Книга: Кузьма Минин
Назад: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ
* * *
Набатный звон, гудки, свист, крики военачальников, пушкарей, устанавливающих телеги с нарядом, ржание коней.
Все население Ярославля всполошилось, высыпало за город. Ох, эти слезы, вздохи, молитвы! Лучше бы их не было!
А тут еще гудошники! Затянули песнь об уходящем ратнике:
Ах, не бор шумит, не река льется,
Обливается горючими слезами,
Возрыдаючи, молода жена,
Расставаяся с красным солнышком,
Провожаючи друга милова…

Голоса певцов плачут, надрываются над ярославскими равнинами:
…Уж оседланы кони добрые,
Уж отточены копья меткие.
Рать усердная лишь приказа ждет,
Чтоб пуститься ей в путь назначенный…

Двинулись. Сначала тихо, еле-еле, оглядываясь по сторонам, вздыхая. Затем побыстрее, потверже и, наконец, полным шагом.
Все глуше становился звон ярославских колоколов, все дальше и дальше оставались позади уютные ярославские домики с их гостеприимными хозяевами.
Ах, прости-прощай,
Уж ты, батюшко мой, Ярославль-город!
Ты хорошо, славно сам ты построен…

Дойдя до Сотемского стана, Пожарский передал начальство над войском Кузьме Минину и князю Хованскому. Сам с малою дружиною свернул с московской дороги в сторону, на Суздаль — поклониться напоследки могилам своих предков. Таков был древний обычай для больших воевод, уходивших в опасную войну.
Он обещал нагнать ополчение в Ростове.
Гаврилка видел, как Пожарский облобызал у всех на глазах Кузьму и как тот на коне, с достоинством, решительно занял первое место впереди бояр и князей, приблизив к себе знаменосцев.
Войско вошло в густой сосновый бор. Колеистая, ранее размытая дождями, теперь окаменевшая от засухи дорога. Грохот колес, топот конницы и пехоты заполняли проселок. Трудно было расслышать соседа. Накалившиеся на солнце, в полях, мечи и копья начали остывать в тени. Не так жгло тело. Янтарная испарина сосен издавала приятный, бодрящий запах.
* * *
Тридцатого июля ополчение вступило в древнейший озерный город Ростов.
Путь перед конем Кузьмы жители усыпали полевыми цветами, забрасывали платками и домоткаными дорожками.
Воевода со всем дворянством оказал Минину и Хованскому великокняжеские почести: дворяне били челом, клянясь в верности земскому ополчению.
Кузьма удивил всех «высокородною сановитостью», с которою он встречал приветствия важнейших особ ростовского воеводства. Словно с малых лет был он воеводою; только когда монахи запели псалом «помилуй мя, боже», Кузьма, сидя на коне впереди войска, не утерпел, — стал баском подтягивать монахам. В толпе дворян мелькнули насмешливые улыбки.
Приставам, которые с преувеличенным усердием принялись разгонять народ, как это было заведено при проездах высоких особ, Минин громко крикнул, чтобы они не мешали народу приветствовать ополчение. Гневный взгляд Минина смутил приставов. Никого не избив, они скрылись в толпе.
«И зачем только Пожарский дал ему такую волю? — удивлялись высокородные люди. — Не приведет то к добру!»
В Ростове Кузьма принял гонцов, прискакавших из Белоозерска. Они просили выслать на Белое озеро для большей безопасности еще отряд ратников.
Кузьма дождался приезда Пожарского. Обсудили вместе челобитие гонцов и решили послать на Белое озеро еще одного из воевод ополчения, Григория Образцова, с большим отрядом разноплеменных ратников и несколько пушкарей с нарядом.
Образцов, воевода старый, бывалый, хорошо знал северные окраины. Собрался быстро и повел войско знакомыми тропами к северу. Путь долгий, трудный, через леса, горы, реки и болота, но не пугал он ни воеводу, ни ратников. Правда, не хотелось уходить с полпути от Москвы, не померявшись силою с польскими панами, не легко было расставаться и с товарищами, но…
Зиновий, уходя с Образцовым, распрощался с Гаврилкой, Олешкой и Осипом.
— Прощайте, други! — сказал Гаврилка украинцам. Крепко обнял Зиновия. Вспомнилось, как они встретились на дороге к Москве, что пережили с тех пор. К горлу подступили слезы:
— Прощайте. Живы будем, увидимся.
Только что ушел Образцов, из Москвы прибыло полсотни донцов под началом атамана Кручины Волкова. Их послали в Ростов казаки из подмосковных таборов, наказав передать Пожарскому, что под Москвой многие казацкие атаманы примкнут к нижегородцам, едва лишь только они придут к Москве. Волков рассказал, что, когда в таборах стало известно о выступлении из Ярославля Пожарского, Заруцкий, покинутый многими казаками, в страхе бежал в Коломну с двумя тысячами преданных ему сорвиголов.
Донцы с возмущением вспоминали о том, как Заруцкий пытался войти в союз с гетманом Хоткевичем. Он хотел вместе с ним напасть на войско своего же союзника, князя Трубецкого.
Замысел Заруцкого открыл польский ротмистр Хмелевский, служивший в войске Трубецкого. Несколько поляков, также находившихся на службе в подмосковных войсках, по совету Хмелевского, взяли на себя посредничество между гетманом Хоткевичем и Заруцким и, когда убедились в изменнических умыслах Заруцкого, раскрыли заговор казацкому кругу.
Предатель сбежал вовремя, не то сидеть бы ему на колу.
Атаману Кручине Волкову донцами было наказано не только сообщить Пожарскому о предательстве и бегстве Заруцкого, но и разведать: не замышляет ли Пожарский чего-либо против казаков, и просить его поскорее прибыть в Москву, до прихода Хоткевича.
Пожарский и Минин, как и прежних казацких гонцов, обласкали Волкова, одарили деньгами и сукнами его и всех его спутников, уверив казачество в своих братских чувствах к нему.
Обрадованные хорошим приемом, донцы, веселые и довольные, ускакали в Москву.
* * *
Покинутая отцом и матерью, в Московском Кремле одиноко жила Ирина в своем терему. Время проводила или в молитве, или около ребенка. Единственным человеком около нее осталась старая мамка Акулина Денисовна. Пекарский несколько раз заходил к Салтыковой с гайдуком, который приносил ей продовольствие. Взглянет на ребенка, улыбнется и, быстро повернувшись, уходит обратно.
Отец, уезжая, говорил ей: «Тебя куда такую повезу-то? Да и то сказать — стерпится, слюбится». Он надеялся, что Пекарский ради ребенка «одумается», что сам он, Салтыков, скоро снова вернется с войском Сигизмунда в Москву. Король добрый, он воздействует на пана Пекарского, заставит его жениться на Ирине. Со слезами благословил Михаил Глебович свою дочь, крепко обнял ее на прощанье и уехал в Польшу.
Прошло около двух месяцев после того, но об отце ни слуху ни духу. В Кремле положение все ухудшалось. Рязанское ополчение Ляпунова своею осадою обессилило польский гарнизон, довело его до голода. Не многим улучшил положение и явившийся на помощь полякам воевода Николай Струсь.
Кремлевские приживальщики, изредка посещавшие Ирину, говорили, что король недоволен Струсем и что посланное к Москве с гетманом Хоткевичем войско должно освободить Кремль от осады, а гетман будет новым московским воеводой.
Однажды Ирину навестила инокиня Марфа с сыном Михаилом Романовым. Поплакала, повздыхала и ушла. Михаил был беспечен.
Дни в Московском Кремле тянулись серые, однообразные. Осада сделала людей замкнутыми себялюбцами; постоянная настороженность и голод притупили сознание. Польская солдатчина потеряла всякое понятие о дисциплине. Кто сильнее — тот и главенствовал. Ночью было опасно ходить по улицам: убивали, насиловали, грабили. Все дома на запоре. В церквах богослужение прекратилось. На стенах, на башнях, на колокольне Ивана Великого день и ночь караульные рейтары смотрели, не идет ли помощь от короля.
С наступлением сумерек огни в Кремле гасли. В мрачной тишине все замирало, только часовые у девяти кремлевских ворот, перекликаясь с патрулями, нарушали тишину. Ведь даже собак всех давно уже поели в Кремле. С каждым днем петля все туже и туже стягивалась.
В один из таких вечеров к дому Салтыкова подошел человек. Он осторожно поднялся по каменной лестнице, постучался. Отворила дверь Акулина Денисовна. Отворила и, подняв фонарь, в ужасе попятилась назад. Ей показалось, что перед ней нечистая сила. Лицо вошедшего было белое, как полотно: одежда — пестрая, в лоскутах, на босых ногах лапти.
— Чего испугалась? Не пан я и не вор, а православный человек, такой же, как и ты, — сказал он.
— Господи Иисусе! — прошептала Акулина, приходя в себя.
— Скажи боярышне — Халдей вернулся.
Акулина скрылась за дверью.
Вскоре из соседней горницы вышла в белой шелковой рубахе худая, испуганная Ирина. Ее трудно было узнать. Большие впалые глаза остановились в недоумении.
— Кто ты? — тихо спросила она. — Мне известно, что Халдей давно убит… на Пожар-площади, в дни бунта…
— Боярышня! Ужели не узнаешь?
Подойдя ближе, Ирина осветила фонарем лицо Халдея. Она зашаталась, вскрикнув со слезами в голосе:
— Он! Халдей!..
Акулина подхватила Ирину, чтобы та не упала…
— Матушка, Христос с тобой!.. Что ты! Что ты!
— Ослабла я! Прости, Халдей! Голод у нас, да ребенок замучил. Не спит по ночам… Я ведь одна, да вот мамка Акулина… Идем ко мне в горницу. Как ты пробрался в Кремль? Как тебя пустили?
Халдей ответил не сразу. Подозрительно покосился в сторону Акулины.
— Ушел и из нижегородского ополчения… Обманули меня нижегородцы. Поверил я тамошнему вору, Кузьме Минину, чтоб ему!..
Ирина посмотрела на Халдея недоверчиво:
— Ну, а разве у нас лучше? Здесь и вовсе ты умрешь с голоду… Да и непохоже на тебя, чтобы ты мог быть переметной сумой. Не обманываешь ли ты меня?
— Не думал я тебя обманывать! Да и не знал я, как здесь живут. Господь батюшка авось защитит нас, обездоленных, не даст погибнуть нам с тобою. Позволь мне, красавица-боярышня, ночевать в твоем доме! Я буду, как пес, сторожить твой покой! До смерти буду защищать тебя от всякого лиха.
Донесся детский плач.
— Оставайся! Бог с тобой! — скороговоркой ответила Ирина и побежала в соседнюю горницу, где плакал ребенок.
Халдей умылся, привел себя в порядок. Акулина Денисовна дала ему на ноги вместо лаптей сапоги. Усевшись около нее, он рассказал, что из Ярославля выступило нижегородское ополчение и что войска в нем видимо-невидимо и пушек несчетное число, а ведет ополченцев злой-презлой князь, который поклялся ни одного человека живым не оставить в Кремле, если ему чинить помеху станут.
Акулина ахала, крестилась, причитывая:
— Ай, батюшка! Ай, милостивец!
— Самое лучшее, коли поляки да бояре добром сдадутся, не то он не пожалеет и кремлевских святынь, всё пушками разобьет.
Наутро Акулина поведала о грозном нижегородском ополчении соседке, та передала другой — и пошли слова Халдея гулять по всем домам и домишкам в Кремле, наводя панику на всех. Польское командование сделало попытку найти того, кто пустил этот слух, но отыскать виновника так и не удалось.
Халдей редко выходил на улицу. Большею частью он следил из окна за тем, что делается в Кремле, да слушал новости, приносимые в дом Акулиной Денисовной.
Выходя на улицу, он одевался в свой шутовской наряд, мазал лицо и своими скоморошьими шутками старался развеселить рейтаров. Над ним насмехались, издевались — и за это разрешали ему бывать всюду беспрепятственно. Попросту его не считали за человека.
А в темные ночи при свете ночника он ходил из угла в угол с ребенком на руках, плотно завернутым в мягкие пуховые ширинки. С любовью заглядывался он на маленькое, с широко открытыми глазенками личико ребенка, крепко прижимал к груди крохотное тельце, прислушивался к биению его сердца.
Халдею жаль было Ирину, которой мешал спать ребенок. Он сторожко прислушивался к детскому плачу, брал ребенка из люльки на руки и укачивал его, стараясь дать Ирине покой.
И она была благодарна Халдею за его помощь. Акулина Денисовна от старости и бессилия была плохой ей помощницей. Халдей внес в дом большое облегчение. Кроме того, он раздобывал и хлеба. Присутствие его несколько ободрило Ирину.
— Вернется отец, он отблагодарит тебя за твою доброту ко мне, — говорила она.
— Не надо мне ничего… Лишь бы ты была здорова да ребенок твой… — задумчиво вздыхал он.
Так потекли дни у Халдея в Московском Кремле.
* * *
Четырнадцатого августа нижегородцы вошли в Троице-Сергиеву лавру.
Здесь их дожидались новые гонцы из подмосковных таборов. И они обратились к Пожарскому с просьбой о скорейшем приводе ополчения в Москву. Не сегодня завтра Хоткевич должен появиться под ее стенами.
Пожарский ободрил гонцов, но всего войска опять-таки не двинул к столице; пока послал только отряд с князем Турениным во главе, приказав ему раскинуть лагерь у Пречистенских (Чертольских) ворот.
Однажды рано утром на заре в монастырь прибыли облаченные в дорогие доспехи с заморскими перьями на шишаках иноземцы: Андриан Фрейгер, Артур Эстон, Яков Гиль и другие. Они предложили принять на службу в ополчение собранный ими за границей полк, что, по их словам, принесло бы большую пользу Пожарскому. Они хвалились какими-то особенными смертоносными орудиями, такими, каких ни у кого нет.
В толпе иноземцев Пожарский с удивлением увидел хорошо ему известного француза Якова Маржерета, некогда грабившего вместе с панами мирные села и деревни.
Пожарский и Минин во время переговоров наружно себя держали так, будто они не имеют никаких поводов быть недовольными иностранцами. Приняли заморских рыцарей пышно, со всякими знаками внимания. Но тут же за чаркою вина старались вызнать истинные намерения нежданных гостей.
Выяснилось: у иноземцев были разработаны широкие планы «спасения Москвы». Они предполагали перевозку в Московию большого количества наемных солдат на нескольких английских и нидерландских кораблях. Было намечено и место высадки этих войск: Архангельск.
Кузьма с веселым лицом выслушал все это из уст иноземцев.
Он показал себя гостеприимнейшим хозяином, доверчивым, простым человеком. Не поскупился и на дорогие вина из троице-сергиевских погребов. Архимандрит Дионисий, хотя и поворчал, но все же отпустил.
Под хмельком иноземцы в свою очередь не пожалели красок, чтобы расхвалить богатство и обилие Московского государства.
Их глаза блестели завистью, а слова были витиеватые, путаные. Гости проявили большое знание того, «где и что плохо лежит» в России.
Кузьма, притворившись опьяневшим, тайком ловил каждое слово их откровенных речей, лез целоваться с ними, а когда пиршество кончилось и он остался наедине с Пожарским, сказал ему деловито:
— Пошли, князь, и в Архангельск кого понадежнее. Чует мое сердце: недоброе замышляют. Губу разъело им наше богатство, дьяволам. Архангельск! Ах, сукины дети! В Архангельск захотели!.. Медлить нельзя. Скорее, скорее туда надобно отсылать войско!.. Знаем мы аглицких и других заморских благодетелей! Прожорливы и коварны…
Минин стал ругать самого себя, что он до сих пор мало думал об Архангельске.
— Самая макушка ведь наша!.. Как же это так мы с тобой, Митрий Михалыч, не подумали раньше?
На другой же день Пожарский послал несколько сотен ратников в далекий Архангельск с приказом бить из пушек всякое иноземное, не торговое, судно; поднять весь архангельский народ на защиту города, если будет угрожать опасность.
А иноземным гостям в этот же день был поднесен обширный ответ, в котором, между прочим, говорилось:
«…Мы, бояре, и воеводы, и чашники, и стольники, дворяне большие, и стряпчие, и дворяне из городов, и приказные люди, и дети боярские, и стрельцы, и казаки, и всяких чинов служилые люди, и гости, и торговые и всякие посадские и жилецкие люди, также разных государств цари и царевичи, которые служили прежним государям в Российском государстве, и царства Казанского и Астраханского и иных понизовных городов князи и мурзы, и татарове, и черемисы, и чуваши, и литва, и немцы, которые служат в Московском государстве за разум, и за правду, и за дородство, и за храбрость к ратным и земским делам стольника и воеводы князя Дмитрия Михайловича Пожарского-Стародубского; да и те люди, которые были в воровстве с польскими и литовскими людьми и стояли на Московское государство, — видя польских и литовских людей неправду, — от польских и литовских людей отстали и стали с нами единомышленно против польских и литовских людей: и бои у нас с ними были многие, и многих польских и литовских людей мы побивали, городы от них очищаем к Московскому государству».
А в конце грамоты Пожарский писал:
«…А только будет за грех наш, по каким случаям польские и литовские люди учнут становиться сильнее, и мы тогда пошлем к вам о ратных людях на наем своих людей, наказав им подлинно: сколько им людей нанимать, и договор велим учинить, почему и каким ратным людям на месяц или на четверть года найма дать. А ныне нам наемные люди не надобет, и договора о них чинить нечего. А о том бы вам к нам любовь свою объявите, о Якове Маржерете к нам отписати: каким обычаем Яков Маржерет из польской земли у вас объявился, и в каких он мерах ныне у вас, в какой чести? А мы чаяли, что его, за неправду, как он, не памятуя государей наших жалованья, Московскому государству зло многое чинил и кровь христианскую проливал, — ни в которой земле ему, опричь Польши, места не будет!»
С разочарованием на лицах приняли эту грамоту из рук Кузьмы иноземные щеголи, поверившие было, что ополченские воеводы и впрямь с необыкновенной радостью встретили их предложение о помощи.
— Знайте! В заморских хартиях никогда не писали правды о нас, — с презрительной усмешкой сказал им Кузьма на прощанье. — Да и нужды мы в ваших похвалах не имеем.
Смущенные, растерянные такою внезапною к ним переменою, заморские гости торопливо умчались из лавры…
Явились из Москвы и Мосеев с Пахомовым: они сказали Пожарскому и Минину, что под Москвою, действительно, с нетерпением ждут Пожарского, что, действительно, настало время ополчению идти к Москве. Больше нельзя откладывать, и так уже кое-где замечается рознь между казаками и земским ополчением.
Минин справился о Константине, ушедшем из лавры в Москву.
Мосеев сказал, что он пробрался в Кремль и пока еще не возвращался обратно.
* * *
Накануне выхода ополчения нижегородские хлебопеки всю ночь состязались с монастырскими хлебопеками: кто больше напечет хлеба. Кузьма то и дело приходил на пекарню подбадривать нижегородцев. Он волновался, следя за ловкостью монастырских хлебопеков. У них шла работа куда спорее, чем у нижегородцев, да и хлеб был вкуснее. Нижегородцы, стараясь угодить Минину, из сил выбивались, чтобы не отстать от монахов.
Утром в день выступления из лавры Кузьма, глядя на горы хлебных караваев, сказал своим землякам, покачав головою с укоризной:
— Не стыдно ли! Вернемся в Нижний, расскажете, как вас побороли сергиевские монахи.

VI

На северной окраине Москвы, в глубоком рву, расположились тихие люди. То — бесприютные обыватели, не влившиеся в рязанское ополчение. Дети, горшки, вороха тряпок среди обгорелых столов и скамеек. Тут же торговцы печеным хлебом и квасом. Они пугливо косятся по сторонам. В толпе голодных погорельцев и бродяг торговать — дело ненадежное. Мыкаются попы, промышляя панихидами «по убиенным». А рядом — гадалки. У них народа больше, чем у попов. Каждому хочется знать, что его ждет впереди. Носятся разные слухи. Кто говорит, что сам король идет на выручку полякам, осажденным в Кремле; кто — не король, а гетман Хоткевич; кто — свейский король… Вот тут и разберись. Болтовни много, а ничего не видно.
— Ну, ты, черноперая лисица!.. — крикнул одной из цыганок подъехавший на узкобрюхой коротконогой татарской лошаденке казак. — Погадай, скоро ль придут?..
Бросил монету.
— Скоро, красавчик, скоро… Ветер мешает. Встречь подул. Чей ты?
— А тебе на кой? — огрызнулся казак.
— Кого ждешь?
— Спроси, кого они ждут?.. — казак кивнул в сторону сидевших во рву людей.
— Видать, надеются.
— На кого?
Молчок. Тихие люди навострили уши. Они ловят всякое слово с надеждой услыхать что-нибудь о нижегородском ополчении. Надежда на избавление родной Москвы от поляков никогда никого не покидала. В голову не могла прийти мысль, чтобы Московское государство попало под иноземное иго.
— Чего там! — выкрикнул из толпы плачущий голос. — Весь город чает… Истомились! Надоели уж нам паны!
Казак подхлестнул лошадь, ускакал.
Женщины выходили изо рва и, держа детей на руках, с нетерпением смотрели на север, в ближний лес.
Несколько парней забрались на верхушки сосен Сокольничьей рощи; не отрывали глаз от сергиевской дороги.
Внизу волновались:
— Видать? Аль оглохли? Чего молчите?!
Дорога пустынна. Разве иногда стремительно проскачет одинокий всадник да проковыляет маленькая, едва заметная фигурка какого-нибудь странника — и снова мертвая пустыня, окованная грозной тишиной.
Ополчение двигалось медленно, с опаской.
Минин и Пожарский, подходя к Москве, продолжали соблюдать крайнюю осторожность. Они остановили ополчение в пяти верстах от Москвы, среди леса, на берегу Яузы. Тотчас же разослали лазутчиков по городу. Пахомов и Мосеев теперь ушли на разведку в казацкие таборы.
Утром лазутчики вернулись. По их словам: никакой опасности ни с какой стороны не предвидится, москвичи с нетерпением ждут нижегородцев, чтобы биться вместе с ними за Москву.
Пожарский после этого вступил в городские ворота.
У заставы ополчение встретил Трубецкой, веселый, нарядный, на белом коне, окруженный своими атаманами. Встреча была дружественной, но на приглашение Трубецкого стать лагерем у него в таборах восточнее Кремля Пожарский ответил отказом. Сухой, надменный, с недобрыми, заплывшими жиром маленькими глазками Трубецкой сделал обиженный вид, молча повернулся и ускакал обратно в свой табор.
Князь и Кузьма рассудили по-своему. Хоткевич движется с запада по можайской дороге, и войска надо ставить с западной стороны. Укрепиться следовало именно здесь. Оставить же западную сторону открытой, уйдя на восток за Кремль, к Трубецкому, — значит открыть Хоткевичу свободный доступ к Кремлю. А ведь он вез продовольствие для осажденных поляков. Помешать этому — значило приблизить час овладения Кремлем.
Нижегородцы заняли вместе с прежде посланными отрядами Белый город от Тверских до Пречистенских (Чертольских) ворот полукругом, крепко окопавшись и огородившись со стороны ожидаемого прихода Хоткевича. Работали круглые сутки, как один. Трубецкой и келарь Палицын, несмотря на это, снова пытались переманить Пожарского с его войском в казацкие таборы. Кузьма сказал:
— Хитер тушинский боярин, а мы того хитрее. Не пойдем к нему!
— Не пойдем, — согласился Пожарский, — будем своим умом жить.
Польские паны вздумали этим разногласием подмосковных воевод воспользоваться: пустили слух, будто Пожарский пренебрегает казаками, а земские люди держат камень за пазухой против оборванной, полуголодной казацкой голытьбы, от этого и не хотят соединиться. Сам Трубецкой говорил то же, науськивая казаков на земское ополчение. Намерения польских панов совпали с действиями Трубецкого.
— Я стою под Москвою немалое время, — обозленно воскликнул он, убедившись в непреклонности Минина, — я взял только Белый город и Китай (хотя Китай-города он еще и не взял). Что будет у мужика того, увижу…
Во всем он винил Минина. Келарь Авраамий Палицын приезжал в стан нижегородцев, упрашивал Кузьму быть уступчивее, не погнушаться съездить к Трубецкому в ставку с поклоном:
— Я едва умолил его. Ты, Кузьма, не прекословь князю ни в чем… Тебе же лучше будет. — И шепнул на ухо: — Гляди, как бы царем его не выбрали! Вот оно что. Запасайся его милостью.
Кузьма ответил уклончиво:
— Буду делать то, на что меня бог наставит. Ни Трубецкого, ни иных вельмож я не почту выше бога.
Польские власти, сидевшие в Кремле, ранее получали помощь от своих благодаря неурядицам, происходившим в дворянско-казацком подмосковном лагере. И теперь они прилагали силы к тому, чтобы поссорить нижегородцев с подмосковным ополчением. Распри внутри Московского государства были всегда наруку врагам.
* * *
Гаврилка вздумал выкупаться в Неглинке-реке, разделся, вошел в воду. Собралась на берегу кучка казаков из лагеря Трубецкого. Давай смеяться:
— Ишь ты, отъелся!.. Брюхо-то подвяжи, утонет!..
— Ладно! При нас останется!.. — ответил он деловито. — А у вас и тонуть-то нечему…
— Богаты вы… купцами одеты и накормлены, вот и жиреете, а мы тут за вас стоим и голодаем…
— Нас правда кормит, а не купцы. Правда и одевает… — вылезая из реки и хлопая ладонями себя по богатырской груди, засмеялся Гаврилка.
Он стал неторопливо одеваться. Казаки сели поближе к нему, с любопытством рассматривая кафтан, рубаху, сапоги.
— У нас и у атаманов таких-то нет… — завистливо щуря глаза и волнуясь, говорили они.
— Не ворует воевода — ратникам хорошо. Наши воеводы Митрий и Кузьма — отцы родные… А вот Заруцкий да Трубецкой: «Благослови бог деток до чужих клеток!» Есть что воровать — живете, а нет — зубы на полку… Не купцы нас кормят и одевают, а порядок! Бедность у вас от воровства ваших атаманов.
— А наши атаманы ругают ваших… Не поймешь!
— А наши ваших… Что из того! Ты смотри сам, где лучше… Туда и иди! Вот он, какой кафтан-то!.. Гляди!
Казаки переглянулись. Потрогали кафтан.
— Да. Видать, у вас больше порядка, чем у нас. Позавидуешь.
А вскоре с Гаврилкой в стан Пожарского пришло восемнадцать донцов, пожелавших поступить на службу в ополчение, Кузьма тут же выдал им жалованье вперед, одежду и сапоги. Казаки благодарили. Не ожидали они такого приема: вперед жалованье, одежду и сапоги! И во сне-то не могло того присниться.
Ополченцы повадились каждый день ходить купаться на Неглинку, несмотря на то, что вода была очень холодной. Туда же повадились ходить и казаки.
Нет-нет, кого-нибудь и приведут с собой ополченцы. Из лесов возвращались московские жители и тоже присоединялись к ополчению.
Пожарский и Минин, объезжая на конях Москву, с грустью осматривали сожженный дотла Скородом и превращенный в развалины Белый город.
— Вот она, панская Польша-то! — вздыхал Кузьма, с трудом сдерживая слезы. — Что наделали, дьяволы!
Обгорелые бревна, груды разбитых кирпичей, мусорные кучи, осколки горшков, обуглившиеся иконы.
Кое-где из остатков домов сложены тесовые чуланы, а в них — детский писк, говор людей.
— Уходить бы им теперь отсель… Чего они? — кивнул Буянову Кузьма. — Опасно здесь.
— Приказывал. Не хотят. «Коли Москву не отстоите, так погибнуть и нам всем, — говорят. — Не уйдем!..»
На почерневших от пожара костлявых деревьях каркали вороны. Алые пятна вечерних зорь ложились на белые шатры ополченцев. Сверкали шлемы и одежда воинов. Вдали краснели стены Китай-города. Гордо высился надо всеми Иван Великий.
Сердца воинов загорались нетерпением поскорее сразиться с врагом.
— Горе тебе, опустошитель!.. — тихо молвил однажды Пожарский, глядя вдаль, на запад. — Будешь опустошен и ты! Падет на тебя то, что готовишь другим!
— Хоткевич близок. Языки мне донесли… Через две ночи будет.
— Помолимся же богу, чтобы те две ночи были ему последними.
Минин широко перекрестился. В глазах его застыла суровая уверенность.
* * *
Смех стал преступлением в Московском Кремле. Халдей чувствовал себя ненужным здесь. Его скомороший халат раздражал людей, наводил их на мрачные мысли. Однажды за Халдеем погнались два гусара, хотели проколоть его пиками. Оба были похожи на безумных. Он едва спасся от них. Выходить на волю стало опасно.
Паны ждали короля терпеливо. О сдаче Кремля и заикаться никто не смел. Не хотелось выпустить из своих рук сердце Московии. Не хотелось расставаться и с награбленным добром. Ведь столько крови пролито, столько трудов и волнений ушло на то, чтобы набить мешки драгоценностями! Солдаты Струся даже при последнем издыхании, умирая от голода, цеплялись холодеющими руками за серебряные и золотые вещи, боясь, чтобы кто-нибудь их не отнял.
Поползли страшные слухи. Акулина Денисовна сообщила, что сосед их, пехотный поручик Трусковский, съел своих двоих сыновей; другой съел свою мать. Отец не щадил сына, сын отца; господин не был уверен в слуге, слуга в господине. Кремль стал похож на город безумных.
Каждый дом обращался в маленькую крепость. Из опасения быть убитым и съеденным каждый хозяин крепко-накрепко запирал дом, заряжал самопалы, держал наготове сабли и пики.
Приготовился к обороне и Халдей.
Ему удалось убить забежавшую в огород чью-то лошадь. Ее мясом питались.
Халдею давно уже настало время уйти из Кремля, но ему жаль было Ирину. Как оставить ее одну с ребенком? Да и ребенка он полюбил. Дитя было жаль не менее Ирины. Не случится ли с ним того, что случается с людьми почти каждый день повсеместно в Кремле? Страшно подумать!
Но и в Кремле оставаться опасно. Надо было многое поведать вождям ополчения. Не мало собрал он всего. Времени терять на бесполезное сидение в Кремле ополченскому лазутчику не пристало.
Думал Халдей и так и этак, но уйти никак не мог!
Ирина в свою очередь не допускала мысли, что ее покинет Халдей. С ним она чувствовала себя спокойнее. Она привыкла к Халдею. Относилась как к должному к тому, что он носит по комнате ее ребенка, укачивает его в люльке, любуется на него, прислушиваясь к его протяжному безмятежному «гу-гу», любовно приглядываясь к его улыбке…
И вот однажды в ее горницу вошел переодетый крестьянином смущенный, опечаленный Халдей. Вокруг его туловища была обмотана веревка. Он подошел к люльке, наклонился над ней, поцеловал спящего ребенка и, перекрестив его, стал на колени перед иконою; поднялся, подошел к Ирине:
— Прощай, боярышня! Скоро увидимся. Не тужи!
— Ты… уходишь?! — в испуге прошептала она.
— Прощай! Береги дите. Христос с тобой!
Ирина вскочила с постели, бросилась было за ним, но его и след простыл.
Прокравшись через огород в темный переулок, Халдей остановился. Моросил мелкий дождь. Частые холодные капли студили лицо и шею. Халдей облокотился на изгородь и зарыдал.
В последний раз посмотрел в сторону жилища Ирины и торопливо направился к кремлевской стене. Место, где можно переброситься через стену, он присмотрел давно. Оставалось только подойти к нему незамеченным. В такую ненастную, темную ночь, как эта, нетрудно было укрыться от стражи.
Вот оно, то дерево!
Халдей стал карабкаться на него.
— Эй, стой! — раздался внизу голос.
Появился факел. Выскочило несколько человек из-за угла. Среди них Халдей узнал Игнатия. Два-три сука — и зубцы стены! Прогремел выстрел. Пуля пролетела мимо. Со всех сторон послышались свистки караульных.
Вот уже Халдей на стене. Он размотал веревку, которою был обмотан, надел петлю на зубец стены. Прислушался. Крики и свист внизу, в Кремле, стихли.
Халдей стал спускаться по веревке вниз. Но только он немного спустился, как на стене появились караульные рейтары, веревку подрезали, и Халдей полетел в ров. Сверху было видно его неподвижное тело.
Толпа рейтаров быстро сбежала со стены по мосту и через Кутафью башню, вниз на вал.
Халдей был мертв.
На его тело накинулись рейтары, вырывая друг у друга труп. Блеснули сабли… Поднялся вой…
* * *
Из Кремля, с колокольни Ивана Великого, утром на заре караульные увидели большое войско, двигавшееся по можайской дороге.
— Гетман! — воскликнули они радостно.
Кому же иначе идти по этой дороге, как не королю либо гетману Хоткевичу?
«Гетман идет!» Эта весть обрадовала польский гарнизон, подняла надежды на скорое избавление. Струсь собрал всех своих воинов на площади и объявил им, что «скоро, скоро Москва станет нашей, а нижегородские мятежники дорого расплатятся за свою дерзость». Он приказал привести в порядок оружие, объявив, что Придется сражаться и «храброму гарнизону» Кремля, сделав вылазку в тыл нижегородцам.
И бояре вздохнули свободнее. Наконец-то! О, это страшное сидение в осажденной крепости среди обезумевших голодных людей!
Снова ожили надежды на привольную боярскую жизнь под скипетром королевича Владислава и на жестокую расправу с беглыми крепостными крестьянами и нижегородцами-бунтовщиками.
Гетман Хоткевич прославился на весь мир своими воинскими подвигами. Таких полководцев в Европе было немного. Он не знал поражений. Куда же нижегородским мужикам воевать с ним?! Смешно думать об этом. Да и войска такого у Пожарского нет, и оружия, и доспехов.
Бояре и вся именитая знать отслужили молебен в Успенском соборе о здравии «русского царя-самодержавца королевича Владислава» и «о умиротворении исстрадавшейся от смут Московской земли». Служил Игнатий.
— Помоги бог Хоткевичу разбить «нижегородских изменников», — так бояре величали войско Пожарского.

VII

Войско гетмана, по своему походному обычаю, двигалось к Москве продолговатым четырехугольником, который был со всех сторон окружен многочисленными повозками, связанными между собой цепями. За передними повозками и внутри четырехугольника тянулись пушки, в середине — пехота, а за нею — тяжелая панцирная конница. Легкая конница гарцевала снаружи, по бокам четырехугольника.
Впереди войска на вороном коне, подняв голову, ехал суровый, непобедимый гетман Хоткевич, окидывая ястребиным взором окрестности Москвы.
Перед ним верховой «пахолик», именовавшийся «бунчуковым», вез громадную булаву, украшенную драгоценными камнями и лентами наподобие турецкого бунчука.
Конницу, делившуюся на хоругви или эскадроны, вели знатные шляхтичи, ротмистры. Она была пестра, разноплеменна.
Тут были и закованные в тяжелые латы неповоротливые немецкие ландскнехты, и польские панцирники, и венгерцы — кто с длинными копьями, кто с палашами, и иные с саблями, кинжалами и даже с боевыми молотами. У многих за спиной висели карабины, а за кушаками воткнуты были пистолеты. Вооружение, кони, сбруя — все было богатое, дорогое.
Около ротмистров гарцевали пахолики в кафтанах из волчьей шкуры, с орлиным крылом за спиной.
Легкая конница Хоткевича состояла из немцев, венгров, валахов и убежавших из Сечи запорожцев. На прекрасных конях они следовали рядом с тяжело двигавшимся коренным войском, с трудом сдерживая своих скакунов.
Широко раскинулись на обе стороны Москвы-реки таборы нижегородцев и казаков, став на пути к Кремлю.
Хоткевич ошибся. Он думал найти под Москвой жалкие остатки ляпуновского ополчения, которые, испугавшись его, сами разбегутся из-под стен Кремля. Вышло иначе: перед ним оказалось большое, сильное войско.
Он отдал приказ остановиться.
Вечерело. Посинели поля. Река, как стекло, неподвижна, и тишина, хорошо знакомая гетману тишина, соблюдаемая накануне боя серьезным противником, не склонным к уступкам.
Поляки раскинули табор на Поклонной горе, окружив шатры возами, связанными между собой цепями. Хоткевич не на шутку задумался над своим положением. Он приказал саперам возвести земляные укрепления. На валы втащили пушки. Осторожный и умный полководец Хоткевич счел нужным устроить свой тыл так, чтобы в случае неудачи укрепиться и послать гонцов к королю за помощью.
В польском лагере тоже наступила величайшая тишина. Ни рожков, ни песен, ни криков.
Нижегородских ратников охватило любопытство. Тянуло поближе посмотреть врага. Хотелось знать: что за противник? С кем придется потягаться силою? Из-за кого столько разговоров и хлопот?
Подползли к самой воде, вглядываясь в польские таборы. Расширенными от удивления глазами, с громадным интересом следили за тем, как гусары, спустившись вереницею с высокого берега, поили коней…
Начался шепот:
— Ах ты, мышь-перемышь! Кони-то какие гладкие да большущие!.. Ой, господи!
— Нашими овсами, чай, откормили… Пень! Чего дивуешься?
— Гляди… гляди… А сами-то, ровно коты. Одни усы.
— Без бороды что за человек! Силы той нет.
— А какому они богу-то молятся?
— Ежели в иконы палят, стало быть, не нашему.
— Айда, ребята, к ним! А?
— Для ча?
— Покалякаем… Почто пришли? Мало им своей деревни!
— Завтра калякать будем, на поле. Накалякаемся вдоволь…
— Трудненько, братцы, нам будет…
— А, по-моему, легче вора ловить, нежели вором быть…
— Слышите, смеются! Глядите — покатываются!..
— Смеялась верша над болотом, да сама там и осталась…
— Сесть бы в челнок, мышь-перемышь, да приплыть бы к ним, да испробовать бы… Думается, и не доживешь до завтра… Внутри горит.
Послышались подавленные вздохи.
Кто-то сердито сказал:
— Не искушай народ!.. Помело! Лежи смирно. Воевода какой объявился!..
Польские конники были веселы. Одни уходили, другие спускались с горы на смену им. И, кажется, конца им нет.
* * *
Трубецкой стоял в Замоскворечье, на том же берегу, где и Хоткевич, близ Крымского брода. Нижегородцы — на московском берегу. У нижегородских воевод родилась мысль: не замышляет ли Трубецкой вместе с гетманом пойти на ополченцев, но от него явились послы. Они передали обещание своего атамана действовать против поляков заодно с нижегородцами. Больше того: атаман дал слово ударить полякам в тыл, что ему было сделать, действительно, удобно. Тут же послы передали Пожарскому, что Трубецкой просит воинской помощи у нижегородцев. Они уверяли, что их князь и его есаулы клянутся с честью послужить земскому делу.
Пожарский согласился. Он не послушался Кузьмы, который убеждал его не верить Трубецкому, человеку ненадежному, холопу тушинского самозванца. Пожарский отобрал самых храбрых казаков пять сотен и отправил их на ту сторону Москвы-реки к Трубецкому.
Рано утром берег вблизи Девичьего монастыря огласился воем резких, пронзительных фанфар… Во всем этом было что-то страшное, зловещее, новое для слуха нижегородцев. Польские литавры тоже звучали оглушительнее нижегородских. Грянули выстрелы пушек, дерзко, вызывающе…
Минин и Пожарский стояли на сторожевой вышке. Им видно было, как по берегу стала спускаться к реке блеснувшая железом огромная толпа польского войска… Грозно сверкало оружие в лучах восходящего солнца. Всадники, имея за спиною по одному пехотинцу, спустились в воду первые. За ними поползли через реку громадные, сооруженные за ночь плоты с остальной пехотой. Непривычно было видеть реку, сплошь покрытую лесом копий и знамен.
В действиях гетмановского войска чувствовалась сила и уверенность в собственной непобедимости. Хорошо вооруженное, закованное в заморскую броню, увенчанное славой прежних побед, оно красовалось перед нижегородцами отвагою, открыто, на виду у неприятеля совершая переправу через реку.
Вот тут и выдал себя Трубецкой.
Он не захотел помешать гетману переправиться через реку, хотя мог бы напасть с правого фланга на эскадроны поляков и помешать переправе. Он упорно бездействовал; равнодушно наблюдал за тем, как поляки перебираются на московский берег. Его приближенные позволили себе даже издеваться над гонцами Пожарского, говоря:
— Богаты вы пришли из Ярославля, сами и отражайте гетмана…
Трубецкой не сдержал своего слова. Минин оказался прав. Атаман даже не шевельнулся тогда, когда более искусная польская и венгерская конница стала теснить бросившихся ей навстречу всадников нижегородского ополчения.
На Девичьем поле произошло первое столкновение нижегородцев с поляками.
Пожарский видел, что ополченским всадникам не побороть превосходной конницы поляков и венгров, и отдал приказ спешиться.
Началась жестокая сеча. Польские гусары свирепо набросились на пеших нижегородцев. Но пригнувшиеся к земле ополченцы, пронзая вражеских коней своими длинными копьями, создали великое замешательство в эскадронах противника. Кони опрокидывались на спину, давили людей. В самый разгар боя и полякам пришлось спешиться. Брошенные седоками лошади бешено заметались в толпе, становясь на дыбы, брыкаясь задними ногами, наводя ужас на сражающихся.
Всё смешалось. Трудно стало разобрать, кто с кем дерется. Тесно, пестро, суетно. Под ногами катались недобитые латники. Они стонали, рычали, норовя ухватить и укусить за ноги бойцов. Многие из воинов наступали на окровавленные латы валявшихся на земле убитых и, поскользнувшись, падали. На них обрушивались соседи, начиналась свалка…
Кучи раненых и убитых росли, служа защитой для сражающихся.
Крики, вопли, стоны и проклятья вылетали из кровавого месива, горяча кровь, мутя рассудок.
Хоткевич вводил в бой все новые и новые отряды пехоты.
Из ополченского лагеря также все время бежали кучки озабоченных бородатых воинов в помощь своим.
Бой разгорался.
При этой сече пушкарям делать было нечего, поэтому Гаврилка, Осип, Олешка и другие смоляне тоже пошли врукопашную. Подобрались незаметно к самому краю места сражения. Увидели группу шляхтичей, горячо между собой споривших. Подползли к ним, хоронясь среди конских трупов, и вдруг, по команде Гаврилки, грянули из самопалов. Шляхтичи вскрикнули, лошади их взбесились, поскакали прочь, теряя по пути всадников. В это время из засады выбежала толпа венгерцев. Черные, разъяренные, со сверкающими белками, ловкие и беспощадные, они набросились на смолян. Тут только ребята поняли, в какую западню они попали.
Венгерцы бились саблями, смоляне копьями, мечами и кистенями. И те и другие озверели. Рослый воин, у которого Гаврилка мечом вышиб саблю, вцепился ему в руку зубами, рыча, как зверь. Силой этот человек обладал необычайной. Спасибо Олешке! Выручил. Навалился на венгерца, уложил его кистенем.
Несколько смолян пали в этой стычке.
Осипу рассекли плечо. Он побежал в свой лагерь, обливаясь кровью.
Была солнечная тихая погода. Звон железа, стоны и вопли разносились на далекое пространство по окрестностям.
Нижегородское войско еле-еле могло противостоять неудержимому напору эскадронов Хоткевича.
Присланные Пожарским в помощь Трубецкому пять сотен казаков, увидев, в каком опасном положении находятся нижегородцы, ускакали от него обратно, переправились через Москву-реку и вновь пристали к ополченцам. Вслед за ними на глазах Трубецкого лучшие его атаманы Филат Межеков, Афанасий Коломна и другие с большою толпою казаков тоже бросились вплавь на ту сторону Москвы-реки в помощь Пожарскому. Они наказали товарищам передать Трубецкому: «По вашим ссорам настанет гибель Московскому государству и войску».
Дружно врезались они на конях в толпу поляков с правого фланга, остановив их наступление. Расстроенные польские эскадроны, понесшие громадный урон под тугим напором толпы ополченцев и казаков, принуждены были снова убраться в свой лагерь.
Тут сделали вылазку в тыл нижегородскому ополчению осажденные в Кремле поляки. Собрав последние силы, худые, с бледными лицами, похожие на скелеты, с оружием в руках, как пьяные, пошатываясь, пошли они на ополченцев. Их крики, похожие скорее на стоны тяжело больных, страшные, дикие, напугали ополченцев хуже всяких стрел и мечей. Втискиваясь в толпу ратников, костлявые рейтары падали от толчка собственных ударов — так обессилены они были голодом. Корчились на земле в судорогах, умирали, проклиная москвитян.
Лишь только ополченцы сами двинулись на нападающих, как остатки их в ужасе побежали обратно; немногим из них удалось скрыться в Кремле.
* * *
Темная, непроглядная ночь. Гетман Хоткевич сидит на походной скамье в своем шатре, окруженный офицерами.
— Для первого знакомства, — говорит он, улыбаясь, — мы были достаточно учтивы с москвитянами. Встреча вышла теплой. Тем более ночь должна быть приятной во всех отношениях. Мы — хозяева на правом берегу. Казацкий сброд Трубецкого — не воины, их региментарь не расположен ссориться с нами… Мой приказ — доставить четыреста возов с продовольствием нашим героям-соплеменникам в Кремль… Есть человек — он проводит караван в южные ворота Кремля…
На усатых лицах польских военачальников — усталость. У некоторых на головах повязки. Цветные с позументом кафтаны порваны, на них следы крови. Не того они ждали в Москве. Надеялись на более успешные дела у стен Кремля.
Слово гетмана — закон: четыреста возов в Кремль!
В этом — полное презрение к противнику и твердая уверенность в бездействии соседа Трубецкого. Заскрипели тысяча шестьсот колес. Затопали восемьсот обозных коней. Раздались голоса четырехсот возниц. К этому надо прибавить шестьсот сопровождающих обоз всадников. Караван шумно тронулся в путь.
Князь Трубецкой был глух ко всему этому. Мимо него проходили по Замоскворечью поляки, но он пальцем не шевельнул, чтобы помешать им.
Караван благополучно достиг южных ворот Кремля; все четыреста возов оказались в руках осажденных поляков.
Этим был нанесен большой вред нижегородскому ополчению.
Шестьсот всадников конвоя мирно возвратились мимо казацких таборов опять в гетманский лагерь.
Хоткевич, дождавшись их возвращения, сказал:
— Хорошо! Завтра приведем в Кремль и нижегородского мясника. Пускай рубит мясо для королевских людей.
Засмеялся, отпустил офицеров от себя и в самом бодром состоянии духа расположился на ночлег.
* * *
Полученное панами продовольствие подкрепило и ободрило их.
Двадцать третьего августа осажденные сделали вылазку из южных ворот Китай-города, переправились через реку и без труда взяли в Замоскворечье русское укрепление у церкви св. Георгия, тотчас же распустив на ее колокольне польское знамя. Обороняли это укрепление воины прежнего ляпуновского ополчения, начальником которых был теперь Трубецкой, но никто из его лагеря не помешал полякам занять этот острог.
Таковое безразличие князя не могло укрыться от зоркого глаза гетмана Хоткевича.
— Будем считать, ясновельможные паны, что Москва наша, — сказал он, осматривая с вершины Поклонной горы окрестности Кремля. — На правом берегу княжеские люди не мешают нам… Боятся гнева божьего… И мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что Пожарский будет благодарен нам за побитие Трубецкого на этом берегу, а Трубецкой не пожалеет, если мы уничтожим Пожарского на том берегу. Московские вельможи умеют ценить нашу поддержку и еще более того умеют не скупиться на жертвы ради своих родословных счетов.
* * *
Было хорошее, ясное утро. Кремлевские стены, башни, купола соборов, Иван Великий — все засверкало белизной и золотом в лучах восходящего солнца. Среди зелени садов и кустарников величественно застыла синеватая поверхность Москвы-реки. Медленно плыли кое-где по течению бревна от раскидных мостов и отбившиеся от берега челны. Стрекотали сороки, перелетая с места на место, норовя приблизиться к возам с фуражом. Дышалось легко. Как будто нет никакой войны, никаких кровопролитий: мир и покой на земле.
В то время, когда гетман за трапезой в своем лагере подсмеивался над москвитянами, веселя своих помощников, Пожарский и Минин, узнав о ночном маневре поляков, решили переправить часть ополчения на правый берег реки.
В этот день войско Хоткевича, бросив свое укрепление, двинулось с Поклонной горы к Донскому монастырю, чтобы охватить Кремль и Китай-город с южной и юго-восточной стороны, совершенно не защищенных русскими.
Пожарский быстро перекинул на правобережье два полка отборных воинов, захвативших с собой и пушки.
Трубецкой и в этот раз не помог нижегородцам. Он как бы нарочно, чтобы не мешать польским войскам, отвел казацкие полки в сторону к Лужникам.
Серпуховские ворота оказались незащищенными. Через них свободно прошли эскадроны Хоткевича.
Пожарский видел, что ему предстоит сражаться в неравном бою с превосходными силами противника, однако он решил во что бы то ни стало воспрепятствовать подходу поляков к Кремлю и Китай-городу.
Хоткевич, узнав о дерзкой переправе нижегородцев на правый берег, хозяином которого считал он себя, пришел в бешенство. Спокойствие духа его было нарушено. Он двинул навстречу Пожарскому самые лучшие эскадроны гусаров, стремительно помчавшихся к месту высадки ополченцев. Тут только гетман увидел, как он ошибся в безответности москвитян.
Нижегородские мужики не только не пожелали быть молчаливыми свидетелями подвигов гетмана, но и осмелились мешать ему, расстраивать его планы.
Вихрем налетела железная польская конница на только что переправившихся через реку ополченцев. Удар был необычайной силы. Громадное чудовище, ощетинившееся лесом пик, налетело на нижегородцев с разбегу по скату берега. И, однако, ополченцы бесстрашно приняли удар, нагромоздив на пути эскадронов бревна, лодки, камни. Нижегородцы слились в плотную стену копьев, самопалов, сабель, о которую с грохотом и звоном разбилась польская конница. Начался жестокий бой.
В тылу у нижегородцев была река, впереди — озверелая вражеская орда. Оставалось: либо победить, либо всем погибнуть.
Пожарский, показывавший ратникам пример бесстрашия, твердил одно:
— Наша правда. Бейтесь до смерти!
Берег быстро покрылся грудами убитых людей и коней. Гусары давно уже спешились и дрались врукопашную. С той и с другой стороны становилось все меньше и меньше бойцов. Казалось, сражающиеся решили начисто уничтожить друг друга.
В это время вдали поднялись облака пыли. То шла польская пехота, высланная гетманом в помощь коннице.
Гусары, ободренные этим, с остервенением накинулись на ополченцев, но тут дали о себе знать и ополченские пушкари. Из двух имевшихся у них пушек они принялись стрелять по пехоте, испугав и остановив ее.
Трубецкой, вместо того чтобы ударить в тыл пехоте и тем решить битву, отвел свои войска еще дальше от места сражения… Он освободил хорошо укрепленный Климентьевский острог. Его немедленно заняли поляки. Получилось: он добровольно предоставил гетману выгодное в военном значении место.
Хоткевичу ясно было видно из острога, как нижегородские пушкари бьют его пехоту. Он окончательно взбесился. По его приказу помчались стоявшие в запасе свирепые немецкие ландскнехты и венгры.
Минин с замиранием сердца следил за ходом сражения. Он видел, что поляки жмут ополченцев к реке. Тогда он собрал толпу ратников и начал готовить переправу в тылу у Пожарского. Затяжка боя, который продолжался уже пять часов, помогла ополченцам устроить мост через реку.
С прибытием немцев и венгров перевес явно оказался на стороне Хоткевича. Отважно отбиваясь от врага, нижегородцы все до единого, даже тяжелораненые, благополучно перебрались опять на левый берег Москвы-реки.
Последним воином, который покинул правобережье, был сам Пожарский.
* * *
В лагере Хоткевича вновь зашевелились знамена. Гетманские конники храбро пустились вплавь через реку и снова пошли в атаку на ополчение. Нижегородцы оказали полякам, как и накануне, отчаянное сопротивление. Однако гетману удалось прорвать ополченский фронт, оттеснив правую часть ополчения к Москве-реке. Князю Пожарскому, находившемуся в этом крыле, угрожала опасность быть «втоптанным» в реку и взятым в плен. Положение становилось безвыходным.
Военный успех склонялся на сторону поляков. Князь Трубецкой видел, как под ударами панской конницы падали одно за другим знамена нижегородцев, как тщетно выбивались из сил воеводы и ратники ополчения, стараясь «свались с себя» гетмана, но ни шага не сделал князь для того, чтобы прийти им на помощь.
Кузьма, разгневанный бездействием Трубецкого, послал Мосеева и Пахомова на ту сторону реки пустить слух среди казаков: если они помогут ополчению победить Хоткевича, то весь остальной гетманский обоз будет отдан им, казакам.
Кузьма сказал Пожарскому:
— Келарь Авраамий — друг Трубецкого. Да и боится он теперь короля, ибо обманул он его. Дары от него брал, а ничего не сделал. Пообещаем и мы ему чего-нибудь. Казаки его послушают… Пускай пойдет со «святыми дарами» в таборы, уговорить казаков. Он речист! Он должен! Православие гибнет! Ему ли не помочь?!
Князь послал гонцом к келарю своего брата Лопату-Пожарского. Но когда келарь вошел в стан казаков, он увидел многих из них с оружием в руках бежавшими нижегородцам на помощь. Мосееву и Пахомову удалось уговорить этих. Другие стояли в хмурой задумчивости, держа коней наготове, а третьи играли с беспечным видом в зернь.
Келарь крикнул им, подняв «святые дары»:
— Чего же сидите?! Православных бьют! Креста на вас нет!
Он пообещал им отдать все ценности Троице-Сергиевской лавры. Казаков это растрогало: от награды они отказались.
Кузьма не ошибся. Войско Трубецкого, как один человек, по призыву Палицына тронулось на помощь нижегородцам. Москва-река покрылась переплывавшими ее на конях всадниками. Прильнув к гривам коней, они издавали боевые выкрики, подбадривая ополченцев. Радостными возгласами ответили ополченцы, с удвоенною силою начав обороняться от врагов.
Поляки, видя приближение помощи к нижегородцам, еще яростнее стали теснить ополченских ратников. Пожарский выхватил у знаменосца свое знамя и поскакал в самую гущу боя с криком:
— Не жалейте себя! Умрем все!
Бесстрашно кинулись на поляков ратники, не щадя своей жизни. В это время из воды вышла и казацкая конница.
Два ополчения — нижегородское и казацкое, соединившись, с оглушающей силой ударили по гетманским эскадронам.
Польское войско дрогнуло, стало отступать, теряя людей и коней, оружие и знамена, оставив на поле брани множество убитых и раненых. Одних только венгров Буянов насчитал шестьсот человек.
Часть ополченской пехоты после того перебралась на ту сторону Москвы-реки и залегла во рвах и крапивниках на пути гетмана, чтобы не дать полякам воровски незаметно провезти продовольствие к осажденным в Кремль. Эти смельчаки заведомо обрекали себя на верную смерть. «Умрем, а не пустим гетмана к Кремлю», — говорили они.
День склонялся к вечеру. Солнце село за Сокольничьей рощей. Усталые, израненные люди ложились на траву, чтобы омыть раны, завязать их, отдохнуть после двухдневных боев. Многих товарищей не досчитывали ополченцы.
Опять появились люди, подосланные поляками. Они начали сбивать казаков:
— Зря помогаете! Обманут вас нижегородские воеводы. Спасете их, а потом они и вас побьют.
Кузьма едва успевал уговаривать недовольных. Грозила новая междоусобица. Обещанные казакам четыреста возов остались не отбитыми, а впереди ничего не видно хорошего. На казаков напало уныние. Промокшие до костей в воде, полуголодные, утомленные прежним долгим стоянием под стенами Москвы, они начали падать духом.
Тогда Минин пришел в шатер к Пожарскому, сказав, что он сам попробует побороться с гетманским войском; не словами, а делом надо поднять дух в казачьем лагере.
— Хочу я сам попытать счастья в бою… Дай мне отряд воинов, и я с ними пойду на гетмана… — сказал Минин.
Пожарский ответил:
— Возьми кого хочешь… Но не будет ли хуже оттого?
— Лучше умереть, — ответил Минин, — нежели видеть такое неустройство. Ты князь… должен беречь себя. Не дай бог тебя убьют! А я… все равно!
Пожарский пробовал отговаривать Минина, доказывая, что и без него, Кузьмы, коли его убьют, войску будет худо. Но Минин настаивал на своем.
Он отобрал лучших воинов. Взял с собою удалого польского ротмистра, литвина Хмелевского, служившего честно русскому народу, и три сотни наиболее отличившихся в бою из дворянских полков. Пользуясь тем, что поляки, утомленные боями, расположились на отдых, не допуская мысли, что на них могут напасть, Минин быстро переправился со своими ратниками на Крымский берег Москвы-реки и с необычайною силой ударил в тыл на приготовившиеся ко сну польскую пехоту и конницу.
С противоположного берега Москвы-реки видно было, как Кузьма, громадный, без шлема, с развевающейся бородою, высоко подняв саблю, бурею несся по нагорью впереди своего отряда… Видно было, как его всадники, не страшась пуль, стройно, с копьями наперевес, скакали вслед за ним. Такого безумного наскока никак не ожидали поляки. Противники столкнулись грудь с грудью. Панская пехота разбежалась врассыпную под сокрушающим натиском нижегородцев. Конница поляков оказалась неподготовленною. Однако она все же вступила в бой. Стальным вихрем взлетели ее сабли над головами ополченцев, но и она стала подаваться назад. Кони уже вошли в реку, а нижегородцы продолжали наваливаться грузною, свирепою громадой на шляхетских воинов, давя, кроша их с неслыханною жестокостью. Часть польских всадников, которая находилась поодаль от воды, боясь также быть «втоптанной в реку», в ужасе бросилась к своему укреплению. Пришел конец тогда конникам, которых Кузьма вогнал в воду. Их расстреляли поодиночке. Покончив с ними, Кузьма опрометью погнался со своими воинами вдогонку за остатками конницы.
В лагере Хоткевича от неожиданности и стремительности удара ополченцев поднялась суматоха, и многие поляки бросились бежать куда глаза глядят. Особенно перепугались люди в обозах. Они перелезали через возы и врассыпную разбегались по полю.
В это время пехота нижегородцев, ранее посаженная во рвах и крапивниках, чтобы помешать панам в доставке продовольствия в Кремль, с боевыми криками выскочила на помощь Минину.
Сам храбрейший из храбрейших гетман Хоткевич в панике понесся на коне по полю, оставив обоз и шатры в добычу нижегородцам.
Победа на стороне Минина была полная. Казаки, изумленные бешеной храбростью нижегородского старосты, с радостью и огромным уважением приняли от него в дар отбитый у Хоткевича обоз. Имя Кузьмы Минина затмило имена подмосковных воевод.
Пожарский крепко обнял вернувшегося в лагерь своего соратника.
Он приказал пушкарям и стрельцам произвести «великую пальбу» по отступавшим войскам Хоткевича. Гаврилка постарался на славу. Стрельба по польскому стану продолжалась два часа. От грохота пушек не слышно было даже разговоров, и дым носился, «как от великого пожара». Разбитые нижегородцами поляки сначала отступили к Донскому монастырю, а затем и вовсе исчезли из-под Москвы.
Кузьма своею победою решил судьбу войска гордого гетмана. Лазутчики донесли, что Хоткевич «хребет показал», побежав по можайской дороге обратно к себе в Польшу.
После боя, снимая с себя броню и латы, Минин сказал с усталой улыбкой на лице:
— Побили многих наших, а меня и смерть не берет. Впереди всех был — и жив. Видать, Татьяна за меня усердно богу молится.
На лице его появилась улыбка.
— Полно, Кузьма Минич, что ты говоришь!.. Господь с тобою! — помогая ему разоружиться, в испуге произнес Буянов. — Жив — и слава богу! Что о том говорить! Весь народ трепетал за тебя.
* * *
В этом бою принимала участие и Наталья. Пахомов не отходил от нее. Они вместе стреляли из самопалов на валу близ переправы по остаткам войска Хоткевича.
— Видать сразу стрелецкую дочь! — сияющий от счастья, похваливал Пахомов Наталью.
Сам он плохо стрелял. Редко ему приходилось иметь дело с самопалом; его неизменным оружием были посох и котомка. И теперь Наталья стыдила его за неуклюжесть.
Они в последнее время постоянно находились вместе и часто говорили о Халдее. Пахомов заметил, что при имени Константина она задумывалась, делалась неразговорчивой.
— Он лучше тебя, — сказала она однажды, строго сдвинув брови. — Он знает, что я его не люблю. Он не укоряет меня, а ты… Больше не лезь ко мне и не говори о нем.
Пахомов покраснел. После этого его стала мучить другая мысль: «Она сказала, что не любит Халдея, а обо мне ничего не сказала. Может быть, она и меня не любит? Но как узнать это?»
Пахомов много вздыхал около Натальи, но спросить ее об этом не решался.
В ополченском лагере было немало женщин, особенно девушек, из московских разоренных семейств. Они варили похлебку ополченцам, пекли хлеба, прибирали в шатрах. И были такие, что ходили вместе с ополченцами в бой. Среди них Наталья была самой отважной.
Женские шатры стояли в отдельности от ратных. Здесь и жила Наталья.
Женщины устроили обильную трапезу на Девичьем поле после победы над Хоткевичем.
Пожарский и Кузьма Минин тоже присутствовали на этой трапезе.
И здесь Наталья оказалась хорошей хозяйкой, она напекла пирогов по-нижегородски, с запеченной рыбой в тесте. Всем понравилось.
Одну победу отпраздновали, теперь оставалось взять Кремль и полонить засевший там польский гарнизон.

VIII

Разгром Хоткевича дал возможность нижегородцам обратить все свои силы против поляков, сидевших в Китай-городе и Кремле. Теперь должна была окончательно решиться судьба осажденных. Помощи ждать им неоткуда. Положение польского гарнизона безвыходное.
В эти дни в Москве появились друзья кремлевских бояр: бывший костромской воевода, спасенный Пожарским от народного гнева в Костроме, Иван Петрович Шереметев, а с ним Петр Шереметев, князья Григорий Шаховской, Иван Засекин и дворянин Плещеев. По наущению кремлевских бояр, выполнявших наказ польских панов, они стали натравливать казаков на земских людей. Но, увы, миновало их время.
«Вы, несчастная голытьба, разоренные люди, ничего не имеющие, должны бороться, воевать, добыть мечом заслуженное вами благоденствие. Нижегородская земщина отолстела, разжирела. Глядите сами, как они одеты, как едят. Сытый голодного не разумеет».
Тушинские бояре призывали «всех земских ратных людей переграбить и от Москвы отженуть». Но их речи не встретили сочувствия у казаков.
Как оплеванные, бродили тушинские вельможи из шатра в шатер, тщетно стараясь поднять казацкое войско против нижегородцев. Немного нашлось охотников ссориться с крепким, стойким нижегородским ополчением. От глаз казаков не укрылось и то, что в нижегородском ополчении бедняков-крестьян было гораздо больше, чем у казаков, что «купцами» их называли зря.
В таборы кондовых, природных донских казаков налезло немалое число проходимцев, бездельников и воров. Им было все равно, в каком стане находиться, лишь бы пограбить. Эти проходимцы тоже называли себя казаками. Кое-кого из них удалось сбить с толка и заставить «нелюбовь держать» к ополченцам. Начинались ссоры, но как быстро они возникали, так же быстро и угасали. Самая большая ссора между казаками и вождями земского ополчения произошла, как и в дни Ляпунова, из-за того, что нижегородские воеводы запретили грабежи и насилия над мирным населением.
Трубецкой и Заруцкий жалованья казакам не платили, принуждая их саблей добывать себе хлеб. В грабежи втягивались и честные казаки. Кузьма Минин понял это. Переманивая их, он выплачивал им хорошее жалованье, это и выбило оружие из рук Шереметевых, Шаховского и иных сообщников кремлевских бояр.
Трубецкой в эти дни заявил о своем старшинстве- Стал доказывать Пожарскому, что он, Трубецкой, первый человек в России. Ведь он же боярин! Пускай тушинский, но боярин! У него в войске больше половины бывших тушинских воинов — стало быть, признавайте и тушинский чин наравне с древними чинами.
Пожарский и Минин получили от Трубецкого приказ ездить на совещание к нему, Трубецкому, в ставку.
Пожарский сначала рассердился, а потом должен был уступить Кузьме. Ответ дали вежливый, спокойный, величая Трубецкого боярином и всякими почетными именами. Однако от поездок на совещания в казацкие таборы вожди ополчения наотрез отказались: неудобно, мол, далеко и опасно для жизни Лучше образовать, наподобие ярославских, приказы да хорошо бы поставить их в срединном месте между нижегородским и казацким ополчениями, ну хотя бы по речке Неглинной, на Трубе.
Не успел Трубецкой дать ответа, как на Трубном предгорье Кузьма уже раскинул несколько громадных приказных шатров и поставил около них нижегородские знамена и крепкую стрелецкую стражу под начальством Буянова.
Волей-неволей Трубецкому пришлось ездить для совета сюда. Упрямство атамана было сломлено.
Как ни кипятился тушинский боярин, как ни старался верховенствовать, все делалось помимо него и в то же время при его подписях. На всех грамотах и приказах первая подпись все-таки была постоянно его, Трубецкого, а затем — Пожарского.
Двадцатого сентября Пожарский, не надеясь на согласие Трубецкого, послал от себя письмо польским панам в Кремль, убеждая их сдаться.
Ответили полковник Мозырский, хорунжий Осип Будила, трокский конюший Эразм Стравинский, ротмистры, поручики и «все рыцарство», сидевшее в осаде, на другой же день:
«…Письму твоему, Пожарский, которое мало достойно того, чтобы его слушали наши шляхетские уши, мы не удивились по следующей причине: ни летописи не свидетельствуют, ни воспоминание людское не свидетельствует, чтобы какой-либо народ был таким тираном для своих государей, как ваш, о чем, если бы писать то много бы нужно было употребить времени и бумаги… Чего вы не осмелитесь сделать природным вашим государям, когда мы помним, что вы сделали нескольким из них в последнее короткое время? Теперь свежий пример: ты, сделавшись изменником своему государю, светлейшему царю Владиславу Сигизмундовичу, которому целовал крест, восстал против него, и не только ты сам, человек невысокого звания или рождения, но и вся земля изменила ему, восстала против него».
Польские паны, говоря о том, что они лучше умрут, нежели позволят себе изменить царю Владиславу, с ядовитой насмешкой писали:
«…Мы не закрываем от вас стен. Добывайте их, если они вам нужны, а напрасно царской земли шпынями и блинниками не пустошите. Лучше ты, Пожарский, отпусти к сохам своих людей. Пусть холоп по-прежнему возделывает землю, поп пусть знает церковь, Кузьмы пусть занимаются своей торговлей, — царству тогда лучше будет, нежели теперь при твоем правлении, которое ты направляешь к последней гибели государства…»
«Король польский хорошо обдумал с сенатом и Речью Посполитой, как начать ему войну и как усмирить тебя, архимятежника…»
«…Если ты, Пожарский, кроме находящихся при тебе своевольников и шпыней, присоединишь к себе еще вдвое больше бунтовщиков таких, как ты, то и тогда, при божьей к нам милости, не получишь пользы…»
Пожарский и Кузьма посмеялись над ответом панов.
— Не целовал я креста Владиславу… Паны меня не обманут, и никого в том не обманут, — сказал Пожарский. — Не думают ли они, что гетман Хоткевич вернется? Не оттого ли храбрятся?
— «Пусть холоп по-прежнему возделывает землю, а Кузьмы пусть занимаются своей торговлей», — с усмешкой повторил Минин. — Бояре и паны думают, что холопы и Кузьмы не достойны защищать свою землю. Не так ли, князь?
Пожарский задумался.
Некоторое время длилось молчание.
— Да. Так было, — грустно ответил он, — но если бы я думал, как бояре, то не пошел бы с вами заодно…
Об ответе панов уведомили Трубецкого.
* * *
— «Холопы!», «Мужики!», «Куземки!» — ворчал Минин, распоряжаясь насыпкою новых туров у Пушечного двора, на подступах к Китай-городу и Кремлю. Буде! Натерпелись! Попомните же вы холопов и Куземок!
Кругом кипела работа. На телегах возили землю, камни, бревна. Нижегородские и костромские землекопы, плотники и кузнецы поснимали с себя зипуны. Несмотря на холод, работали в одних рубахах. Ратники дружно перетаскивали на носилках землю и камень. Валы вырастали один за другим. Тысячи людей уминали землю ногами.
Такие же туры насыпали около Девичьего-Георгиевского монастыря и у церкви Всех святых в Кулишках.
Минин самолично следил за тем, как укладывали камень, щебень, как вбивали частокол. Давал советы плотникам, поправлял их. Когда-то ведь он и сам плотничал. Был он веселым, разговорчивым в это утро перед штурмом.
— Поскорее бы бог привел поглядеть на Кремль да святыням его поклониться, а там и в Нижний…
— Что так, Кузьма Минич? Ты, гляди, с царем рядом сидеть будешь. Первым вельможею станешь, — откликнулись ратники.
— Не о том будем думать, детинушки, а о том, как бы нам ляхов одолеть, — сказал Минин и отошел прочь в задумчивости.
К вечеру поднялись со своих мест пушкари, затинщики, стрелявшие из затинных пищалей, и гранатчики. Пожарский нагнал коней и людей подвозить орудия к новым укреплениям. Гаврилка со своим нарядом занял место у Пушечного двора. Навел пушки на Китай-город, заботясь о том, как бы не задеть Спасской, да не сбить Никольскую башню, да не попасть в Благовещенский монастырь. Все пушкари ломали голову над тем, чтобы не повредить башен и храмов. Дворцы да боярские дома — бог с ними! Еще понастроят, а вот Успенского собора, да Ивана Великого, да Покрова не построишь.
С наступлением темноты запылали огни около орудий. Пожарский и Минин на конях объезжали туры, подбадривая пушкарей, осматривая наряд. Всё было готово. Всё было на месте.
Ночью Пожарский отдал приказ стрелять.
Земля содрогнулась от дружного залпа всех выставленных против Китай-города пушек и пищалей. За первым — второй залп, потом — третий, четвертый… Никогда Москва не видывала такого страшного «огненного боя», как в эту ночь.
Полетели в Китай-город и Кремль ядра каменные, железные, каленые и дробные (картечь), разрывные и зажигательные.
Ополченцы озабоченными взглядами провожали летящие ядра.
Минин соскочил с коня, начал помогать пушкарям и рассылыщикам подносить ядра к орудиям. Шапка с него свалилась, волосы растрепались, борода разлохматилась. Освещенный красными молниями, он бегал от одной пушки к другой. Охваченный отвагою и гневом, он ободрял ополченцев могучим голосом, который хорошо было слышно даже в грохоте пальбы.
Вот когда нижегородцы поняли, почему Кузьма так заботился о литье наряда. Вот когда и Гаврилка стал важным человеком в войске. Правда, пушкарем он был ополченским, доморощенным, в Пушкарском приказе не значившимся, землю в пушкарских угодьях не имевшим, но все же пушкарь, самый настоящий пушкарь. Его наряд бил без промаха. Пожарский, и тот поминутно подъезжал к смолянам, чтобы полюбоваться их стрельбой.
Грозные взрывы выстрелов наводили страх не только на поляков, но и на лагерь Трубецкого, в котором наряда вовсе не было. Особенно пугал всех огненный бой ночью, когда в осенней темени сначала небо озарялось кровавыми молниями, а после громового грохота на земле вдруг наступала зловещая тишина.
Кузьма, угрюмый, озабоченный днем, ночью около пушек становился другим человеком. Среди молний он ходил на валу в расстегнутом нараспашку охабне, громадный, бородатый, весело жмурясь от. вспышек огня, шутками и прибаутками подбадривая пушкарей.
— Братцы, ну-ка!.. Еще! — кричал он, взмахивая рукой в сторону Кремля. Глаза задорные, озорные.
Приблизившись как-то однажды к Гаврилке, он сказал ему тихо:
— Порадей напоследок! Пускай запомнят нас враги! Бей в самое сердце!
— Возьмем Кремль, — улыбнулся Пожарский, потирая руки, — и дело наше с тобою сделано.
Минин молчал.
Среди бояр и дворян раздались было вопли, что, мол, «грешно по древним местам бить огнем», но на общем ратном собрании решили: «Можно!»
Двадцать второго октября ополченцы и казаки с песнями пошли на приступ Китай-города. Впереди всех Минин. Осажденные выказали большое упорство и храбрость. Дрались, насколько хватало сил.
Но где же им было устоять против ополченцев?
Китай-город был взят, и через четыре дня — двадцать шестого октября — сдался и самый Кремль.
* * *
На другой день, в воскресенье, двадцать седьмого октября, назначен был торжественный вход в Кремль нижегородского ополчения. Шествие открылось с двух сторон: Пожарский со своим войском пошел с Арбата, где была его ставка, Трубецкой с казаками — от Покровских ворот.
Когда войска собрались у Лобного места на Пожар-площади, архимандрит Троице-Сергиевской лавры Дионисий совершил молебен.
Нижегородцы двинулись к Фроловским (Спасским) воротам. Впереди ополчения верхами ехали Пожарский и Минин. Позади них молодые знаменосцы верхами же везли распущенные ополченские знамена. Особенно красиво выделялось нарядное знамя Пожарского. За ополченскими знаменами пешие ратники несли опущенные книзу польские знамена, отбитые у Хоткевича.
За знаменосцами стройными рядами следовала ополченская конница: нижегородцы, казаки, татарские наездники, мордва, чуваши… Среди чувашей ехал с обвязанной головой раненый Пуртас.
Затем растянулась пехота, артиллерия, обоз в сопровождении духовенства с хоругвями.
Едва Пожарский и Минин въехали через Спасские ворота в Кремль, как к их ногам побежденное польское «рыцарство» с угрюмой покорностью сложило свои знамена.
Кони, на которых сидели Минин и Пожарский, прошли по полотнищам королевских знамен.
Кремлевские бояре до последнего дня приноравливались к польским панам. Немало потрудились они, чтобы посеять раздор в ополченском лагере. Теперь же и Мстиславский, и Шереметев, и Воротынский, и Романовы, и все другие со слезами благодарности низко кланялись Пожарскому и Минину, называя их своими «спасителями»…
Вожди ополчения холодно принимали боярские благодарности.
В это утро напомнили о своем существовании и кремлевские звонари. Вновь загудели колокола на Иване Великом и на всех других звонницах.
Трубецкой ввел казаков в Кремль через Боровицкие и Куретные ворота. Он спешно занял лучшее помещение — большой Цареборисовский дворец.
Пожарский и Минин объехали кремлевские улицы, расставили стражу, приказав полякам убрать трупы и кости, всюду валявшиеся в кремлевских садах и на улицах, и удалились в город, в новое свое жилище — Воздвиженский монастырь, рядом с лагерем нижегородцев.
Пожарский занял келью из двух горниц, Минин — вблизи монастырского кладбища келью в одну горницу.
* * *
Вскоре после занятия ополчением Кремля Наталья с Пахомовым стали разыскивать Халдея. Пожарский и Кузьма также послали для этого своих людей.
Долгие и бесплодные хождения но домам и расспросы ни к чему не привели. Наталья решила заглянуть в дом Салтыковых.
Ее тянуло узнать о судьбе Ирины: жива ли, что с ней? Может быть, она слыхала что-нибудь о Халдее?
Долго пришлось стучаться в салтыковское жилище. Наконец дверь отворилась. Вышла костлявая, с зеленым высохшим лицом старуха.
Какие-то неясные звуки вылетали из ее рта.
Наталья поднялась по лестнице вверх, в знакомый ей терем Ирины. Вошла. При слабом свете, падавшем в комнату через слюдяное оконце, она увидела на постели похожую на мощи, высохшую, неподвижно вперившую глаза в потолок Ирину. Даже когда Наталья подошла к ней совсем близко, Ирина оставалась такою же.
— Ирина! — тихо окликнула ее Наталья.
Лицо Ирины медленно повернулось в ее сторону. Какие-то чужие глаза. Впалые щеки, полураскрытый рот.
— Не узнаешь меня? Ирина! Иринушка! Это я, Наталья! Наталья!.. Да господи, да что же это с тобой! Милая!
На лице Ирины мелькнуло что-то похожее на улыбку. Но какая улыбка! Наталье сделалось страшно.
Она осмотрелась кругом. В горнице — полный беспорядок. Пустая люлька. Детский чепчик на полу, скомканная пеленка. Нараспашку пустые шкафы и комоды, из которых когда-то Ирина, зазвав к себе Наталью, доставала дорогие материи и драгоценности, хвастаясь подарками пана Пекарского.
— Ирина, это я… я… Наталья.
— Воды!.. — прошептала Ирина.
— Роман! — крикнула Наталья, выходя на лестницу. — Воды! Неси сюда воду! Скорее!
Пахомов разыскал воду, принес ковш.
Маленькими глотками, морщась как бы от боли, Ирина выпила воду. Ее голову приподнял и держал Пахомов. Он вспомнил, что при нем баклажка с вином. Наташа подбавила в ковш вина.
Еле слышно Ирина сказала:
— Позови… попа… умираю.
Пахомов и Наталья решили попа не звать, а привести еврея-лекаря, который лечил Пожарского. Его хвалили. Он лечил какими-то заморскими травами и многим помогал.
К вечеру пришел лекарь, осмотрел Ирину. Вздохнул, покачал головою. Дал ей пить настойку из трав и велел ее кормить понемногу, осторожнее, размачивая хлеб в воде.
Пахомов и Наталья поблагодарили лекаря и принялись усердно ухаживать за Ириной.
Выполнили всё, что сказал лекарь.
Через несколько дней она уже могла подниматься на постели и немного говорить.
Соседи рассказали Пахомову, успевшему уже познакомиться с ними со всеми, что к Ирине после ухода от нее скомороха явился начальник кремлевской стражи пан Пекарский, обшарил весь дом и унес с собой ребенка, Ирина побежала вслед за ним, но ее связали и бросили в сенях. Соседи освободили ее от веревок и снесли в терем.
Пахомов выведал всё и о Халдее. То, что он услышал, привело его в ужас.
— И не ищите, — замахал руками рассказавший ему об этом старичок. — И косточек его не сыщете!
— Убили его?
— Хуже, соколик мой, хуже… И язык мой не повернется сказать то. Лютое наше время! Грешное!
Старик в страхе стал креститься, читая молитву.
Пахомов увел Наталью из терема в сени, передал ей слышанное от старика.
Она побледнела, перекрестилась и села на скамью.
— Помолись и ты!.. — сквозь слезы сердито сказала она. И залилась горючими слезами…
Придя в себя, Ирина стала просить, чтобы ей принесли ребенка.
Наталья велела Пахомову разыскать среди пленных Пекарского и узнать от него, что случилось с ребенком. Оказалось, что Пекарский хотел его увезти в Польшу, но, увидав, что ему не уйти из Кремля, застрелился. О ребенке пленные офицеры говорили как-то неохотно. Одно было ясно, что его в живых нет, но как он погиб — об этом умалчивали.
Ирина, узнав о гибели ребенка, долго плакала. С нею вместе плакала и Наталья. Затем обе они стали много молиться. Целые дни проводили в моленной.
За стенами Кремля делалось все шумнее, веселее. Трезвонили колокола. Слышались песни. Стук топоров. Появились гудошники. Москва возвращалась к жизни.

IX

После благодарственного молебна в Успенском соборе Трубецкой устроил пир в просторной палате Цареборисова дворца.
Поставленные полукругом вдоль стен столы были покрыты вместо скатертей снятыми с древков боевыми польскими знаменами, отбитыми Кузьмой у Хоткевича, а скамьи — дорогою парчою и бархатом. На столах красовались отобранные у пленных поляков царские сулеи, братины, ковши, кубки и чарки серебряные с бирюзовой эмалью. Холопы входили в палату непрерывною вереницею, принося на широких блюдах свинину, кур, рыбу, пироги.
Сотни свечей в стенных и настольных подсвечниках освещали расписанную изображениями святых палату нежным зеленоватым светом.
За столами сидели важные седобородые бояре, ополченские воеводы с загорелыми обветренными лицами, самодовольные казацкие атаманы и есаулы, вертлявые дьяки и робкие люди духовного звания.
Тесно и душно, зато весело, да в вине и пиве полное приволье.
Радовало всё: и то, что очистили Москву от панов, и что в будущем ждут награды, повышение по службе, вотчины, крепостные «людишки» и прочее.
Но приятнее всего было думать боярам, что будущему царю не придется идти по стопам Грозного и Годунова. Теперь бояре свое слово скажут, не позволят собою помыкать, как прежде. Да и царя выберут какого хотят, и крестоцеловальную грамоту заставят его подписать, какую им угодно.
Опять заживет полновластно вотчинник! Опять заставит царей угождать ему!
Правда, в годы междуцарствия много вылезло наверх худородных людей. Но и это не беда. Выбирая царя, и с этим злом можно покончить, поставив всякого на свое место. Да будет вотчинник полным хозяином в государстве!
Пришедшие в Москву из Ярославля с ополчением бояре Морозов и Долгорукий чувствовали себя на вершине блаженства. Сидя тут же, за столом, они пили вино кубок за кубком и перешептывались:
— Кого?
— Василь Петрович, что ты!
— Шепни! Ну!
— Побойся бога! Не искушай! Чего щиплешься?
— Никто не слышит… Ну, ну!
— Василь…
— Ну?
— Воротынского!.. Чтоб тебе лопнуть!
— На кой бес?
— Кого же?
— Тебя!.. Князь ты!.. Долгорукий!.. Родовитый!
— Зачем врешь?.. Ты не думай… не пьян я…
— А коли знаешь, скажи…
— Мишку… Романова… Казаки за него… Вот что!
— Тише, дед!
— И Шереметевы за него… Да и воли нам с ним больше будет!
— Знамое дело. Тушинцы за тушинцев. Родня!
И не только Морозов и Долгорукий — везде за столами ползали такие же шепоты. Шептались и о том, что «во все города Российского царствия, опричь дальних городов, посланы тайно у всяких людей мысли их про государево сбиранье проведывати верные и богобоязненные люди, — кого хотят государем царем на Московское государство — во всех городах». И эти же люди, посланные от земского собора, подсказывали сами имя Михаила Романова. И кто их научил тому, трудно узнать, да никто и дознаваться бы не стал: «на роток не накинешь платок».
Один пьяный казацкий есаул и вовсе, напившись «до зела», ударил кулаком по столу и крикнул что было мочи:
— Мишку! Мишку! Ро-ма-но-ва! Радейте!
Какой-то монах зажал ему рот:
— Храни господь уста твои!
Казак укусил до крови палец. Монах заплакал.
Морозов и Долгорукий лукаво переглянулись:
— Слухай! Сукин сын!
— Этак-то… Что я говорил? Ка-а-азаки!
Кто-то из ополченских воевод в ответ на возглас есаула закричал:
— Митрея!.. Пожарского!.. Его хотим!
Прохрипело с разных сторон зловеще:
— Подавись! Митрия, да токмо Трубецкого!
Кое-где ухватились за сабли.
Бесчинство умножалось. Один из дьяков «по ошибке» воеводе Воейкову бороду медом облепил и ругал его матерно. Монахи ни с того, ни с сего запели отходную кому-то, свалившемуся под стол. Ко всему этому примешивалось: шарканье сапогами, кашель застуженных глоток, хриплые витиеватые возгласы и крепкая казацкая ругань.
Трубецкой сидел у среднего стола, развалившись; справа от него Пожарский, слева — Минин. Трубецкой, совершенно пьяный, хохотал до упаду, следя за тем, как таскали друг друга за бороды два его есаула.
Пожарский был серьезен. Он выпил всего две чарки. Кузьма пил много, пожалуй, больше всех, но не пьянел. Его глаза пристально вглядывались в окружающих. Иногда он спрашивал у соседа, князя Черкасского: «Кто сей?» Нехотя отвечал князь: «Сицкий» либо «Лыков».
По одежде сразу было видно знать. В златотканых кафтанах, шелковых рубахах, а поверх кафтанов — атласные и бархатные накидки — козыри, обшитые золотыми и серебряными галунами; впарчовых ферязях с золотыми петлицами поперек груди. Залюбуешься!
Но тут же сидели люди, одетые бедно. При царях было запрещено входить во дворцы в охабнях, а теперь можно. Сам Кузьма Минин был в простой суконной однорядке. А какой-то пьяный князь и вовсе в самый разгар пиршества влез в палату в шубе и горлатной шапке, что ранее почиталось великим грехом.
Пожарский морщил лоб, видя окружающее бесстыдство. Он привык к порядку во дворцах, к чинопочитанию и затрапезному благонравию. В этом же самом дворце ведь бывал он у царя Бориса и у Шуйского. И теперь ему было тошно смотреть на оголтелую, пеструю, собранную Трубецким толпу.
Всем было ясно, для чего Трубецкой созвал к себе этих разношерстных людей. Недаром есаул выкрикнул его имя, недаром и по Москве ходили слухи, что царем будет избран Трубецкой.
Князь в расчете ошибся… Никто не поддержал выкрикнувших его имя казаков. И в Земском совете, составленном в Москве из людей «великого и среднего рода», также никто ни разу не заикнулся о нем. Да разве один Трубецкой!!
Кто из знатных бояр не думал о царской короне! И кто из них не раскаивался теперь в своей близости к полякам! Мстиславский откровенно сам признал себя недостойным царского трона. На него глядя, и другие отказались от честолюбивых умыслов. Федор Иванович Шереметев, увидав, что и ему нечего надеятся на престол, послал записку своему другу Мстиславскому;
«Выберем на царство Мишу Романова. Он молод и еще глуп».
В сожженной поляками Москве снова начиналась жизнь. Потянулись из лесов и деревень убежавшие во время пожара жители. По всем дорогам к Москве поползли возы и деловито зашагали москвичи. И у всех одно на уме: скорее бы наладить гнездо для себя, для жены, для детишек. Довольно мыкаться без крова, без власти! Жизнь стала не мила.
Минин в этот вечер думал о москвичах. Вот кто, действительно, исстрадался о мире, о порядке, о труде! Реки крови пролили москвичи, защищая столицу.
Но много ли их в Земском Соборе, созванном наскоро в Москве? Бояре уже теперь говорят там от лица «всей земли». И выберут на царство Михаила. Шереметев не ошибся. Такой царь нм нужен. При нем всё пойдет так, как того желают бояре.
— Ты что задумался, староста? покосился в его сторону Трубецкой.
— Не мало дум у меня, князь… Всех не расскажешь. Пустая голова — что бесснежная зима. На то и голова, чтобы думать. На то и зима, чтобы снег был.
Трубецкой посмотрел на смеющееся лицо Минина. Насупился. Погрозился.
— Не хитри, староста! Грешно.
— Что делать! Все дела свои я во грехах творю. Ладно уж! На том свете за всё отвечу.
Трубецкой фыркнул:
— Моли бога, чтобы не на этом.
Морозов, покачиваясь, приблизился к Кузьме, наклонился к его уху:
— Встань перед князем… Кузя, уважь! Нехорошо.
Минин посмотрел на него сердито:
— Проспись, боярин!
— Чт-о о?! — Морозов закачался, его подхватили под руки два каких-то дьяка.
— Мятежник!.. — вскрикнул он визгливо, топнув ногой. — Вон!..
Иван Шереметев приподнялся со своего места и, прищурив глаза, погрозил кулаком Минину.
— Вспомнишь мне Кострому! — крикнул он злобно.
Трубецкой глядел на происходившее с довольной усмешкой.
Кузьма обратился к нему, встав с места:
— Аль ты не хозяин здесь! Аль ты не князь и не воевода! Аль не видишь — твоего гостя обижают!
Покачиваясь из стороны в сторону, к месту спора подошел князь Долгорукий, а за ним потянулись другие бояре.
— Уйми его! — крикнул Минин.
Пожарский в сильном волненье поднялся, взял Минина за руку.
— Нетрезвый он… во хмелю… Не шуми, Кузьма Минич! Успокойся!
Минин сжал кулаки.
Долгорукий закричал:
— Что ты, конь, што ль, вздыбился? Не Ярославль тебе тут и не Нижний, а Москва. Довольно! Знатно похозяйничал! Натерпелись мы от тебя в Ярославле!
— Мужик — что бык! Умрешь, не сопрешь! — сказал, подбоченясь, закутанный в парчу молодой князек.
Со всех сторон посыпались насмешки над Кузьмой.
— Глядите, не ошибитесь!.. — рявкнул Минин и, с силой растолкав вельмож, пошел вон из палаты.
Морозов пьяно всхлипнул, заревел на всю палату:
— Никогда не забуду!.. Жалованье из его лап получал. Весь род мой опоганил!..
— И мой!
— И мой!
— И мой! — раздалось со всех сторон.
Выйдя из дворца, Минин взял у одного из гайдуков фонарь и хотел идти вон из Кремля. Его остановили дежурившие у крыльца Буянов и Мосеев.
— Опасно, Минич! Врагов объявилось у тебя много… Убить замышляют… Пойдем с нами.
Пошли втроем.
На дворе слякоть. Днем падал крупный обильный снег.
К вечеру потеплело. Теперь непролазная грязь. С фонарем шел Мосеев. Минин шагал позади него молча, тяжело дыша, а по пятам шел за ним Буянов, держа за пазухой пистолет.
Стража у Кремлевских ворот узнала Минина и, обнажив головы, почтительно ему поклонилась.
* * *
Несколько ополченцев, придя к Кузьме, сказали ему, что в городе ходит сплетня, будто «нижегородские мужики хотят Кремль ограбить, а подстрекает их к тому Кузьма. Кузьма, мол, везде похваляется: если бы-де не я, то ничего бы и не сделал князь Пожарский». Что ни день — новая сплетня. Болтали о зазнайстве Минина, о его алчности и безбожии и смутьянстве, говорили о том, что он возмечтал сам царем быть.
По таборам бегали какие-то люди, разнося эти небылицы.
При встрече с Пожарским Минин пожаловался ему на клеветников.
— Ты сам виноват, Кузьма Минич!.. Не умеешь ты ладить с людьми. Гордый ты. Резкий на язык. Нет в тебе почтительности к старшим. Лучше молчи, а не перечь боярам и князьям. Божьего мира тебе не переделать. Мелкое среди мелких людей почетнее и понятнее, нежели великое. Приноровись к ним. Сломи свою гордыню.
Минин низко поклонился Пожарскому:
— Спасибо, князь! Благодарствую. За правду стоять и получить клевету ради нее мне более по сердцу, нежели лгать перед самим собой и приноравливаться к недостойному. Лишний я здесь стал, вот что. Не ко двору пришелся. Так и скажи, Митрий Михайлыч.
Пожарский остался недоволен ответом Минина.
— Гляди сам, Кузьма Минич, не вышло бы худа! Не случилось бы чего!
После этого разговора с Пожарским Мининым овладело глубокое раздумье.
* * *
Предсказание Пожарского сбылось.
Кузьму вызвали на совет бояр в Цареборисов дворец. Некоторое время ему пришлось постоять в больших сенях около стражи. Таково было распоряжение Трубецкого. До того, как впустить Минина внутрь хором, бояре долго о чем-то совещались между собою.
Наконец в сени вошел дьяк и повел Минина в покои Трубецкого.
В просторной светлой палате на расставленных полукругом креслах сидели бояре: Мстиславский, Воротынский, Шереметев, Куракин, Трубецкой, Морозов, Долгорукий, Иван Никитич Романов, Черкасский, Пожарский и другие. Тут же на особом месте за небольшим столом два дьяка с гусиными перьями за ухом.
Бояре были одеты в сверкающие золотом парчовые кафтаны и вообще вид имели торжественный, праздничный.
Мстиславский осоловелым тяжелым взглядом уставился на вошедшего в палату Кузьму. Все другие, развалившись в креслах, с любопытством и язвительными улыбками рассматривали Минина.
— Садись, староста… — слащаво-ласковым голосом, от которого Кузьму покоробило, произнес Трубецкой, указав на скамью, поставленную на середине палаты перед боярами.
Минин, поклонившись, сел. Трубецкой обратился к нему:
— Так вот, староста, на тебя жалуются… Превозносишь ты себя не по заслугам… Говоришь ты много, не по чину. В соборе на паперти, когда молились об изгнании короля, при большом многолюдстве сказал: я-де спас Москву, а бояре ничего не сделали и меня ущемляют, а кабы я знал, не ходить бы нам сюда… Пускай бы господами были поляки. Все лучше, чем бояре.
Минин с удивлением выслушал сказанное Трубецким. Спокойно улыбнулся.
— Такого у меня и на уме не было, на паперти я крикнул на стрельцов: «Чего бьете народ? Чай, не поляки!»
— Не отпирайся! Ты сказал иное.
Трубецкой хлопнул в ладоши.
В палату вошел нижегородский купец Охлопков, находившийся во все время похода при ополчении. Перекрестившись на все стороны, он поклонился Трубецкому:
— Бью челом, князь, тебе и всему ясновельможному собранию.
— Знаешь ли ты этого человека? — спросил его Трубецкой, указав на Минина.
— Как не знать!
— Говорил ли он то, о чем ты нам поведал?
— Крест целую всему боярству, говорил. Лучше, говорил, поляки, чем бояре.
Минин покраснел, заволновался.
— Зачем клевещешь? Чего ради чернишь людей?! Когда ты слышал от меня такие речи?
Охлопков приблизился к. Минину, взял его за руку и с дружеской укоризной, вкрадчиво произнес:
— Минич… не бери греха на душу, сознайся? Сам я слышал. Кузьма с сердцем отдернул руку:
— Прочь! Отойди от меня, клеветник! Не в чем мне сознаваться. Бояр я не боюсь, не боюсь я никаких земных царей. Мне ничего не надо. А за правду умереть готов.
— Тебе ничего не надо. Но мне говорили, что, вернувшись с почетом и наградами, ты хочешь мясную торговлю забрать в Нижнем… И меня втоптать в грязь.
Грустная улыбка скользнула по лицу Минина.
— Ты убоялся, не перебил бы я после войны у тебя доход? Бедный барышник! Своекорыстие помутило тебе разум и толкнуло на ложь…
В разговор вмешался Мстиславский:
— Чего для порочишь своего земляка? Он убоялся не тебя, а бога! Не он провинился, а ты. Ты склоняешь народ к смуте!
Бояре встрепенулись. Послышались негодующие возгласы:
— Холоп! Против нас пошел! Изменник!
Минин мужественно выслушал крики бояр. Поднялся с места, обвел хмурым взглядом собравшихся.
Когда шум прекратился, Мстиславский спросил Минина:
— Стало быть, ты не признаешься?
— Нет.
Мстиславский хлопнул в ладоши:
— Вот другой послух… Тоже твой земляк.
Появился Фома Демьянов. Он быстрыми шагами дошел до середины палаты, стал на колени перед боярами и несколько раз до земли поклонился им.
— Говорил ли Минин то, о чем ты нам сказывал? — спросил его Мстиславский.
— Как перед богом… — Фома перекрестился, — говорил. Говорил! Пускай покарает меня господь!
— Нам ведомо, Кузьма Минич, что нашелся в Нижнем у вас человек, говорил он против государства, против земского подмосковного ополчения… Прокопий Петрович послал своего усердного воеводу Ивана Ивановича Биркина просить нижегородцев о сборе денег на ополчение… А тот человек всяко отговаривал народ помогать святому всея земли делу. И не токмо Ляпунову, а восстал он и против своего же нижегородского воеводы… против князя Александра Андреевича Репнина… «И ему, мол, не давайте денег…» Мало того, он колебал народ, хуля князей, именуя их изменниками. И есть слух, что и князя Вяземского в Нижнем немного лет назад погубили по его же наущению. А денег он отговорил дать в те поры, в кои князь Репнин, идя к Москве с войском, великую тяготу от скудости и убогости терпел. А ссылался он на свидетельство беглого чувашина Пуртаса. Нехристю он больше поверил, нежели князю.
С кресла сорвался черный, чубастый, с искаженным злобою лицом князь Репнин.
— Тот человек, что морил меня с людьми, за свое умышление казни и проклятия достоин, как изменник… Не князья изменники, а он — супостат, самый и есть. Смерть ему!
Трубецкой перебил Репнина. Тот зло плюнул и сел.
— Царство наше гибло, ляхи ликовали, а этот безумец отторгал народ от помощи православному войску… Не так ли поступали и злоехидные предатели, способники короля!
Обратившись к Охлопкову, Трубецкой спросил:
— Был такой человек у вас в Нижнем?
— Был.
— Как его имя? Назови.
Охлопков, не моргнув глазом, громко ответил:
— Кузьма Минин.
Трубецкой громко, зло произнес:
— Бояре и князья! Много нагрешил против нас Минин!
Опять поднялся шум. Посыпались проклятья и брань. Кузьма с насмешливой улыбкой осмотрелся кругом. Он видел, как ему грозили кулаками, как взбесились курчавые, одутловатые, облеченные в парчу бояре. Он видел, с каким ехидством и злобой тыкал пальцем в его сторону Фома Демьянов, но он ни одним словом не обмолвился после этого в защиту себя.
Кузьму стали хулить по очереди каждый из бояр, говоря о его болтливости, резкости, озлобленности, о безбожии.
Последним говорил Трубецкой.
Вытянув свое сделавшееся в эту минуту похожим на собачью морду лицо и как бы обнюхивая воздух, он мягко сказал:
— Поверь, Кузьма Минич, нам незачем порочить твоего имени… Мы не хотим тебе сделать ничего худого… Мы хотим тебя предостеречь… Напрасно ты не сознаешься… Скажи прямо, всё начистоту… Признайся. Голову рубить тебе мы не станем. Нам ведомо: любишь ты поговорить… Говорун ты неуемный… Мы знаем, что к боярам, князьям и воеводам ты уваженья не имеешь… Но размысли сам: мог бы ты сделать то, что ты сделал, без нас? Нешто не я держал осаду два года? Не я ли истощил вражьи силы? Ипротив Хоткевича не я ли помог ополчению? А ты всё приписываешь себе… Сознайся, староста, не честно это! Холопья вознесли не по заслугам, а ты возомнил, что ты и впрямь первый человек в Московском государстве!.. Покайся! Проси прощенья у бога и у выше тебя государственных мужей… Умерь свою гордыню! Дай нам зарок, что отныне не будешь ты ничего худого говорить о нас!.. Поклянись в покорности! И мы простим тебя.
Минин устало вздохнул, покачал головою и сказал громко:
— Не было того, в чем меня винят! А если вы хотите слышать правду, слушайте: да, не того я ждал здесь, что увидел! Не такой я встречи ожидал от вас малым людям большого дела. Коли боярству нужно погубить меня, губите! Но не поклепом и ехидством, а праведным всенародным судом. Что скажет народ, тому и быть суждено. Обвините меня в смуте, в измене, коли я того заслужил, но не глумитесь надо мной в вельможном застенье… Изменники должны быть судимы не в стенах боярской палаты… Они враги не токмо бояр, но и народа. Он и должен судить их. Но я знаю, вы не захотите народного суда, ибо ни в чем я перед народом не провинился… Как ни хитрите, а правды вам не перехитрить!
Тяжелое, мрачное молчание было ему ответом.
Со своего места устало поднялся Пожарский. Он тихо и с досадой в голосе произнес:
— Я хорошо знаю Кузьму Минина. Тех слов он сказать не мог. Оба эти послуха — ничтожные люди. Я их тоже знаю. Надеюсь, что мне будет больше веры, нежели этим двум мясникам…
После слов Пожарского Мстиславский показал Минину рукою на дверь.
Минин, не поклонившись боярам, вышел прямой, гордой походкой из боярской палаты.
Мстиславский и Шереметевы уговаривали бояр распустить земское ополчение. Хватит дворян и казаков.
— После того присмиреет и Куземка, — хмуро пробасил Мстиславский.
* * *
В Стрелецкой слободе, по ту сторону Москвы-реки, на уцелевшей от пожара улице — песни и пляски.
У самого дома стрелецкого сотника Буянова под бубны и дудки толпа стрельцов, ополченцев и казаков окружила двух запорожцев.
На вулыци не була.
Не бачила Дзигуна,
Не бачила Дзигуна,
Трохи не вмерла,
Дзигун-Дзигунец,
Дзигун — милый стрибунец..

Лихо вскидывая носками, кружились они вприсядку. А рядом, примостившись на обгорелом бревне, сидели в обнимку несколько хмельных волгарей:
…Я за то люблю Ивана,
Что головка кудрява…

Куда ни глянь — веселые, бедовые лица, раскрасневшиеся от хмельной трехдневной праздничной сутолоки. Стрелецкая слобода оглашается смехом и шутками.
Какой-то казак и кузнец Митька Лебедь сцепились: кто кого поборет. Устали, еле дух переводят, красные, потные, а уступить никому не хочется. Нижегородские ратники с трепетом следят за Митькой. Казаки насупились, пригибаются к земле, с досадой хлопают себя по бедрам, сердятся на своего товарища. Кузнец берет верх. Вот-вот еще немного… и казак валится наземь. Нижегородцы торжествуют, не скрывая своей радости.
В круг выходит высокий, плечистый мордвин, чернокудрый красавец. Вызывает желающих. В его облике — горделивое сознание своей силы.
Толкает Митьку, пристает к нему. Кругом хохот. Митька пятится:
— Полно! Устал. Чего пинаешь?
Мордовские наездники, снующие в толпе в белых войлочных кафтанах, подшучивают над кузнецом: боишься, мол!
Нижегородцы конфузливо жмутся, загораживают Митьку.
— Не тронь! Экой ты детина!
Заглушает всё громкий, мужественный голос со стороны.
— Эй ты! Задира Тимофеич! Обожди-ка!
Все оглянулись. На пороге буяновского дома — Минин. Черные глаза его полны задора. Он в зеленом кафтане, без шапки, с ковшом у губ. Выпил, отдал ковш стоявшей рядом Наталье, быстрыми шагами подошел к мордвину.
— Ну, господи благослови! Давай потягаемся!
Минин перекрестился. Мордвин нахлобучил остроконечную меховую шапку на лоб, уперся ногами в землю, схватил Минина. Тот мягким неторопливым движением обнял его через плечо.
Началась борьба. Вначале ни тот, ни другой не нападал; топтались на месте, упершись друг в друга.
Из буяновского дома повылезли ополченцы. Тут и Гаврилка, и Олешка, и Осип, и нижегородские гонцы, и Пуртас, и многие другие — все с любопытством втиснулись в толпу.
Пляски и песни утихли. Всем хотелось посмотреть на единоборство Кузьмы с мордвином, славившимся в ополчении сказочною силою.
Кто кого поборет? Одни говорили — мордвин, другие — староста. Нижегородцы пришли в большое беспокойство: неужели мордвин повалит Кузьму?
Мордвин был моложе и легче Минина. Он ловко вырывался из его объятий, а вырвавшись, снова со всего размаха бухался своим огромным телом в бок Минину, стараясь сбить с ног. Минин вздрагивал, но не падал, а с яростью набрасывался на мордвина, сильно сжимая его, гнул к земле. Но мордвин тотчас же опять вырывался.
Долго боролись они яростно, отчаянно, изодрали на себе кафтаны, но ни тому, ни другому выйти победителем так и не удалось.
Кончилось вничью. Минин обнял мордвина, облобызал его и, обратившись к толпе, сказал с улыбкой:
— Видите? А я думал, что я — самый сильный… Ан и посильнее меня нашлись. И дай бог, чтобы их побольше было, таких-то! Потом пригодится.
Он взял мордвина за руку и повел с собою в дом.
Снова зазвенели бубны, взметнулись песни, загудели гудошники, пустились в пляс казаки.
Гаврилка вынес из дома саблю. Его окружили нижегородцы.
— Минич подарил…
Нижегородцы восхищенными глазами стали рассматривать широкое острое лезвие.
— Иди. говорит, на Украину и воюй там с панами… Одной веры с нами люди там и крови одной… Обороняй их…
— Стало быть, уже ты не вернешься к нам в Нижний?..
— Нет, братцы. Не вернусь. Прощайте!
Казаки обняли Гаврилку, лица их просияли:
— Эх, молодец! Пойдем с нами!
Один из запорожцев вонзил саблю в землю, надел на нее баранью шапку и давай кружиться вокруг нее. К нему присоединились другие казаки. Да и сам Гаврилка не отстал от прочих…
Минин вышел на крыльцо и громко крикнул:
— Так. так, братцы! Наш день! Гуляйте! Празднуйте!
Выбежали из дворов стрелецкие жены и девушки. Бедовые, озорные. Закружились в хороводе.
Заплетися, плетень, заплетися.
Ты завейся, трава, ты завейся, трава.
Ты завейся!..

Вчерашние бойцы — конные и пешие, бывшие накануне в броне и державшие в руках копья, мечи и самопалы, — теперь в кафтанах и теплых рубахах, увлеченные стрелецкими девушками, вихрем закружились в громадном, шумном хороводе.
Минин, сидя у раскрытого окна, с довольной улыбкой любовался весельем ополченцев.

X

Сентябрь 1616 года.
Ровный, прохладный низовой ветер. Плавно и легко идет стружок вдоль нижегородских берегов.
День погожий и тишина, та особенная тишина, когда мелкая зыбь Волги для бездомовной голытьбы все равно, что нежные морщинки любящей матери.
Привет вам, родные места! Четыре года ваш гость не видел этих мест. Четыре года бродил он в поисках правды, одолевая бури и опасности. В степных просторах тихого Дона, в знойных пустынях буйного Заволжья, в грозных штормах Каспия познал он человека, его силу.
Нижний Нове-град! Наконец-то!
Крепкий русобородый детина поднялся с кормы, пристально вглядываясь в стаю вновь отстроенных на высокой горе около кремля больших деревянных домов.
— Бью челом!.. — отвесил он низкий поклон в сторону Нижнего. — Кланяюсь вам, стены твердокаменные. А вот и Печерский монастырь!
— Эй, парень! Кормило! На косу наткнешься!
Кормчий опять опустил в воду свое широкое, похожее на лопату, весло, налег на него. Струг медленно обошел отмель.
Стали в устье Оки.
Прикрепив к причалу струг и условившись к вечеру вновь встретиться тут же, побрели по съезду наверх, в город. Один только кормчий отделился от своих товарищей и полез прямо по камням и уступам вверх.
Вскарабкавшись на гору, он ловко перепрыгнул через тын и очутился в усадьбе. Крадучись прошел мимо бани под яблонями к недавно выкрашенному в серую краску одноэтажному домику.
Окно было открыто. Слышался детский писк и какой-то мужской голос, успокаивающий ребенка.
Парень сел на бревно под окном, обтер пот с лица.
— Скоро мать придет… Чего ты! Ишь, горло-то, что у протопопа Саввы! — бурчал недовольный голос.
Слышно стало, что ребенку что-то суют в рот, он кричал, задыхался и, наконец, закашлялся…
— Что мне с тобой делать, ей-богу! В Волгу, што ль, тебя… к водяному… Пускай возьмет… Куда ты мне такой… Ах, господи! Что за дите!
Цепной пес, увидевший чужого, свирепо залаял.
— Кого еще там идол несет! — выглянул из окна обросший густою бородою человек. Присмотрелся. — Гаврилка! — воскликнул вдруг он радостно. — Ты ли это?
— Я самый, я и есть, Гаврилка… А ты не Мосеев ли? Не Родион ли?..
— Ну, как же! Я самый. Узнал.
— Чей это у тебя малец? Уж не твой ли?
— Мой. А что? Похож?
— Да ты не женат ли! — покраснел Гаврилка до ушей, устыдившись нелепости своего вопроса.
— А как же? Бог благословил на четвертом десятке. С Марфой Борисовной сочетался. Да чего же ты тут стоишь, словно ушибленный. Милости просим! Жалуй в избу.
— Благодарствую! Бог спасет! — растерянно забормотал Гаврилка, ошеломленный неожиданной новостью: Мосеев — и Марфа Борисовна! Диво дивное!
Обнялись. По-братски облобызались.
— Эх, жизнь ты наша!.. Чего на свете не бывает! — стараясь не выдать своего волнения, вздохнул Гаврилка.
Родион, вынув из люльки плакавшего ребенка и укачивая его, стал ходить по горнице.
— Кузьму Минича схоронили, царство ему небесное и вечный покой!.. Вот что!
Гаврилка побледнел, перекрестился.
— Умер? — всполошился он. — Такой здоровый да дюжий?.. Ой, ой, ой!
Сел на скамью, в раздумье опустил голову. Родион осторожно укладывал заснувшего ребенка в люльку.
— Чтоб тебя!.. Другие мальцы спят, а этого никак не угомонишь! Мятеж в Казани приключился… Черемисия да татарове, — сказал он, отойдя от люльки, — на воеводу своего поднялись. Те самые, что в ополчении были. Царь послал боярина Ромодановского, а с придачу ему Кузьму да дьяка Позднеева дал. Уговорите, мол, царским словом. Кузьму, мол, послушают. Уважает-де его черемисия и татарове. Полюбили они его в походе. Точно. Уговорил. И стрельцов не понадобилось. Добрым словом покорил. Решили миром. А дорогой он застудился… Пурга, стало быть, была, а потом распутица, чтоб ей!.. Тут он и помер. В дороге богу душеньку отдал, на руках у чувашей под Чебоксарами. Татьяна и Нефед живут теперь в кремле, в избе… рядом с воеводой… Царь подарил избу-то. Новую, недавно рубленую. Сходи, наведайся. Помнят, чай, тебя, не забыли.
Пришла и Марфа Борисовна. Вся в черном, с просфорой в руке. Глаза заплаканные.
— Вот и хозяйка!.. Кланяйся гостю!
Марфа не могла слова произнести от удивления, увидав того, кого втихомолку ежедневно поминала на молитве. Низко поклонилась. Гаврилка ответил еще более низким поклоном.
— Бью челом, Марфа Борисовна! Как здравствуешь? Давно не виделись мы с тобой… Почитай, уж четыре года!
— Бог спасет! Живем, — тихо ответила, не спуская с него глаз, Марфа.
Гаврилка понял ее смущение, перевел на другое:
— Ишь ты, беда-то какая! Борисовна! А! Кузьма Минич, наш отец родной, преставился!.. Погубили сердешного! Ай, ай! И кой умник подумал послать его!
Марфа Борисовна залилась слезами.
— Да ты што? — всполошился муж. — Не обижена ли кем в храме?
— О Кузьме Миниче я!.. Как вспомню… — слукавила Марфа Борисовна. О Миниче она уже за четыре года наплакалась вдоволь. Теперь плакала она о другом.
Гаврилка догадывался. И он готов был зарыдать. Да гордость не позволила.
— Довольно реветь! Угощай гостя! — хмуро и властно произнес Родион. — Натерпелся я тут без тебя с Афонькой. Слезами не воскресишь. Чего реветь!
Марфа Борисовна ушла в соседнюю горницу переодеваться.
— А у нас, — вновь заговорил Родион, — воевода нижегородский дурит. Зверь зверем стал. Царские приказы выполняет. Ловит беглецов, порет, сажает в клети, гонит с приставами в вотчины… Всех ополченцев перебрал. Все оказались провинившимися. И Нефеда было начал теснить, налогами облагать. Жаловался в Москву Нефед. Заступились. Охлопков да Марков — первые люди теперь у нас. В опале наш Нижний Нове-град ныне.
— Как живут Минины-то?
Мосеев махнул рукой с усмешкой:
— Сказать правду — ни то, ни се. Скудно. Что в думном-то дворянстве! Слава одна. Вчера Семеновна челобитную подала… Хочет продать дом да свою лавку сдать, что на посадской земле.
— А Богородское? Ему дали вотчину?
— Разграбленное место. И не мог Кузьма ярмить и холопить людей… Не его то дело. Не природный вотчинник. Где ему? Мотался по службе между Москвой и Нижним. О себе и подумать было некогда. Бил челом о своих же мужиках, чтоб им волю дать. Вот тебе и думное дворянство. Пустое! Так себе живут, бедно. У Марфы займуют деньги то и дело.
Вошла хозяйка. Собрала на стол. Угощали Гаврилку медом, ухой, телятиной (хотя попами и запрещалось ее есть), а также сладким яблочным тестом.
Во время еды Марфа Борисовна глаз не поднимала на Гаврилку. Он даже стал побаиваться, как бы Родион чего не подумал.
— Ну, а ты ноне что делаешь? — спросил Гаврилка Мосеева.
Тот рассмеялся.
— Купцом стал. Гнездо заняли мы в Гостином дворе. Скобяным товаром всяким промышляю. А она мне помогает, боярыня-то.
Марфа Борисовна покраснела.
— Теперь только и торговать. Все вздохнули. По Волге ходим до Казани и ниже, не опасаясь. И хлеб везут и зерно, и всё без задержки… Спасибо Кузьме Миничу! Всё он! Живем теперь хорошо!
Опять на дворе залаяла собака, остервенело набросившись на кого-то. Родион вскочил из-за стола, побежал на волю.
Гаврилке только того и надо было. Поднялся и крепко прижал к груди слегка сопротивлявшуюся Марфу:
— Милая!.. Прощай!..
Собака перестала лаять. Слышались окрики на нее Родиона.
— Как же это ты так? — обиженно спросил Гаврилка.
— Сказали мне, будто убит ты… Одной жить стало трудно… Запозорили. Без мужа! Иди в монастырь!
— Не судьба, стало быть! Дорогое солнышко мое!
— Что ты! Увидит! — испуганно оттолкнула она от себя Гаврилку.
Послышались шаги Родиона.
— Кто это там? — спросила мужа как ни в чем не бывало Марфа.
— Староста опять. Облаву будем делать на беглых. Арзамасские бобыли в Керженские леса качнулись… С собаками придется… Так не найдешь. Вот, ей-богу, люди! И чего им надо!
Гаврилка насторожился:
— Ой, Родион! — сказал он, укоризненно покачав головой. — От тебя ли слышу?
— А что поделаешь?! Против царя не пойдешь! Строго у нас. Не то уж стало на посаде, что в те поры было. Той вольницы уж нет…
— Стало быть, лови и меня и в цепи сажай. Я тоже беглый… — дерзко произнес Гаврилка, вскочив со скамьи. — Ну, чего же ты! Хватай! Самовольный я человек!
— Садись! Буде шуметь! — дернул его за рукав Мосеев, смутившись. — Никто не знает тебя тут. Не здешний ты. Дыши вольно.
Марфа Борисовна посмотрела на Гаврилку сочувственно. Она узнала его, смелого, прямого, дерзкого. Она его любила такого. Она поняла и то, что он зол теперь на Родиона, потому и волнуется. Она готова была защищать его. Но ведь Родион и не нападал. Гаврилка притих, сел за стол и в грустном раздумье опустил голову.
— Забыл ты Кузьму Минича, Родя. Негоже так-то! А я… после ополчения нигде места себе не нахожу. Всё не по мне. Вот и ты тоже… помнишь, как бегал по городам? А теперь… Нет, не покорюсь я помещикам… Пускай в степи с голоду сдохну, а не покорюсь! На низа, на Дон, может, уйду, а может, и нет… Не знаю.
Гаврилка сел за стол.
— У нас на Дону, в станице, слух был, будто Минин и к царю не ходил звать его на престол, как другие.
— Не ходил, точно, Гаврилушка, не ходил… Другого нижегородского старосту послали… Маркова да Савву протопопа… а его не выбрали. Воевода отставил.
— И грамоту царю будто не подписывал…
— И это как есть!.. Не подписывал, Гаврилушка… Сам укрылся!
Мосеев стал слишком вежлив и ласков с Гаврилкой. Виновато улыбался.
— Стало быть, казаки поминают Кузьму Минича?
— Помянули, да поздно… — печально покачал головою парень. — Дай, господи, ему во граде небесном так же служить сироте-народу, как здесь он служил! Хотя ныне и царь-государь, а мы как были, так и остались. Дай, господи, чтобы пришло и наше времечко!
Гаврилка широко перекрестился. В глазах его навернулись слезы.
Опять наступило молчанье.
— Ну, а Пахомов где?
— Утек куда-то с Натальей… Женился он на ней. Не то в Архангельск ушли, не то в Сибирь. И старик Буянов с ними. Не захотели нашему воеводе покориться да новому старосте нашему, Охлопкову. Гордые ведь они, знаешь, норовистые. Ушли все трое. Да многие тут разбежались… Кто в леса, кто на низа. Ну, а ты что думаешь делать? Оставайся у нас!.. Обелим тебя, к посадским припишем, женишься, торговлишку заведешь. Да и в пушкари возьмут. Народ нужен:
— Нет уж, увольте, мои родные!.. Не бывать мне посадскою овцою! Не гнуть мне спины перед князьями да купцами! Спущусь, пожалуй, на Низовье… Товарищи у меня тут, к Макарию плывем — дело есть. На Унжу. Будем за правду стоять… Кабале поперек.
Гаврилка поднялся, низко поклонился Родиону и Марфе Борисовне и быстро вышел из горницы.
Опять побрел он к тыну. Тихо колеблясь в воздухе, падали желтые листья с яблоневых деревьев, задетых на ходу Гаврилкой. А вот и баня, и скамеечка около нее! Господи, господи, неужели это было!
Постоял на этом месте, почесал затылок и пошел дальше. Родион и Марфа Борисовна укрылись под деревьями у тына, следя за Гаврилкой, как он спускался с горы, как подошел к берегу. Его уже там ждали товарищи…
Прошла минута, другая — и струг тихо под парусом поплыл вверх по реке.
— Жаль парня, — печальным голосом сказал Мосеев. — Пропадет… Чего бы ему! Открыл бы торговлю… Ей-богу!
Марфа Борисовна отвернулась, с трудом подавляя рыданье. Ей живо вспомнились шумные, счастливые летние дни перед уходом ополчения.
Через окно донесся плач ребенка. Оба побежали в дом. Гаврилка шел по берегу, отбрасывая носком сапога камни и раковины, и думал: «Эх, испортился Родион!.. Не то стало и в Нижнем. А Марфа… все такая же красавица… все такая же… О господи!.. За что мне мое мученье?!»
И, подойдя к стружку, сказал товарищам:
— Ну, садитесь за весла… Поплывем, вольные люди, дальше…
Жадным взглядом окинул он волжские просторы, прыгнул в стружок и опять взялся за свое кормовое весло.
Назад: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ