дальше во дворец, а Дорида приостановилась в раздумье, соображая, должна ли она здесь искать свидания с императором или вернуться в свой домик и ждать там до того времени, когда Адриан выйдет из дворца и будет проходить мимо ее жилища.
Прежде чем она успела решиться на что-нибудь, показался архитектор Понтий. Он всегда был ласков с нею, и поэтому она осмелилась обратиться к нему и рассказать, что произошло между ее сыном и императором.
Для архитектора это не было новостью. Он советовал ей потерпеть, пока Адриан успокоится, и обещал ей сделать потом все, что только будет возможно, для Поллукса, которого он любил и уважал. При этом он объявил, что сегодня он принужден по поручению императора немедленно оставить Александрию на продолжительное время. Целью его путешествия был Пелузий. Там предполагалось поставить памятник великому Помпею на том месте, где он был умерщвлен. Мысль о замене старого, обрушившегося монумента Помпея пришла Адриану в голову во время путешествия его в Египет, и постройку этого нового памятника он поручил Понтию, работа которого на Лохиаде подходила к концу.
То, чего еще недоставало в обстановке и убранстве возобновленного дворца, Адриан желал выбрать и приобрести сам, а в этой деятельности, соответствовавшей его наклонностям, должен был помогать ему продавец художественных редкостей Габиний.
Между тем как Дорида еще разговаривала с Понтием, к зале приближались Адриан и его супруга.
Услыхав голос Сабины, архитектор тихо и торопливо сказал старухе:
— До свидания, матушка. Отойди в сторону: идет император с императрицей.
И он быстро удалился.
Дорида вошла в дверь боковой комнаты, которая была закрыта только тяжелой портьерой: попасться теперь на глаза гордой женщине, от которой она не могла ожидать ничего, кроме оскорблений, для нее было то же, что встретиться с разъяренным зверем.
Разговор Адриана с женой продолжался едва четверть часа, и, должно быть, этот разговор был не из числа приятных, потому что лицо императора пылало, а у Сабины губы были бледны и по нарумяненным ее щекам пробегал судорожный трепет.
Дорида была слишком взволнованна и чувствовала слишком большой страх, для того чтобы подслушивать разговор царственной четы; но все-таки она услыхала слова императора, высказанные весьма решительным тоном:
— В маленьких делах я предоставляю тебе полную волю; важнейшее же я решу и на этот раз, как всегда, по своему, и только по своему, усмотрению.
Это заявление было гибельно для домика привратника и для его жителей, так как к малым вещам, о которых говорил Адриан, принадлежало и устранение безобразной избушки у входа во дворец. Сабина потребовала этого от супруга, так как никому не могло быть приятно, говорила она, при каждом посещении Лохиады встречаться со зловещей старой мегерой и подвергаться нападению разъяренных собак.
Дорида не подозревала, что означали слова императора. Она радовалась им, так как из них узнала, что Адриан не был расположен уступать своей жене в важных вопросах; и кто мог бы поставить ей в вину то, что судьбу свою и своего дома она причисляла к важным, пожалуй, даже к важнейшим вопросам?
Сабина, поддерживаемая царедворцем, вышла из залы, и Адриан остался один со своим рабом Мастором.
Нелегко было старушке улучить более благоприятный момент, чтобы без докучливых свидетелей обратиться к стоявшему перед нею могущественному человеку с мольбой проявить великодушие и простить ее сына.
Он стоял к ней спиною. Если бы она могла видеть, с каким страшным выражением лица он смотрел в землю, то, наверное, вспомнила бы о предостережении Понтия и отложила бы свое обращение к Адриану до другого дня.
Как много таких людей, которые губят свое справедливое дело, поддаваясь настойчивому порыву добиться скорого решения и не имея в себе достаточно силы, чтобы отложить начало своих действий до более благоприятного момента! Неизвестность в настоящем часто кажется нам невыносимее тяжкой судьбы в будущем.
Дорида вышла из боковой комнаты.
Мастор, который хорошо знал императора и при своем дружеском расположении к доброй старухе желал избавить ее от унижения, начал делать ей энергичные знаки, чтобы она отступила назад; но она до такой степени была охвачена страхом и волнением, что не заметила этого.
Когда Адриан сделал движение, чтобы оставить комнату, она собралась с духом, выступила из двери и попыталась опуститься перед ним на колени, но ее старым ногам это далось нелегко: Дорида должна была схватиться за косяк двери, чтобы не потерять равновесия.
Адриан тотчас узнал просительницу, но сегодня у него не нашлось для нее ни одного ласкового слова, и взгляд, который он бросил на нее, был далеко не милостив. Он теперь уже не понимал, чем могло понравиться ему это жалкое старое создание.
Ах, бедная Дорида в своем домике, среди своих цветов, птиц и собак, была совсем другая, чем здесь, в обширных комнатах великолепного дворца! Эта блестящая обстановка не подходила к ее скромной фигуре.
Тысячи людей, внушающих уважение и симпатию в своей ежедневной обстановке, выйдя из круга, к которому они принадлежат, производят совсем другое впечатление.
Никогда еще Дорида не представляла собой такого грустного зрелища для Адриана, как именно сегодня, в этот решительный час ее жизни. Она прямо от кухонного очага вышла в чем была, чтобы проводить императрицу. После бессонной ночи, вся поглощенная заботами и опасениями, она едва привела в порядок седые волосы, и ее добрые ясные глаза, это украшение ее лица в другое время, сегодня были красны от слез. Чистенькая ласковая старушка была теперь далеко не нарядна и не весела и нисколько не отличалась от других старых баб, которых император считал предвестницами несчастья, когда встречался с ними при выходе из дома.
— О цезарь, великий цезарь! — вскрикнула Дорида и подняла руки, на которых еще можно было видеть следы ее работы у очага. — Мой сын, мой несчастный Поллукс!
— Прочь с дороги! — строго приказал Адриан.
— Он художник, хороший художник, который уже теперь превосходит некоторых мастеров, и если ему боги…
— Прочь, сказал я! Я не хочу ничего слышать о дерзком мальчишке! — вскричал Адриан запальчиво.
— Но, великий цезарь, он все же мой сын, и, ты знаешь, мать…
— Мастор, — прервал ее повелитель, — подними старуху и очисти мне место.
— О государь, государь! — заговорила, рыдая, испуганная старуха, в то время как раб поднимал ее с некоторым трудом. — О государь, как мог ты сразу стать таким жестоким! Разве я уже не та старая Дорида, с которой ты шутил и блюда которой тебе нравились?
Этот вопрос вызвал в памяти императора воспоминание о часе его прибытия на Лохиаду. Он почувствовал, что чем-то обязан старухе, и так как он привык платить за все с царской щедростью, то сказал:
— За твои хорошие блюда ты получишь сумму денег, на которую вы можете купить себе новый дом. Ваше содержание будет вам выдаваться и впредь; но через три часа вы должны оставить Лохиаду.
Император говорил так быстро, как будто ему нужно было покончить с каким-нибудь неприятным делом, и прошел мимо Дориды, которая снова стояла на ногах и, точно ошеломленная, прислонилась к косяку двери.
Если бы Адриан не ушел и даже соблаговолил слушать ее далее, то она все-таки не могла бы теперь произнести ни одного слова в ответ.
Императору принадлежат все регалии Зевса, и, подобно молнии, которую бросает отец богов, его властное слово разбило счастье мирной семьи.
На этот раз у Дориды не нашлось слез.
Ужас, потрясший ее душу, отозвался и в ее теле. Колени ее подгибались, и, будучи не в состоянии тотчас же идти домой, она опустилась на стул и боязливо смотрела перед собою, думая о том, как теперь быть и что еще грозит в будущем.
Император остановился в комнате, вполне оконченной только за несколько часов перед тем. Он начал раскаиваться в своей суровости относительно старухи: ведь она, не зная, кто он, была так ласкова с ним и с его любимцем.
— Где Антиной? — спросил он Мастора.
— Он пошел в домик привратника.
— Что он там делает?
— Кажется, он… он, может быть, там…
— Говори правду, раб!
— Он у ваятеля Поллукса.
— Уже давно?
— Не знаю наверное.
— Как давно, я спрашиваю!
— Он ушел после того, как ты заперся с Титианом.
— Три часа, целых три часа у этого хвастунишки, которого я выгнал!
При этом восклицании глаза Адриана гневно засверкали. Его досада на любимца, общество которого он не уступал никому другому, а тем более какому-то Поллуксу, подавила в нем всякие добрые мысли, и с неудовольствием, доходившим до гнева, он приказал Мастору тотчас же позвать Антиноя и затем очистить жилище привратника.
— Возьми в помощь дюжину рабов, пусть перенесут хлам этих людей в их новый дом; но я не желаю видеть вновь ни воющую старуху, ни ее слабоумного мужа. А ваятелю скажи, что император обладает твердой поступью и легко может раздавить невзначай змею, которая ползет через его дорогу.
Мастор печально удалился.
Адриан вернулся в свою рабочую комнату и крикнул там секретарю Флегону:
— Пиши: для этого дворца нужно назначить нового привратника. Эвфорион, старик, сохраняет свое жалованье, и в префектуре будет выдано ему полталанта! Так. Сообщи сейчас же мое распоряжение этому человеку. Чтобы через час на Лохиаде не было ни его, ни его семьи. Отныне никто не должен мне ни говорить о них, ни представлять прошений о них. Бросить эту падаль к другим мертвецам.
Флегон поклонился и сказал:
— Там дожидается продавец художественных редкостей Габиний.
— Он явился как раз кстати! — вскричал император. — После всех этих неприятностей хорошо послушать о прекрасных вещах.
Назад: VII
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ