Книга: Тамерлан
Назад: Семнадцатая глава ЦАРЕВИЧИ
Дальше: Александр Николаевич Дьячков-Тарасов ТИМУР НА КАВКАЗЕ

Восемнадцатая глава
КАРАБАХ

 

Табуны коней, несметные стада и отары паслись по плоскогорьям Карабаха, по тучным пастбищам, вспоенным зимним дождём.
Бурые, серые, чёрные воинские юрты, составленные по десяти вокруг шатра сотника, горбились среди холодных густых трав.
Белые облака тяжело плыли в тёмном, непогожем небе.
Уж не первый день стоял здесь стан Тимура. Среди тысяч воинских юрт высились просторные белые юрты повелителя, опоясанные алыми ремнями. Он пришёл зимовать сюда, где много лет не бывал, — недаром исстари говорят, что все, кто бы ни глотнул карабахской воды, тоскуют о Карабахе и, как бы далеко ни ушли отсюда, придут назад.
Чёрным садом исстари звалась эта страна, где от края до края простирались сады, тенью своей застилая всю землю. Прежде простирались сады, а ныне распростёрлись выпасы и выгоны, ибо на здешних травах могучей силой наливались кони, становились статней и ретивей, как ни на каких иных лугах. И если воины хотели одобрить чью-нибудь мужественную осанку и стойкий нрав, говорили в похвалу: «Как карабахский конь!»
Сама трава росла здесь буйно, исполненная живительных соков, и ни грозные холодные ветры, ни сокрушительные горные ливни, ни густые снегопады не могли измять карабахских пастбищ. Ради приволья коней, для своей конницы ещё в прошлые годы монгол Хулагу велел вырубить здесь сады, вытоптать поля, раскинуть во всю ширь Карабаха вольные выпасы.
Воздух был ясен, и по ветру далеко разносилось то мычанье стад, то норовистый визг молодых лошадей, то лай пастушьих собак.
Было сыро, свежо, ветрено. Вскинувшись, хлопали кошмы незапахнутых юрт. Быстрый дым стлался по земле, врывался в травы, а то светлел, поднимался столбом, но вскоре снова поникал и прижимался к травам.
Вздувались гривы коней, поставленных на приколы около юрт. Псы пробегали бочком, ставя грудь против ветра.
Воинам было здесь вольготно, еды давали им вдоволь. Люди бодрели, добрели, наливались, как кони, силой и резвостью: возня, игры, борьба, весёлые взвизги и возгласы достигали белых юрт повелителя.
Он один был здесь молчалив и лишь изредка являлся посидеть в кругу жён или внуков.
Но во всё это время у него перебывало немало людей. Разных людей и в разное время. Были и такие, что являлись в ночной тьме и во тьму уезжали. Сменялись лошади на приколах, сменялись гости и вестники, а он слушал, скупо откликаясь на их слова, и молчал, молчал, думая своё, своими думами озабоченный, никому не высказывая своих забот.
Изредка он проезжал с одним лишь оруженосцем через те или иные становья, неожиданно останавливался, если хотел что-нибудь рассмотреть, и, не говоря ни слова, уезжал дальше, не замечая, как замирали люди при его появлении.
В эту пору никто даже из ближайших людей не смел заговаривать с ним. Он и не откликнулся бы, и при встречах все молчали, пока ему самому не понадобилось спросить их. Спрашивал он редко, а если спрашивал, так не столько вельмож, сколько простых воинов. И опять, ничего не сказав, ехал дальше. Ни лисий треух, отвёрнутый на макушку, ни серый из верблюжьей шерсти чекмень ничем не отличали его от простых воинов, но укрывали от ветра и от дождей, а выезжал Тимур при всякой погоде. И чаще ездил он в непогожие дни, когда ему казались видней все непорядки и промахи в устройстве станов.
На закате Тимуру донесли, что длинным путём из Китая прибыло двое бухарских купцов и с ними какие-то китайцы.
Тимур велел привести к нему этих бухарцев и стоял перед своей юртой, глядя, как клубятся облака, прикинувшиеся причудливыми чудовищами, и то протягивают по небу чешуйчатые хвосты, то вздымают пухлые хоботы.
Темнела, притихала долина, и кое-где по стану затепливались огоньки очагов.
Лишь завидев приближавшихся бухарцев, Тимур зашёл к себе и сел напротив входа. Оба купца так схожи оказались между собой, словно двоились в глазах Тимура, хотя лица их не имели сходства. Оба шли легко и слегка наклонившись вперёд, оба были стройны и высоки, оба носили халаты в обтяжку, затянув пояса так, что полы не распахивались на ходу. Оба поклонились одновременно, молча, и молча опустились рядом, поджав под себя ноги.
Не одна тысяча купцов из страны Тимура вела торговлю с Китаем. Тысячи их проходили со своими караванами той самой дорогой, кочевали на тех же местах, пили воду из тех же колодцев, где ещё за тысячу лет до того и за два тысячелетия до того пролегал Великий Шёлковый путь от побережий Тихого океана к городам Римской империи, где шли караваны, неся поклажу к берегам Янцзы, встречные — к берегам Тибра. Монгольские орды затоптали дорогу, разломали стены постоялых дворов, завалили грязью колодцы. Шёлковый путь затих и зарос полынью, как русло иссякшей реки. Немало договоров заключал Тимур, чтоб расчистить торговый путь от степных разбойников, чтобы снова, как прежде, протянулась древняя дорога от Китайского моря к Адриатике через самаркандский базар, чтобы по краям её зацвели зачахшие города, — недолго соблюдались договоры, набегали новые орды, сменялись цари и ханы, могучий торговый поток проточил себе другие русла, стороной от земель Тимура, и лишь редкие караваны, как одинокие упрямые роднички, порой сворачивали в это извечное русло между песков и камней.
Всё чаще и чаще задумывался Повелитель Мира о новых походах, чтоб возродить Великий Шёлковый путь, отвадить от него монголов, подчинить их волю своей воле, а весь Китай взять в свои руки. Здесь, у себя в стане, он держал и потомка монгольских ханов, чингизида Ульджай-Тимура, безропотного, неприметного, копившего в душе своей горечь при виде славы и могущества, которые достаются в удел не ему, а Тимуру. И чем больше побед и почестей доставалось Тимуру, тем крепче ожесточалось сердце Ульджай-Тимура, тем преданнее Тимуру становился он, ибо видел, что лишь милостью Тимура богат, что лишь по его милости в нужное время поднимется над своим народом, чтоб низложить весь тот народ под пяту своему благодетелю.
Но ещё много городов покорить, много походов пройти, много битв выдержать надо было Тимуру, прежде чем повернуть свои силы в бесприютные степи монголов и посадить над ними исполнительного слугу, этого Ульджай-Тимура. Держал чингизида при себе, как держал запасных коней, на которых, может быть, и не придётся никогда выехать в поле. Лишь изредка Тимур вспоминал о царевиче, посылал ему чашку вина из своего бурдюка или поднос еды со своего пира. Нечастой была такая милость, но чем реже она оказывалась, тем дороже была полузабытому всеми Ульджай-Тимуру. Одиноко мечтал он о раздолье монгольских степей, о своей белой юрте, которую поставит на холме над могилой Чингиза, о Китае, с которого прикажет собирать великую дань по обычаю своих предков, о китайском императоре, которого низвергнет, обесславит, лютой казнью казнит за изгнание из китайских городов монгольских баскаков и властителей. Ульджай-Тимур мечтал одиноко, но тем выше воспарялись его мечты, чем больше стран покорялось Тимуру. Как он усердно стал бы служить Тимуру, как угадывал бы всякое его желание, как жестоко искоренил бы по всем своим ордам всякую неприязнь к Тимуру, всякое своеволие. А там… ведь Тимур смертен! Ведь настанет время, и вся кочевая степь останется одному владыке, гордому чингизиду, царевичу Ульджай-Тимуру! О, тогда он вернётся в Самарканд, сам сядет в Синем Дворце, повелит кинуть к его ногам этих ягнят, этих внучат Тимура, изречёт им свою волю и, если будет в тот день расположен к милостям, помилует их, поселит их в юртах на краю своего необозримого кочевья…
Тысячи купцов из страны Тимура торговали в Китае, шли туда, приходили оттуда. Не столько шло караванов по былому великому Шёлковому пути, как в давние времена, — того уже не было, но торговля шла, и среди тысяч купцов было немало таких, что в потайных складках халатов скрывали бронзовые пайцзы Тимура, открывавшие доступ в его высокое становье.
Теперь явились сюда двое из них, и Тимур ждал, что они ему принесли.
— Великий государь! Милосердный господь пресёк земные дела китайского царя.
Тимур встрепенулся:
— Умер?
— Милосердный господь призвал его, чтоб злодей дал отчёт в совершенных…
Тимур прервал бухарское велеречие:
— Давно?
— Второй месяц, как…
— Где ж вы плелись, почему не сразу мне…
— Двумя неделями ранее достигли бы мы победоносного воинства вашего, великий государь, когда б не произвол и не насилие ферганского правителя…
— Какого? — удивился Тимур.
— Благословенного мирзы Искандера.
— А что?
— Пребывая в походе, он встретил нас на дороге и вверг в полное разорение.
— При вас были пайцзы!
— Никто не пожелал взглянуть на них, доколе мирза Искандер не собрался в обратный путь.
— Какой путь? Откуда?
— Он захватил нас в Кашгаре и, лишь отправляясь домой, к себе в Фергану…
— Вы ошалели, ошалели, а? Как мирза Искандер оказался в Кашгаре?
— Великий государь! Благословенный мирза Искандер завоевал Кашгар, освободил монгольские кочевья от их стад и от их имущества, снизошёл до сбора податей с кашгарских база ров и…
— И много собрал?
— От скрипа его арб, обременённых добычей, ныне сотрясаются дороги от самого Кашгара до ворот Ферганы. А добытые стада покрывают все пастбища, какие смогло охватить наше зрение.
Тимур привык слушать от своих проведчиков всякие вести, добрые, тревожные, нежданные-негаданные, желанные и досадные, всякую весть умел слушать с неподвижным взглядом, чтоб никто не понял, радует ли, тревожит ли, пугает ли его новая весть. Но это странное известие так озадачило старика, что он смешался:
— Ну, и что же он?
— Благословенный мирза…
— Да не мирза… Что ж этот китайский царь?..
Как всегда, когда на душе лежало что-то такое, чего он не мог понять, Тимур начал сердиться; сердясь, он заговорил быстрее, чем всегда:
— Злодей! Он сто тысяч правоверных мусульман повелел убить. Наших купцов, наших людей! Сто тысяч! Я ему!.. Как же он умер, когда мне с него надо… Он искоренил всех мусульман, он ислам искоренил по всему Китаю! Он должен был мне отвечать за это! А теперь… Кто сел на его место? Я взыщу с этого. Кто там теперь? А?
Перед возрастающим гневом повелителя бухарцы поднялись с земли и стояли, оба одного роста, оба одновременно кланяясь в ответ на каждое восклицание Тимура.
— Великий государь! С нами прибыли послы от нового царя.
— Послы? Как же они прибыли? Втайне?
— С нами. Они купцы.
Одному из вельмож Тимур поручил заботу о прибывшем посольстве и наконец отпустил бухарцев.
Он послал гонцов скакать в Самарканд и в Фергану за новостями и, оживлённый, как в битве, быстро обдумывал всё, что теперь надо делать, как поступить, когда новый император ещё лишь осваивается со своей властью, когда…
Вдруг он вспомнил о монгольском царевиче и послал за ним.
Тоненький, как хилый мальчик, перед Тимуром предстал темнолицый старик с реденьким белым пучком волос на подбородке и суетливый, охваченный не то дрожью, не то множеством всяких движений, в которых, казалось Тимуру, не было никакого смысла.
Выждав, пока суетливость царевича слегка улеглась, Тимур снисходительно сказал:
— Вот что… Китайский царь испустил дух. Конец!
— О!
— Ты слушай: китайцы прибыли. От нового царя ко мне. Известить о горестной утрате. Я их завтра призову. И тебя. Чтоб они видели тебя, чтоб в Китае знали, что монгольский хан здесь. Что он со мной! Чтоб знали! Ты явись в ханском обличье. Своих людей подготовь, чтоб достойно с тобой пришли. Вы тут, может, позабыли, как держать себя надо, как своё достоинство надо блюсти. Так вели им опомниться, да и сам на это время опомнись. Чтоб китайцы будущего монгольского хана при мне видели! Понял? То-то.
Оставшись один, Тимур поднялся: «Вот она, новая забота!» Его вдруг перестали так занимать и тревожить ближние дела, как они занимали и тревожили его ещё сегодня. Хотелось скорей нанести удар по непослушным армянам, затаившимся в щелях своих каменных стен; пройтись в Египет, на вавилонского султана; сломить могущество Баязета, нагнать тут на всех страху, сокрушить окрестные твердыни и потом… Китай!
Его охватило нетерпение. Он встал: «Китай!»
Он знал, что по всему простору Китая мерцает никем ещё не тронутое золото, высятся фарфоровые башни над торговыми городами, плывут корабли, отягощённые товарами… Извечный Китай! Сразу он стал Тимуру необходим. Сразу завоеватель весь потянулся к этой новой мечте.
Он вышел из юрты, глубоко и жадно глотнул прохладного воздуха и остановился, глядя в сторону гор: за теми горами — море; за тем морем степи; за теми степями — Китай. Китай!
Солнце в Карабахе западает медленнее, чем в Самарканде, где вечер краток. Дневной свет угасал не спеша, а ясная синева в небе меркла долго.
Младшие царевичи дважды в день занимались с учителями — ранним утром, едва наступал рассвет, и перед вечером, в конце дня.
Внуки повелителя разместились в нескольких юртах. Учителей допускали сюда лишь на время занятий. Днём царевичей навещали царедворцы, навещали и ровесники, товарищи игр и развлечений. Бывали дни, когда ездили на охоту или смотреть лошадей в табунах, где у пастухов находилось много забавных рассказов о лошадях, о походах, сказок о необыкновенных происшествиях; иногда запросто выезжали в степь проехаться, скакали там наперегонки, испытывая своих коней и на скаку подзадоривая друг друга; в другие дни ходили пройтись по воинскому стану, присматривались к обыденной жизни воинов, заходили посмотреть юрты старших царевичей.
Здесь Улугбек деловито, с озабоченным видом знатока судил о лошадях своих и чужих, спорил о беркутах, сидевших на привязи, не без зависти любовался соколами Халиля, прося сокольничьих выносить птиц на свет из юрты. Самого Халиля заставали редко: они с Султан-Хусейном подолгу пропадали среди своих войск или в дальних станах.
В тот вечер, после занятий, Улугбек с Ибрагимом, как всегда, явились ужинать к бабушкам.
Царицы здесь скучали, и каждый день придумывалось какое-нибудь зрелище или празднество для их потехи.
В тот вечер, едва пришли мальчики, все вышли из юрт наружу и сели на коврах среди травы. Предстояло смотреть плясуний, привезённых из Индии.
Разожгли высокие жаркие костры, и, когда пламя поднялось, небо сгустилось и потемнело. Плясуньи неожиданно возникли между двумя пылающими кострами и в полыхающем свете засверкали украшениями.
Смуглые гибкие девушки плясали в нарядах лёгких и ярких, как лепестки.
Позвякивая бубенцами, припаянными к браслетам на запястьях и на щиколотках, девушки то мчались в цветистом коловороте, то, как древние медные изваяния священных танцовщиц, становились плоскими, и тогда движения их рук, их длинных гибких пальцев, повороты их пленительных лиц поведывали о чувствах и раздумьях, неведомых и непостижимых царицам Самарканда.
Сарай-Мульк-ханым, распорядившись привезти ей за тридевять земель этих полунагих богинь, хотела своими глазами взглянуть на отблеск того далёкого мира, о котором наслышалась от внуков, погулявших по Индии, и от придворной знати.
Улугбек сидел рядом, за её плечом, как Ибрагим сидел позади притихшей Туман-аги.
Насмотревшись, великая госпожа задумалась: пляски своих, домашних рабынь хотя давно ей прискучили, но были с детства привычны и потому казались милей, эти же чем-то растревожили и озадачили её. Она не могла понять, чем растревожило её чужедальнее, необычное, гибкое, полное достоинства действо — ласковое, но и какое-то зловещее… Плясали ей будто и покорно, но будто и независимо…
Она полуобернулась к внуку, и он уловил в голосе бабушки несвойственную ей неуверенность.
— Ну, Улугбек? А?
Он ничего не сумел ей сказать, ещё не поняв её вопроса. Лишь помолчав, зная, что бабушка ждёт его ответа, он придумал сказать ей:
— Как книга с рисунками, а надписи на неизвестном языке.
— Умник! — оживилась бабушка, но опять задумалась: не поняла, что хотел он сказать. Да ему и самому оставалось непонятно и темно, чем взволновали его странные пляски.
Девушек увели.
На смену им пришли служанки, неся подносы со сластями, расставляя блюда с ужином.
Зазвенев золотыми подвесками, монгольская куколка царица Тукель-ханым оскорбилась:
— Дерзкие девки! Звякают у нас перед самым носом, ляжками крутят, а мы — смотри! Придумали этакое!
Но и она не знала, чем раздосадовала её независимая красота растерзанного народа.
Когда мальчики пошли к своим юртам, после больших костров ночь казалась им непроглядной. Снова заветрело. Они шли сгорбившись, чтоб холодный ветер не проскользнул под халаты. Их юрты, по желанию деда, стояли возле воинских юрт, дабы царевичи сызмалу привыкали к походным обычаям.
Не любя дым внутри юрты, Улугбек распорядился развести костёр снаружи, перед входом, а жаровню вкопать в юрте неподалёку от входа, чтоб можно было греться, дыша чистым холодным воздухом.
Протянув ноги к жару, накрылись стёгаными одеялами и сидели, лениво разговаривая, озарённые мечущимся огнём небольшого костра.
Мыслями вернувшись к утренним занятиям, Улугбек сказал:
— В толкованиях достопочтенного Джелал-аддина Румского…
Но, видно, Ибрагим не слушал брата.
— У них пальцы как ящерицы.
— У кого?
Вошёл Халиль-Султан, вернувшийся из дальней поездки, и разговор прервался.
Скидывая с плеч чекмень, Халиль весело спросил:
— Хорошо поужинали?
— Жареные жаворонки!
— Жаль, опоздал.
— Смотрели делийских плясуний.
— Знаю: их сюда Пир-Мухаммед прислал. Я там и не таких видал. Эх, Улугбек, — Индия!
Халиль-Султан щёлкнул пальцами, не находя слов:
— Индия… Индия!
Как рассказать о том, чему надивился он там за время похода!
Улугбек осторожно, затаив усмешку, спросил:
— Говорят, вы там даже стихи писали?
— Султан-Хусейн накляузничал? Успел!
Улугбек смутился и уклончиво пожал плечами:
— Разве один Султан-Хусейн был с вами?
— Один он совал нос ко мне в сумку.
— В сумку? Значит, стихи записаны?
Теперь смутился Халиль:
— Не все. Некоторые. Чтоб не позабылись. Записывал для памяти; дедушкины приказы, индийские слова, мудрые изречения. Думаю, потом разберусь, что к чему.
Улугбек допытывался:
— А о чём они?
Ибрагим, повторяя лихое движение рукой, перенятое от кого-то из взрослых, по-взрослому прищурился:
— Небось о любви!
Халиль-Султану не понравилось в Ибрагиме подражание взрослым, и он ответил не Ибрагиму, а Улугбеку:
— О чём? Э, о разном.
— А хорошо вы пишете?
— Если б был жив Хафиз, я съездил бы к нему, спросил бы. Да Хафиза уж лет двенадцать как нет. Откуда ж мне знать, хорошо ли? Записал, как спелось… А ты хочешь послушать?
Улугбек был и польщён, и обрадован, но и смущён таким прямым, бесхитростным вопросом старшего брата.
— Я? Я… Очень бы хотел. Если можно…
— Можно. Ну-ка, вот… как тебе покажется?
Халиль-Султан отвернулся куда-то в глубь юрты, припоминая ли начало, выбирая ли, с какого из своих стихотворений начать.
— Вот… Если заметишь что-нибудь, ты прямо скажи. Начистоту. Я тебя попрошу: ты их для меня перепиши. Начисто. У тебя почерк красив.
Улугбек поскромничал:
— Вы сами прекрасно пишете.
— Нет. Мне изощрять почерк некогда. Моей руке копьё легче держать, чем тростничок.
Улугбек, стремясь соблюсти скромность, отказывался, но Халиль отмахнулся от его отказов:
— Перепиши, потрудись. Я тебе за это…
Он подыскивал, что бы такое посулить, чем бы порадовать Улугбека за услугу, и вдруг засмеялся, догадавшись:
— Я тебе сокола подарю! Хочешь?
Это превосходило все мечты Улугбека: соколы, приваженные к охоте на птиц, привозились издалека; лучших добывали на Руси, за морем; каждый такой сокол ценился дороже десятка хороших коней.
А Улугбеку давно мечталось поохотиться с хорошим соколом. Изредка он выпрашивал сокола на один запуск, часто просить стеснялся, но знал, что Халиль плохих соколов не держал.
Как ни сдерживался, но восторга не мог скрыть.
— Сокола? Благодарен за посул! А стихи… Если это угодно вам, перепишу со всем усердием.
— Ну какое ж?.. Не буду я читать! Лучше спою. Подайте-ка мне бубен.
Халиль-Султан прислушался к мерному рокоту тугой кожи, вскинул голову и весело сказал:
— Ну, хотите слушать?
И Улугбек и увалень Ибрагим, тоже любивший стихи и втайне даже пробовавший сам сочинять, захлопали в ладоши. Правда, вкусы мальчиков не совпадали, им нравились разные поэты, хотя и тот и другой не всегда понимали тех поэтов, которых они восхваляли друг перед другом.
— Пойте, пойте!
Халиль ещё порокотал гулким бубном, задумался, опустил глаза и, когда казалось, что петь он раздумал, вдруг запел:

 

Среди лугов зелёных
один брожу,
На снеговые горы
пытливо гляжу.
Но кого ищу среди лугов,
среди гор,
О ком грущу,
не скажу.
Едва я встречу
тот орлиный взор,
Едва схвачу я
тот золотой узор,
Стаду перед ней,
как неживой, немой,
Ничего я ей
не скажу.
Без неё весь свет
мне станет тьмой,
И во рту язык мой
как не мой:
Со словом слов не свяжет
ни одного…
Пускай ей сердце скажет
я не скажу.

 

Он замолчал, склонившись к рокочущему бубну, будто ожидая ответа откуда-то из глубины, из недр того глухого гула, но, так и не дождавшись, со вздохом повторил:
Я не скажу!..
Улугбек, не в силах скрыть торжества, неожиданно вскрикнул:
— Не скажете? А мы сами знаем!
— Знаешь?
Тогда мальчики оба захлопали в ладоши, ликуя:
— Знаем, знаем!..
В это время тихий, до ужаса знакомый голос переспросил:
— О чём это вы знаете?
Все повскакивали из-под одеял, а Ибрагим, не сдержавшись, ужаснулся:
— Ого!
Заслонив свет костра, в дверях стоял Тимур, вглядываясь вглубь юрты и свыкаясь с её мглой.
— Вот то-то что «ого!», — с укором ответил дед.
Он сел сам, прикрывшись одеялом, а когда уселись и внуки, усмехнулся, повернувшись к Халилю:
— Сказать не можешь, а петь — поёшь?
— Вы знаете, дедушка, порой спеть легче, чем сказать. Спеть порой и без слов можно.
— Так чёрные киргизы поют. Тянут-тянут… Во всей песне два, три слова, а выходит песня. И хорошо выходит, всё ясно, всё сказано. Всего два слова, а наговорено всё, что надо. Вот как надо. А у тебя слов много, я там постоял, послушал. Там воздух свежей, я оттуда слушал, — много ты спел, да много ль высказал? А? Они вон, мальчики-то, и без песни про это знают. И я давно эту песню слыхал: прежде чем ты её сочинил, слыхал. Думал, ты уж позабыл, тут ведь, на ветерке, голова свежей! А ты всё про то ж! Всё про то ж…
Дедушка говорил, не сердясь: говорил тихо, но с укором. Не только с укором — говорил сожалея, говорил, соболезнуя Халилю. А Халиль молчал, опустив глаза на смолкший бубен.
Тимур покосился: «Молчит? Упрям!»
Видно, это краткое раздумье или какое-то воспоминание освежило Халиля. Он поднял посветлевшее, словно умытое, лицо и улыбнулся:
— Дедушка, угодно ли вам, чтобы я ещё пел?
— Нет, не угодно. Зачем мне? «Я скажу — я не скажу…» Мне угодно, чтоб ты это выбросил из головы. Начисто! Лучше послушаем чтеца. Вызови, Улугбек, чтеца.
Давно, ещё в начале своего властвования, Тимур учредил при своём дворе должность чтеца рассказов. В обязанности чтеца входило не только чтение различных книг, но и рассказывание новостей, благочестивых преданий, коротеньких забавных происшествий, перенятых из индийских сказок о мудром попугае, из арабского «Ожерелья голубки» или насмешливых рассказов о мулле Насреддине. Улугбек не успел встать. Тимур уже передумал:
— Нет. Не надо, Улугбек. Не рассказчика будем слушать. Ты помнишь, я в Самарканде поручил тебе хранить книгу историка, который о нас писал и о вас с Халилем? Помнишь?
— Как же, дедушка!
— Цела?
— У меня в сундуке.
— Достань.
Книги лежали в сундуке Улугбека в порядке, каждая в своём шёлковом чехле. В полумраке мальчик быстро нашёл «Историю» на ощупь, но, чтобы не ошибиться, поднёс к двери, ближе к костру.
— Гияс-аддин?
— Он самый.
— Вот она.
— Дай сюда.
Тимур подержал её в руке и, хотя было темно, удостоверился, что это и есть та самая книга, проведя ладонью по тёмным для него письменам; он помнил шелковистую гладь этой желтоватой бумаги.
— Эта самая. Я велел ехать с нами другому историку… как его? Он где?
— Низам-аддин неподалёку. Он учит меня истории.
— Какой?
— Теперь читает нам об Искандере Македонце.
— Вели звать: пускай сейчас явится.
Пока воины скакали за историком, Тимур спросил Улугбека, возвращая ему книгу:
— Что же он, этот Македонец?
— Великий завоеватель.
— Сам знаю. Будь он велик — был бы здесь. А то — где он? Что тут осталось от него?
Заговорил Ибрагим:
— Однако учитель объяснил нам: Мухаммед, пророк божий, назвал его в Коране среди собеседников божьих.
— Я не спорю с пророком. Я спрашиваю: где великие дела Македонца? Где? Если б велик был, дела остались бы! Великое — вечно. Человек уйдёт, а его великие дела остаются. Фараоны были язычниками, а и то от их великих дел стоят пирамиды, башни, каменные львы с девичьими ликами. Многие видели поныне целы. Я ещё не видел, а ещё посмотрю. Сам посмотрю. А от Македонца что уцелело? Великий? Нет, великое — вечно!
Халиль-Султан покосился на дедушку:
«Ревнует! Дедушка ревнует».
В юрту впустили историка; было видно, что подняли его с постели, застали врасплох; его нерасчесанная борода всклокочилась; верхний халат он так боязливо и плотно прижимал к себе, словно решился вдавить его себе в живот, — видно, кроме исподнего, ничего не успел надеть под халат.
— Ну? — строго спросил Тимур. — Македонца почитаешь великим? Этому и царевичей подучиваешь?
— Великим, великий государь, — по указанию пророка божьего…
— Ещё раз говорю: я не спорю с пророком. Ему виднее. А вот не вижу, где великие дела этого Искандера Македонца, где след его?
Историк стоял, испуганный словами Тимура; может быть, в них следовало усмотреть богохульство, языческую дерзость, а может быть, в них содержался глубочайший смысл, поелику Македонец хотя и прославлен пророком, но был язычником?
Тимур неожиданно заговорил о другом:
— Я велел прочитать книгу историка… Гияс-адднна. Она тут, у мирзы Улугбека. Читал ты её?
— Единожды.
— Дважды в ней читать нечего. Понял се?
— Изысканный язык.
— Тем и нехороша. И потом: убивают людей, что ни страница — кровь!
— О ваших мирозавоевательных трудах, великий государь!
— Нехорошо. Надо писать: взят город. Кто умён, тот поймёт — город не лепёшка, голой рукой его не берут, калекам его не подают. Взяли, — значит, убивали, жгли. Но ведь взяли! Вот и напиши: город взят. А он о дерзости врагов писал, как о подвигах. А о нас — как мы убивали. Вот на, возьми книгу, перепиши её. Ясным языком, не изысканным. Чтоб каждый понимал. Кровь поубавь. Я сам помню, без книги, где была кровь, где огонь. Моё дело! Возьми, пиши.
— Великий государь! Она написана другим историком. Принадлежит его руке.
Тимур удивлённо запрокинул голову:
«И этот упрямится?»
Но историк ему был нужен, и, сдержав гнев, повелитель проворчал:
— Принадлежит его руке? Разве не я хозяин? Он писал мне, я ей и хозяин. Тот писал, теперь ты пиши. Пиши ясней: пиши основу, а не мелочи. Обдумай с умом. Возьми.
Низам-аддин несмело принял из рук Улугбека закрытую книгу и, не раскрывая её, прижал к себе.
Тимур спросил:
— Этот Двурогий Македонец… У тебя есть книга о нём?
— Есть, великий государь. Ветхий список, но есть.
— Когда тебя кликну, принеси. Почитаешь мне. Чем они ухитрились доказать, что он велик. Я эту книгу слушал, давно. Послушаю снова. Чем велик? А ты иди и думай, думай, а уж потом пиши.
Отпустив историка, Тимур натянул повыше тяжёлое одеяло и откинулся на подушки.
Низам-аддин, засунув книгу за пазуху, чтоб оберечь се от сырого ветра, ещё нашаривал за дверью свои туфли, а к Тимуру уже вошёл воин с вестью:
— Прибыли купцы из Герата. Сказывают, занятный товар привезли.
Ибрагим душевно сказал:
— Что же это? Из-за купцов дедушке не отдыхать, что ли? Надо отдохнуть, купцы подождут до утра.
Никто не смел давать советы Тимуру. Он не терпел, если ему говорили своё мнение, пока он не спросит сам. А тут малыш, такой ягнёнок, сунулся в дедушкино дело, советует. Надо бы внучонка проучить. Но может быть, Тимур потому и любил бывать среди внуков, что лишь от них иногда перепадало ему участливое сердечное слово, нечаянная ласка, проблеск простой любви. Все остальные люди были обязаны выражать ему свою преданность, и лишь внуки выказывали то, что зрело у них на душе.
Тимур провёл костлявой ладонью по прохладной щеке Ибрагима и встал:
— Надо глянуть.
Ибрагим, осмелев, настаивал:
— Ночь, дедушка! Темно. Никакой товар не виден. Утром видней. Посидите с нами. Отдохните у нас, дедушка.
— Отдыхают те, у кого силы иссякли. А кто может двигаться, должен двигаться. Вы-то ложитесь: вам пора. Пойдём, Халиль. Захвати бумагу: может быть, что-нибудь записать понадобится. А вы спите, не ждите Халиля: мы можем долго разбирать товар. Спите, мальчики. Я узнаю, здоровы ли ваши родители в Герате, а завтра вам Халиль скажет, каково им живётся, здоровы ли… Спите.
Улугбек удивился: дедушка всегда брал с собой не Халиля, а его, если предстояло что-нибудь записывать. Теперь взял Халиля! Это и озадачило мальчика, и раздосадовало, словно право записывать для деда было навечно присвоено Улугбеку, словно Халиль посягнул на заветное право Улугбека.
Тимур пошёл пешком, давя сухие, хрусткие былки бурьяна, невидимые в темноте.
Вскоре он различил гератцев, стоявших у костра, и позвал их.
Гератцы долго топтались у входа, уступая друг другу честь первым последовать за хозяином, ибо каждый из них боялся первым предстать перед ним.
Воины затеплили светильники. Юрта заблистала ворсом шёлковых ковров, окованными сундуками. В ней не было никакого оружия.
Купцы разложили чужеземные диковинки. Тимур милостиво принял это подношение. Ничего другого купцы ему не показывали: они приехали сюда не торговать, — это были его проведчики, и товаром их были те вести, которых Тимур ждал.
Он слушал, всё более и более хмурясь, о сыне своём мирзе Шахрухе. О своре богословов и книжников, обступивших царевича, завладевших его помыслами, направлявших его поступки. Эти богословы из Аравии, из Ирана сбежались в Герат, как гиены на падаль. Обжились в Герате, стали чванливы, заносчивы, устраивают пышные богослужения в мечетях, а в остальное время держат Шахруха, как взаперти, во дворце, обложив его книгами, по неслыханной цене скупая ему старые книги со всего Ирана, посылая людей за книгами в Индию, наживаясь на этой приверженности Шахруха к книгам. Имена этих шейхов, святош и мракобесов, одного вслед за другим, чётко записал Халиль.
Царевна Гаухар Шад-ага сама ездит на постройки; ездит смотреть, хорошо ли строятся и перестраиваются крепости; сама даёт распоряжения о выдаче содержания войскам. Сама назначает и снимает вельмож: даже печать мирзы Шахруха носит у себя на поясе, а он свою подпись ставит лишь в том месте указа, где она царапнет своим ноготком.
Она сама раздаёт и области. Во всех областях сидят её соглядатаи, ей доносят, по её слову, случается, сверкает меч палача или срывается с тетивы стрела подосланного убийцы.
Не государственный разум, а причудливый ум, покорный женским прихотям, правит той страной, пока правитель её Шахрух обсуждает с каллиграфами и художниками новый список сказаний Фирдоуси или размышлений индийских историков, пока разряженные бродяги ведут перед правителем споры о том, следует ли считать Искандера Македонца пророком, поелику в Коране сказано, что сам бог говорил этому язычнику: «О Двурогий!..»
Велико ли, исправно ли войско у мирзы Шахруха? Оно невелико, число его не увеличено, но содержится исправно. Однако все тысячники подобраны и назначены не правителем, а его супругой, царевной Гаухар-Шад. Все ей служат, не о силе Тимуровой державы радеют, а перед царевной выслуживаются.
Из тысячников там теперь мало таких, что прославлены в походах Тимура, — больше тех, чьи деды прославлены в походах Чингиза. Имена всех этих тысячников чётко записал Халиль: в нужное время дедушка подумает над каждым из этих имён.
Ночь истекала.
Перед утром заветрело, и во тьме по всей степи зашелестела трава.
Улугбеку казалось тяжким одеяло, ниспадавшее с жаровни.
«Почему дедушка взял с собою Халиля?» — думал Улугбек, сдвигая одеяло с плеча.
Он совсем откинул одеяло. Стало свежей, но ему не спалось.
Много времени спустя он начал было задрёмывать, но вдруг очнулся: ему почудилось, что дедушка возвращается в юрту. Но, очнувшись, он понял, что ни дедушки, ни Халиля нет, — только ветер шелестел травой в степи.
Спать не хотелось. Улугбек опять подумал: «Почему Халиля!» — и заплакал, уткнувшись в постель, чтобы Ибрагим не услышал рыданий, которых мальчик никак не мог удержать.

 

Девятнадцатая глава
ЦАРЕВИЧИ

 

Предрассветная лазурь, как изморозь, проступила на башнях Синего Дворца, но во дворе десятки факелов едва могли рассеять густую ночную тьму.
Во двор торопливо входили воины, тесня друг друга. Молчаливо, почти бесшумно вводили вьючных лошадей, спотыкавшихся под грузной поклажей, прогнали толпу пленников или невольников со связанными за спиной руками. Отирая рукавами пыльные лица, воины вели за собой усталых засёдланных коней. Так случалось, бывало, возвращаться Хромому Тимуру из удачного набега. Но этих возглавлял не Тимур, а Худайдада, не менее пыльный, чем его спутники. Он один въехал в ворота, сидя в седле.
Пламя факелов заблистало на остриях копий, на кованых поясах и конских бляхах.
Едва вошёл последний воин, ворота наглухо захлопнулись.
Услужливые рабы суетливо кинулись развьючивать лошадей. Пленных прогнали через двор, светя им факелами, в дворцовые подземелья. Освободившихся лошадей развели по стойлам. Всё исполнили быстро, привычно.
Лишь факелы остались пылать, пока рабы расторопно подметали двор, и долго в неторопливом зимнем рассвете высились дворцовые башни, мерцая бирюзой у вершин и обагрённые факелами снизу.
Наконец Худайдада вышел на въезжий двор, осмотрел, любуясь, подведённого ему свежего коня и выехал со двора к дому правителя.
Худайдада застал Мухаммед-Султана на конном дворе.
Царевич стоял невдалеке от навеса, глядя, как конюхи выводят из денников пофыркивающих лошадей, пропахших за ночь клевером и навозом.
Намеченных к седловке окатывали свежей водой. Некоторые из лошадей приседали, дыбились или рвались из рук, но подручные конюха кидались с тёплыми сухими тряпками и вытирали спину, бока, грудь, спеша, чтоб лошади не простудились.
Худайдада молча, почтительно поклонился.
— С благополучным возвращением! — ответил правитель.
Как ни хотелось царевичу поскорей расспросить старика, он снова отвернулся к лошадям, чтоб Худайдада не заподозрил здесь нетерпения и любопытства.
Да и Худайдада, казалось, забыл о тяжёлой дороге и о всех своих недавних делах, поглощённый красотой лошадей, единственной красотой, которую не могла заслонить от него никакая другая красота на свете.
Мухаммед-Султан кивнул на коней:
— Горячи они у нас!
— Горячи, верно. Степные, дикие. Свежие, что ль?
— Эти вон недавно из Джизака, с выпасов. Едва объездили. Теперь ничего, обошлись.
— Хороши.
— Туда дедушка арабских жеребцов запустил. Лет десять назад.
— Ну, джизакские табуны известны!
Ещё помолчали.
Мухаммед-Султан показал:
— Те вон два от дедушкиных арабов — вторым поколением.
— Серый-то статен, да что-то голова мала. А так, как отчеканен!
— Передние ноги не длинноваты?
— Задние зато как крепки! Обскачется.
Опять помолчали.
Обтёртых коней начали седловать.
— Ну, пойдём! — повернулся царевич к дому.
Усадив Худайдаду, Мухаммед-Султан вежливо осведомился:
— В семье у вас благополучно ли?..
— Благодарствую. Ещё не видался; я прямо к вам.
— Ну, как там?
— В Фергане я их не застал. Дороги вокруг города молчком занял, а сам сходил в мечеть, базар посмотрел, с людьми поговорил. К утру мои люди нескольких гонцов перехватили, — скакали из Ферганы к царевичу, остеречь, о моём прибытии оповестить. Я сперва разобрался, кто их слал. Днём ко мне и самих вельмож привели. Ну, сперва я добром спрашивал, отмалчиваются. Я пристращал — заговорили. А когда ремешки покруче затянул, так и совсем размякли, дружков назвали и всё такое. Рассмотрел ясно: кто подстрекал, кто в том корысть получал, кто по чистому невежеству желал отличиться. Среди прочего перехватили письмецо Мурат-хана тож…
— Да он же на Ашпаре!
— Будь он на Ашпаре, не писал бы из Ферганы. А он не только что в Фергане, а и на поход подбивал царевича: «Отличись, мол. Воинствуй, побеждай, набирайся опыта, расти свою славу». Ну, как есть он царевне Гаухар-Шад-аге кровный брат, ремешком я его не стал крутить. А только при остальных вельможах говорю: «Тут нехорошо. Надо немедля в Самарканд ехать». А сам знаю: против моей воли не пойдёт, понимает, что весь он есть в моих руках. Хоть и не ждёт добра в Самарканде, хоть и жмётся, а послушался. Я ему при всех говорю: «Не бойся, охрану я дам; не то — дорога пустынная, боязно». А сам знаю: он заносчив, самому Гияс-аддину Тархану сынок, самолюбив, охрану у меня не возьмёт, со своей поедет, ведь не знает, что и в его охране мои люди есть. Скажи я «опасно», он, может, и взял бы. Да я не сказал, я сказал: «боязно». Так и вышло — говорит: «Мне ли боязно? Сам доеду, без вашей охраны!» Я его при людях остерёг, все слышали: «Дорога пустынна, говорю, смотрите!» Мурат-хан не внял, сам по себе поехал. Охраны десятка полтора было с ним. А что они сделают, полтора десятка? Так и вышло: день ехал, другой ехал, — всё хорошо. А на заре случилось на него нападение. Люди его хватились было обороняться, да у него кто-то лошадь вспугнул, и она понесла, а седок в стремени запутался. Растрепало седока до смерти, еле опознали — по перстеньку да по сапогу.
— Нехорошо! — сплюнул Мухаммед-Султан. — Нехорошо: такой случай уже приключался. С его же гонцом. А теперь — с ним самим. Догадки будут.
— Что ж поделаешь! Сами говорите: лошади у нас горячи.
— Горячи, это верно, — степные, дикие! — подтвердил Мухаммед-Султан.
— А иначе как было быть? Послать его к вам? А вам как быть? Надо б его с остальными наказывать, а в Герате обидятся. Помиловать? А куда его деть, помилованного? Назад в Фергану или в Герат? Добра от него не будет, а зло своё он и туда понесёт. К государю послать — так и у государя та же притча выйдет. Только на себя его гнев навлечём: государь не любит, чтоб перед ним притчи ставили, когда их самим можно раскусить.
— Об этом я не говорю. Вот о лошади только. Лучше б было как-нибудь иначе его…
— Может, на старости оплошал; иного не выдумал.
— Ну, а потом?
— А потом так: побыл я два дня в Фергане, разобрался во всём: кого надо было, запер на замок — и для всех врасплох поднялся да и кинулся мирзе Искандеру навстречу. Увидели они меня: не верят своим глазам. Воспитатель царевича на меня: «Как смеешь?» Я ему указ. А он мне: «Указ не признаю, печать не на месте». Я только тут и посмотрел — печать в самом деле не на то место попала: мы её наверху и сбоку припечатали. Вижу, хочет время выиграть! «Нет, — думаю, — печатью не загородишься». Велел я хватать, начавши с воспитателя. Всех зачинщиков связали, мирза только ногами топочет, а что сказать мне, сам не знает: оробел. А дальше вернулся я в Фергану, дал там, какие надо, указы. Кое-кому помог на месте помереть, тридцать человек сюда привёл. Из царевичевой добычи, да и казну тоже сюда привёз. Вот и вернулся. Самого царевича в Синем Дворце запер: лихорадка его бьёт, пускай отлежится.
Внесли грубое деревянное блюдо с маслом, покрытым горячими тонкими, как бумага, лепёшками. Разорвав и скатав трубочкой, Мухаммед-Султан макнул лепёшку и предложил визирю:
— Кушайте! Лихорадка бьёт? Пускай отлежится, — поедим, тогда уж и поглядим. Печать мы, значит, не туда поставили?
— Мне невдомёк было, когда сам я неграмотен, а там народ тёмный. Сошло: бумагу видят, печать видят, а что к чему, не смеют спросить, без спросу слушаются.
— Будь у вас две печати на месте, да не окажись воинов, и двум печатям не поверили б. А когда перед тобой воины, печать против них — не щит.
— Истинно!
И оба долго ели молча, наслаждаясь теплом хлеба в утреннем холоде.
Худайдада съел много, насытился; сказалась усталость: потянуло в сон. Он заметил, что Мухаммед-Султан кончил есть ещё раньше, но не встаёт. Правителю не хотелось говорить с Искандером, он оттягивал время встречи, обдумывал её.
Прежде был охвачен гневом, нетерпелив, спешил расправиться со своевольником. Но когда срок расправы приблизился, Мухаммед-Султана охватило не то сомнение, не то робость. Чем больше он сидел, молча и задумчиво, тем меньше оставалось сил, чтобы говорить с Искандером.
Мухаммед-Султан ехал в Синий Дворец с усилием, будто на крутую гору, Худайдаде всю дорогу приходилось осаживать своего коня, опасаясь опередить правителя.
Они прошли не спеша через мрачную роскошь приёмных зал. В большой купольной зале ласточек ещё не было, — они зимовали в Индии, но скатанные ковры и пол сохраняли следы их гнездования: белые пятна помета пестрели отовсюду в этом огромном помещении, куда с отъезда Тимура никто не заглядывал.
Мухаммед-Султан угрюмо прошёл ещё несколько комнат и наконец спросил:
— Где он?
— Дальше. В маленькой над воротами.
— Оттуда весь город виден.
— И ладно: пускай любуется, — не его город.
Мухаммед-Султан вяло свернул в сводчатый проход к воротам.
Вдруг он увидел в уединённом углу двоих рабов, которые, обнявшись, чему-то смеялись. Веселье рабов сперва озадачило правителя, а вслед за тем вызвало в нём неистовый гнев. Он было сам кинулся на них, замахнувшись плёткой, но опомнился и только крикнул:
— Прочь!
Оба невольника мгновенно куда-то спрыгнули и пропали с глаз, но их веселье ещё стояло у него перед глазами. Он заспешил к двери, за которой сидел Искандер.
Мухаммед-Султан нетерпеливо потопывал ногой, пока винтовой ключ, взвизгивая, углублялся внутрь замка.
Искандер сидел, когда распахнулась дверь. Он настороженно встал и, разглядев Мухаммед-Султана, почтительно поклонился ему, как младший брат старшему.
Мухаммед-Султан, не отвечая, разглядывал Искандера, умеряя в себе ещё не стихший гнев. Наконец спросил:
— Довоевался?
Искандер глядел круглыми глазами, весь какой-то узкий, сплюснутый. Однако карие глаза смотрели пытливо и прямо.
— А, мирза Искандер? Довоевался?
Искандер не отвечал, всё так же прямо глядя в глаза Мухаммед-Султану.
— Мальчишка! Как ты посмел?
Искандер подёрнул плечом, будто и сам удивлялся своей выходке.
— Куда лез? Войск тут нет, а ты!.. А если б они да за тобой бы следом? А? Тогда что?
— А вы? Вы сами на них тронулись, не опасались, что дедушка далеко.
— Проведал?
— А как же. Вы за мной, а я за вами… Почему бы мне не проведать о вас?
— Я сперва спросился у дедушки.
— А дедушка спрашивался?
— Как? — не понял Мухаммед-Султан. — У кого ему спрашиваться?
— Когда он в моих годах был, он ждал, чтобы его послали? Нет! Он сам надумывал, сам ходил, сам побеждал. Не так ли?
Слова Искандера озадачили было Мухаммед-Султана, но он ответил:
— Равняешь себя!
— Нет, беру пример.
— Как прилежен.
— Разве победителей судят?
— Слыхал, — это из преданий об Искандере Двурогом. Там это сказано: «Победителей не судят». Ты возомнил себя победителем?
— Степняки отдали мне свою казну, а не я им.
— Тебе дали удел, — сиди. Правь. Возмечтал о чём, у меня спросись: правитель-то я, не ты. Тебе дан город, а мне эта страна, вся. Дедушке видней, кому что давать. Он над нами, мы ему служим. Забылся? Всё должно быть в одной руке. Тогда она сильна, тогда ей никто не грозен. Тогда она всем грозна.
— Дедушка дядю Мираншаха осрамил, низверг. А за что? Слыхали?
— Ну-ка, за что?
— Что там сказал дедушка?
Мухаммед-Султан, опасаясь подвоха, смолчал. Искандер пояснил:
— Дедушка спросил дядю Мираншаха: «Зачем кормил войско, которое тебя не кормило?..»
— Вот то-то, что не кормил, не обучал, распустил войско. За то ему и…
— Каково оказалось войско, о том я не говорю. Дедушка спросил: «Зачем кормил войско, которое тебя не кормило? Рядом — богатые враги, чего ждал? У врагов — казна, почему не брал? Мою, отцовскую, брал, а вражескую берег, оставлял врагам». Вот что сказал дедушка.
— Дедушка правителем сюда поставил меня, а не тебя. А ты без спросу… А? А не стало б дедушки, ты что ж, отбился б от нас?
Искандер смолчал.
Мухаммед-Султан строго сказал:
— Вот тебя привезли ко мне. Будешь теперь здесь сидеть, для порядка. Чтобы в Фергане был порядок.
— Значит, сперва меня ограбили, потом заперли. На правах правителя?
— Правитель должен не только править людьми, но и выправлять их.
Искандер по-прежнему прижал к груди руки и вежливо, низко поклонился.
Мухаммед-Султан постоял, ожидая, не скажет ли чего-нибудь Искандер.
Так ничего и не дождался, а стоять молча было, пожалуй, недостойно правителя, словно ему очень нужен был ответ этого мальчишки.
Мухаммед-Султан быстро отвернулся и вышел.
Оставшись один, Искандер отошёл к окну.
Мухаммед-Султан снова вспомнил о весёлых рабах, проходя место, где они тогда смеялись. Понадобилось бы много усилий, чтобы их разыскать: в лицо он их не знал, а в Синем Дворце рабов сотни. Да и в чём их вина?
Он хмуро поехал домой.
Росла неприязнь к Искандеру. Сердила его дерзость: мальчишка, а спорил!
Мухаммед-Султан проехал уже более полпути, когда досада на Искандера возросла настолько, что Мухаммед-Султан повернул коня и поскакал обратно.
Быстро, чуть не бегом, миновал он залы и велел отпереть дверь узника.
Искандер всё ещё стоял у окна и, казалось, не удивился возвращению правителя.
С порога Мухаммед-Султан крикнул:
— Ты знаешь?.. Без дедушкиного указа своим домом управлять и то надо с оглядкой. Без дедушкиного указа даже о себе самом думать не должно. А не то что…
Искандер, не отходя от окна, упрямо ответил:
— Если б в наших летах дедушка о себе самом не думал да на своих соседей не поглядывал, он не стал бы нашим дедушкой.
— Так вот, и сиди здесь. И просидишь, пока я не дождусь указа от него. Он сам скажет, что мне с тобой делать.
Искандер ответил, вежливо поклонившись:
— Доносите!
Это было сказано, будто ударено.
Искандер отвернулся к окну, и Мухаммед-Султану ничего не оставалось, как в ещё большей досаде уйти отсюда.
Наступили сухие морозные дни, безоблачные и бесснежные. Снег лежал лишь на горах, то блистая там, то розовея.
Было морозно, но не холодно. Холод стоял лишь в огромных нежилых залах Синего Дворца, когда Мухаммед-Султан, одевшись в тёплые стёганые халаты, приподняв бобровый воротник, слушал допрос приближённых Искандера.
Некоторые из них оказались молоды, дерзки и во всём потакали затеям своего царевича. Их привезено сюда было двадцать девять человек, и во всех было что-то общее — строгие зелёные халаты, туго повязанные небольшие чалмы, худощавые лица.
Лишь воспитатель царевича, избранный Тимуром из своих старых сподвижников, появился царственной поступью и телом оказался тучен.
Поверх багряного халата по всей груди он распустил бороду, как павлиний хвост, и глянул на Мухаммед-Султана с осуждением, как на расшалившегося малыша.
— Однако важен! — тихо сказал Мухаммед-Султан своему визирю.
Худайдада хмыкнул:
— У кого есть что-нибудь в голове, тому важничать незачем.
Оба эти старика тысячи вёрст прошли в различных походах, почасту их стремена звякали одно о другое в часы, когда мирными беседами коротали они время длинных воинских дорог. Теперь Худайдада спрашивал, Мухаммед-Султан слушал, а воспитатель приневолен был отвечать.
Кончил спрашивать, и настало то беззвучное мгновенье, когда правителю должно решить и сказать приговор.
— Что ж… — не глядя на важного старика, решил Мухаммед-Султан, Повелитель Мира учит нас резать тех норовистых овец, что отбиваются от стада. И этого и тех остальных освободим от голов, что вывели их из покорности и послушания.
Побледнев, воспитатель Искандера сердито возразил:
— Повелитель Мира двадцать пять лет держал меня у своего мирозавоевательного стремени. Не было трудного дела, перед коим я сплоховал бы во имя Великого Повелителя. Вам ли о том напоминать, сами можете знать, кем я приставлен к мирзе Искандеру и кому я служу при мирзе Искандере.
— Мне ль не знать! — ответил Худайдада. — Да ведь воля здесь царевича, не нам с тобой от его воли отпрашиваться.
— Я поставлен на своё место самим повелителем, ему одному и спрос с меня, перед ним одним повинен.
Мухаммед-Султан зло посмотрел прямо на старика:
— Что ж… заковать да послать тебя на суд к дедушке? Этого просишь? Я пошлю. А дедушка о том же спросит. Будешь ему отвечать? А? Что ты ему скажешь? Ты мне скажи, что ему скажешь. Проси меня, я, так и быть, пошлю тебя.
Воспитатель провёл ладонью по лицу, опустил голову и весь вдруг изменился. Ничто в нём не сдвинулось с места — так же сияла борода по груди, так же широки оставались плечи, но выглядел он совсем другим человеком: спесь слетела прочь, и старик сразу стал прост, каким был в давние годы, когда кидался в свалку своих первых битв.
— Ну? — переспросил Мухаммед-Султан. — Я уважу твои заслуги. Послать к дедушке?
Воспитатель поднял ясное, скорбное лицо и строго, повелительно, как бы воспитаннику, ответил:
— Нет. Не надо. Соверши все… сам.
Эту казнь скрыли от глаз народа: правитель не решился бесчестить царевича, не испросив согласия дедушки, а ждать дедушкиного согласия пришлось бы долго, — он зимовал в Карабахе.
На внутренний тесный двор Синего Дворца вывели Искандера со связанными руками, поставили его среди двора; вывели воспитателя вместе с его племянником, а следом, по двое, остальных ферганских вельмож.
Мухаммед-Султан стал лицом к Искандеру. Искандер был бледен, но посмотрел на правителя внимательным, строгим взглядом.
Первым отрубили головы младшим приближённым Искандера.
Искандер между двумя палачами стоял так близко к казнённым, что временами брызги крови долетали до его сапог. Но Искандер не пятился, не отстранялся, стоял неподвижно, твёрдо и казался легче и тоньше, чем всегда.
Когда дошло до старика, он из рук палачей испытующе оглянулся на Искандера и кивнул ему, прощаясь.
Искандер опустил глаза и стал ещё белее, хотя Мухаммед-Султану казалось, что человек не мог быть бледней.
Когда борода странно метнулась на камнях, как гусиное крыло, Искандер снова прямо и строго посмотрел в глаза Мухаммед-Султану.
Мухаммед-Султан медлил, прежде чем дать знак палачам, и во всё это время царевичи смотрели в глаза друг другу.
Наконец Мухаммед-Султан откинул голову как бы в раздумье и дал знак, чтобы Искандера подвели к нему.
— Насмотрелся — спросил правитель.
— Вдосталь.
— То-то!
В этом восклицании Искандеру послышался дедушкин голос, и его бледное, твёрдое лицо улыбнулось.
Худайдада из-за спины правителя слушал ответы Искандера, расставив ноги, вытянув вперёд и наклонив набок седую голову. Мухаммед-Султан милостиво спросил:
— Боялся?
— Нет.
Мухаммед-Султан смутился:
— Как это… нет? А если б я не захотел помиловать?
— А что бы сказал дедушка? Ведь вы…
Мухаммед-Султан, нахмурившись, потупился:
— Что я?
— Вы сыграли тут то же зрелище, которое дедушка придумал дяде Мираншаху. То же самое. Я за себя не тревожился, я знал: вы ничего своего не придумаете.
— Это как же так?
— Вы — тень дедушки. Только тень, увы!
Худайдада отодвинулся от Мухаммед-Султана и попятился.
Но Мухаммед-Султан придвинулся к Искандеру, тоже побледнев, и отрывисто, тихо сказал:
— У большого человека и тень большая, а воробей, как ни прыгай… я сам погляжу, как это ты предстанешь перед дедушкой, как будешь стоять, что станешь сказывать!
— И предстану, и скажу! Он поймёт, он разберётся!
— И станешь!
— От души! Только б скорей.
И опять Мухаммед-Султан смутился:
— Перед самим перед дедушкой!
— Только б скорей!
— Ну… когда призовёт.

 

Двадцатая глава
ДОРОГА

 

Астраханский снег, приглаженный морозными степными ветрами, блистал наледью и стал столь скользок, что по улицам люди ходили гужом, держась один за одного, но на пригорках, случалось, с бранью и смехом валился весь гуж, и потом все подолгу поднимались, на четвереньках пятясь до нехоженой обочины.
По оледенелой тропе Геворк Пушок шёл, как канатоходец над пропастью, пока достиг ворот русского постоялого двора.
Здесь, на подворье, жили купцы из Москвы и Твери, и двери их, обитые войлоком, плотно закрытые, не выпускали тепла наружу. Купцы сидели в исподних портках, босые, сообща готовя обед. Один, промыв кусок баранины, ещё мокрыми руками резал мясо на небольшие части; другой крошил лук; третий мыл котёл; четвёртый, нащепав лучины, возился у очага.
Пушка встретили приветливо, усадили на скамью, и не успел армянин распахнуться и нарадоваться теплу, как и мясо и лук уже оказались в котле, под котлом заполыхало пламя, русичи сели вокруг гостя, и завязалась беседа о хитросплетениях базарных дел.
— Дела такие, что и смех и грех! — рассказывал тверич. — Намедни персиянин жемчугов нам продал задешево, а вчерась прибегал — плачется: Тимур дорогу из Ормузда перекрыл, жемчуга в цене против прежнего возросли впятеро, а пути домой тому персиянину теперь нет. И денег взял мало, и уехать некуда. Молит нас вернуть ему жемчуг за лалы: лалы, мол, индийские, на них цена стойкая на Руси, от лалов прибыли будет не менее, чем от жемчуга, а купец тот жемчуг тут бы сбыл.
— Как дитя! — с осуждением сказал длиннолицый новгородец.
— Мы ему толкуем: ты, мол, купец — что продал, про то забудь, — а он плачется, молит: меняй да меняй. Ну, столковались мы с ним. Нипочём отдаёт лалы, только б жемчуг назад выручить. Отдали мы ему жемчуг назад, а нонче ходит по базару как очумелый: Тимур пропустил караван из Ормузда через Султанию. Никого не обидел. Через Дербент тот жемчуг сюда провезли, да и всякого иного товару.
— Был слух! — подтвердил Пушок. — Поутру прибыли.
— Прошли через Дербент, и жемчугу опять прежняя цена, никто на него не зарится, а лалов у того купца уж нет, да и ни у кого их нет, — они все тут, у нас…
Москвитин сказал Пушку:
— Надумали мы домой трогаться, пока путь крепок. Не то весной не проедешь по распутице.
— А Едигей… Орда? — обеспокоился Пушок.
— Едигей нонче притих: опасается Тохтамыша, силу на бой копит, русских купцов не трогает, чтобы Москву не сердить, — проедем.
— А я?.. Я в таком случае с вами!
— Да мы что ж?.. — переглянулся с остальными русичами бойкий москвитин. — Кладись с нами. Веселей поедем.
Новые дальние дороги открывались перед Пушком. Азия осталась позади. Впереди ждала армянина хмурая, холодная земля. А ведь как ладно сиделось бы под крепкой кровлей, в густом тепле, у тихого очага за неторопливой беседой. Но добрым товарам не лежится под сводами складов и кладовушек; будто живые птицы, ворочаются они в мешках и коробьях, доколе не дорвутся до торга, доколе хозяева не вспорют брюхо мешкам, не срежут пут с коробьев, — тогда вывалятся товары на вольную волю, купцам на руки, разлетятся по белому свету, по городам и селениям, закрасуются на многом множестве людей, и уж никто не соберёт их назад во едино место, ни в мешки, ни в коробья. Не лежится им вместе, не дремлется, манит их дальний путь, толкучий торг, умелая хватка опытных рук. Не лежится товарам, а за ними следом в дорогу тянется и сам купец.
Пришло время Пушку обновить свой кожаный лоскуток у менялы, чтобы по глухим вьюжным степям не влачиться с деньгами: спокойней поедется, когда твоё достояние затаится неприметным лоскутом в складках чулка, нежели когда обвиснет оно грузным серебром или золотом в поясе на животе.
Никому не ведомо, каков выпадет путь, как встретит купцов Орда, что там за страны и что за властители, не потянутся ли шарить по одеждам да по вьюкам гостей…
И опять по гололедице пошёл Пушок к астраханскому меняле, притулившемуся под горой с краю от базара. А спускаться под гору при гололедице, — и наплачешься, и насмеёшься сам над собой.
Не персиянином, а хорезмийцем оказался астраханский меняла, у Пушка же всякий раз тяжелело сердце при упоминании Хорезма: неизгладимо запомнилось пробуждение среди хорезмийской степи, когда клокотала кровавая пена в рассечённой глотке ордынца, хотя никаких хорезмийцев поблизости не оказалось тогда.
Пушок не застал менялу. Лишь слуга в сером истёртом полушубке сидел на тюфячке, протянув ноги под кошму, к жаровне.
Сел и Пушок на том же тюфячке, той же кошмой накрыв озябшие ноги, и сперва разглядывал перед собой кошму, нашитые на ней разноцветные лоскутки сафьяна, изображавшие бараньи рога и тюльпаны, а потом, от нечего делать, обратил взгляд на слугу менялы.
Слуга сидел, опустив тяжёлое лицо, подернутое желтизной. Скосив глаза, он смотрел на Пушка, не поворачиваясь к нему. В уголках длинных тёмных глаз слуги, Пушку показалось, затаилась не то гордость, не то укор.
— Что ж не идёт твой хозяин?
Всё так же не обращая к Пушку равнодушное лицо, недоброжелательно, словно Пушок, войдя в эту затхлую конуру, провинился, слуга проворчал:
— Задержался. Базар!
Пушок размышлял: «Хорош слуга угодливый, учтивый, удалой, а этот, видно, сидень, лежебока!»
И сказал с укором:
— Хозяин с холоду придёт озябший, проголодавшись. А ты его чем встретишь?
— Сам принесёт.
— А ты зачем?
— Я обсчитать могу, а он недоверчив. Час проторгуется, медяк выторгует.
— Бережлив?
— Не такими наш Хорезм извечно славен.
— А кем?
— Зиждителями.
— Что это такое? — не поняв слова, насторожился Пушок.
— Вы армянин, ваш народ древнего ума. Во своей земле книги писали, песни творили, города созидали, храмы. Армяне извечные зиждители красоты, искатели мудрости. Мы — тоже. Вот что такое зиждители.
Пушку показалось, что слуга сказал это с почтением к армянам, но с пренебрежением к нему, хотя Пушок разве не армянин? Чем не армянин?
— Чем же вы… зиждители? — полюбопытствовал раздражённый Пушок. Можешь доказать?
— Пока хозяина нет, я всё могу.
— Давай, с самого начала.
— С начала? Начали мы, хорезмийцы. Давно, неведомо когда. И вот уж тысячи лет наша жизнь — то созидание, то оборона от нашествий, то воссоздание, то опять оборона. Всё было у нас: города, храмы, книги, песни. Почти семь веков назад явились арабы. Явился их вожак, Кутейба, и объявил нам, что их бог лучше, что во имя их бога нам надо забыть всё, что тысячелетиями мы вырастили, создали, нашли. Велел нам забыть всё, ибо истинная вера — у арабов, истинный разум — у арабов, а нам надо даже свою память выбросить, запомнить лишь те из истин, что истинны для арабов. Мы не согласились, мы бились, мы…
— И ты? Семь веков назад и ты бился?
— Если б я жил тогда, и я бился б. Но разве деды дедов моих не во мне? Если не во мне, в ком же они? Герои бессмертны, — в ком же ныне деды дедов моих, павших в битвах за свой народ?
— Ни у нас, христиан, ни у вас, мусульман, ничего не сказано о бессмертии на земле. Истинное бессмертие обещано лишь праведникам в садах небесных.
— А разве смертен народ? Умирают люди, а народ вечен.
Припоминая беседы с книжными людьми на ночёвках в постоялых дворах, школу при церкви Богородицы в Трапезунте, где он когда-то учился грамоте и слушал монахов-учителей, Пушок, не очень уверенный, можно ли так выразить своё сомнение, сказал:
— Умирают и народы. Вечно лишь человечество, да и то лишь до Судного дня.
— Какое человечество? Без народов? Такого человечества нет!
— А народа нет без людей. Люди же смертны, — значит, смертен и народ.
— Нет… Нет! У народа меняется вера, нрав, обычай, язык меняется. Со своими сородичами, со своими соседями народ может смешаться и соединиться и всё же вечен! В древних книгах есть имена древних народов. Где они? Где тохары, где кушаны… Вот, купец, вы странствуете и небось замечали, — есть города, где и по-армянски говорят, и притом у каждого города, у горожан, есть свои слова, свои обычаи, своё обличье. У одних излюблено одно, а у других — другое. И глядишь, на каждое армянское слово в таком армянском городе, у коренных здешних армян, сыщется иное слово, местное, иной раз почти забытое, а то и более ходкое, чем армянское. Это значит, давний народ живёт в том городе посреди армян, в самих тех армянах, их устами говорит свои слова, их руками чертит свои узоры, их глазами глядит на свою землю, на свои реки, на свои звёзды! Этим и богат народ; в этом — красота человечества!
— Откуда знаешь? Кто ты такой? Слуга слугой, а рассуждаешь! Кто ты такой?
— Разве не было у нас учёных? Четыреста лет назад жил среди нас Бируни, Абу Райхан ал-Бируни…
— Имя арабское…
— Имя?.. Мы семьсот лет мусульманствуем. После побед Кутейбы. Арабскую веру арабы сделали нашей верой. Но кроме веры есть память. А память хранит, как во имя веры искореняли в нас память.
Пушок, заметив, что его собеседник, начав говорить об одном, сбивается на другое, возвратил его к прерванной мысли:
— Ты сказал: Бируни — хорезмиец.
— Истинно. А имя? Он был арабской грамоте обучен, а природной, своей, никто из нас не ведает, какова она была, что писали, что ведали наши праотцы, того не помним.
— А была ли? Ваша-то, особая, была?
— А вот дослушайте-ка: сам Бируни написал так…
Слуга поднял, запрокинул голову, и эта голова с полузакрытыми, густо опушёнными глазами, с большим тонким носом, с большим твёрдым ртом показалась Пушку величественной, как на какой-то древней монете.
Припоминая, но не сбиваясь, слуга прочитал нараспев, как читают чтецы Корана:
— «Всеми средствами Кутейба истребил и ниспроверг всех, кто знал хорезмийское письмо, кто ведал заветные предания хорезмийцсв, всех учёных хорезмийцев истребил; и впредь покрылось всё это мраком забвения, не осталось следов от прежних наук, ни того, что знали они о себе, когда пришёл к ним ислам…» Так написал Бируни.
— Выходит, всё позабыто! Откуда ж ты знаешь?..
— Остались камни и песни. «Откуда эти стены? Что здесь было?» — думаем мы, когда ходим по своей земле. «Кто сложил эту песню?» — думаем, когда устаём петь. И память просыпается.
— Однако и у Бируни арабское имя, и пишет ваш народ арабскими буквами, и сам бог у вас арабский. Чего ж вспоминать, когда арабы своё дело сделали?
— Арабским письмом пишем. Но пишем то, что зарождается в нашем сердце. Арабскому богу молимся, но о счастье своих земель, об удаче в своих делах, о том, что нужно нам, хорезмийцам. Кутейба тысячи воинов, прародителей наших, истребил во славу милосердия божьего. Ни единого листка, ни единой из наших книг не пощадил, дабы мы читали только Коран. Да и не дали тогда нам никаких других книг арабы. Так мы стали мусульманами, а прадедов своих, созидателей и героев, стали называть язычниками и невеждами, ибо Кутейба называл их так…
— Твои слова едва ли понравятся вашим богословам.
— Богословам? Есть веры, поднимающие народ; есть веры, подавляющие народ. Есть богословы, идущие заодно с народом, а есть иные, мечущие отравленные копья в грудь своему народу. Нас было немного, но у нас была своя вера, тайная.
— Кто ты такой? Посмотришь — слуга. Послушаешь — грамотей.
— Я был писцом книг в Ургенче. В своём деле искусен, по своей земле славен. Книги моего письма ныне и в Самарканде есть, и в Герате.
— Как же стал слугой?
— По мановению мирозавоевательной десницы хромого воителя.
— Как же это?
— Наши братья в каждом городе есть. Мечтали, как я. Когда арабы разорили нас, мы сохранили свой ум, своё уменье. Не иссякла сила наших рук, не иссякла любовь к созиданию, и арабы между нами распадались, как иссохший комок глины. А мы из той глины слепили кирпичи и семь веков воздвигали себе снова города, башни, школы. Воздвигали по прежним правилам, а не по указам арабов. Но многое из того, что успели мы создать за долгую череду столетий, растоптала монгольская орда в недолгой череде битв. Иссякли оросительные ручьи, и зачахли наши сады. Запустели караванные пути, и заглохли базары. Обезлюдели области, и замолкли наши школы. Упало мастерство в ремесленных слободах, одичали книжники, и само небо затихло, оттого что птицы, из-за бескормицы, покинули наши поля и города. Только по зорям то там, то тут слышались наши древние песни, если поблизости не оказывалось ордынцев. И вот на базарах, в ремесленных слободах было замышлено между гончарами, медниками, кузнецами, между многими людьми, соединиться и выгнать ордынцев. Из Самарканда тогда приходили люди, говоря, что им тоже тяжко, что и у них есть такие же мечты; приходили из Ирана, из Бухары. Дальние и соседние города думали эту думу. Я со всеми был. И на дело борьбы мы сговорились копить золото, копить оружие. Я был грамотнее многих, слава у меня была добрая, и люди доверили мне хранить накопленное. И об этом не знал никто чужой, даже в моей семье никто не знал. Знал только слуга. Он был удалой, учтивый, бойкий, угодливый, и, случалось, ему одному я доверял перепрятать наше сокровище, когда опасался дошлых ордынских соглядатаев. Уже многое наш народ успел и сумел восстановить и создать. Уже снова потекла вода к садам и полям, поднялись стены зданий в городах, даже городские стены удалось кое-где поднять. И вот явился Тимур. Что за полтораста лет мы успели поднять, всё завалил снова, снова полилась наша кровь, погнали наших искусных мастеров строить города вдали от Ургенча. И вот случилось, что схватили меня, когда я рубился с мечом в руке. Схватили — и сотник джагатайской конницы выгнал меня на продажу. Был я изнурён, даже шатался, и гнать меня на дальние базары сотнику было боязно: не свалился бы я на дороге; выгнали продавать на месте. А вы знаете, — купцы караванами идут следом за войском, скупают добычу, скупают и пленников. Купил меня купец и в числе многих моих земляков повёз продавать за море, сюда, в этот самый город Хаджи-Тархан. Не смейтесь, хотя и смешно: стою я тут на базаре, ходят покупатели. Смотрю — и сердце моё остановилось: идёт мой слуга по базару тонкий, удалой. Ну, думаю, это он меня ищет, чтоб из неволи вызволить. Останавливается передо мной, молчит, посмеивается. Спрашиваю тихонько: «Где наша братская казна? Уберёг ли?» — «Вся при нас! — говорит. — Если б не она, сам бы не откупился и раба себе не на что было б приобрести». — «А на что тебе раб?» — «Я теперь купец, говорит, мне положено иметь раба». И вот купил он меня. И пятнадцать лет нет мне от него ни житья, ни смерти. Исчах мои разум. Пальцы разучились писать. Только иной раз сижу один и сам себе говорю о родной земле, будто пишу историю. Я и написал бы, если б нашлось на чём. Да бумага здесь дороже золота, пергамент редок, а мне много надо написать. Чтоб не забыть, я сижу и обо всём этом твержу себе, повторяю. Как явились арабы, как топтали нашу землю ордынцы, как явился Тимур…
Дверь вдруг взвизгнула: явился меняла…
В шубе, крытой синим шёлком, из-под глубоко нахлобученной шапки он ещё с порога уставился на Пушка приценивающимся взглядом:
— Ожидаете?
Не сводя глаз с Пушка, кинул узелок на руки подоспевшего слуги и, слегка сдвинув шапку назад, сел на место, откуда только что поднялся слуга.
Слуга унёс узелок во двор, на кухню, а меняла уселся удобнее и сказал:
— Так… Ожидаете! А чего?
Пушок показал согретый на груди кожаный лоскуток.
— Я это раньше видел. При вашем первом появлении. Зачем мне снова это смотреть?
— Я еду дальше.
— И вознамерились забрать у меня деньги?
— А если они мне нужны?
— Сколько вы будете платить?
— Зачем? Я за всё заплатил.
— Может быть, вам кажется, что я сижу на деньгах, что на каждом моём плече — по мешку золота, что стены этого дома сложены из денег, что стоит мне раскрыть ладонь, как из ладони потечёт ручей золота? А?
— Пустые слова! — рассердился Пушок. — Здесь есть пристав… Он вас заставит…
— А он мне принесёт денег, если своих у меня нет?
— Ладно, — отрезал Пушок, — я не требую денег. Вы напишите, что подтверждаете подпись, поставленную здесь, напишите имя менялы в ордынском Сарае, а я возьму свои деньги там. Здесь не нуждаюсь. И конец.
Меняла с заметным облегчением снова осмотрел кожицу:
— Нежный лоскуток. Бархат! Даже жаль марать его надписью.
— И подписью! — напомнил Пушок.
— Не беспокойтесь.
Меняла отложил кожицу, медля отдать её, — в ней было немалое сокровище. Пусть полежит перед глазами. Он спросил:
— Слуга кляузничал?
— На кого? Нет.
— Слуги — такой народ. Бездельник! А негодяй: он был моим господином. Он не считал меня за человека. Он держал меня в голоде, в тряпье. Он был взыскателен, сварлив. Но бог милостив. За безбожные мысли, за жестокость он покарал нечестивца, низверг его со всеми его богопротивными книгами. Книги погорели, иные расхищены, а сам приведён в рабство, в ничтожество, жив единственно моей милостью, моей щедростью. Служит, пока не наскучил. Наскучит — возьму раба расторопного, дельного, а этого продам. Пока тешусь его унижением; смотрю на него и радуюсь: как велик, как справедлив бог, достойного раба он поставил господином, злонравного господина ввергнул в рабство.
— Это сам ваш бог совершил?
— Руками своего избранника, амира Тимура, да ниспошлёт бог ему побед и долголетия.
Наконец надпись и подпись просохли, кожица вернулась на грудь Пушка, и армянин покинул менялу, ушёл с этого тёмного двора.
Он пошёл взглянуть, как собираются русичи, сговориться, как будут грузить обоз. Да и хотелось ещё посидеть в тепле среди спокойных, как бы медлительных, но расторопных людей.
Он пришёл. Но едва дёрнул на себя обитую кошмой дверь, какие-то девки, горбоносые, тонконогие, выскочили, смеясь, от русичей и, накрывшись с головой полушубками, побежали через двор.
— Это что ж за ласточки? — спросил Пушок, войдя в тепло жилья.
— Утешительницы! — виновато потупился новгородец.
— Вот тут какое у вас житье! — не без зависти пошутил Пушок.
— По грехам нашим! — лениво ответил тверич. — Не от праведных помыслов…
Пушок просидел здесь долго, и уже смеркалось, когда он пошёл домой.
Наступал последний вечер в Астрахани. Дул тёплый ветер с Каспия.
— Ветер попутный. Добрый знак. Ветер попутный! — весело замечал Пушок, уже взволнованный предстоящей дорогой и радостный, что предстоит этот опасный, но полный нежданных событий путь.
Он свернул в боковой переулок, где идти было легче: здесь снег не столь был притоптан и поскрипывал под ногами: «Мо-сква… Мо-сква… Мо-сква…»
Морозные ночи обволакивали Геворка Пушка непроницаемой тишиной, когда лишь лошади всхрапывали да полозья саней повизгивали на длинной, длинной зимней дороге от Астрахани к столице Орды.
Днём ехали, но случалось и по ночам тянуться медленному обозу по гладким снегам.
Ехали то по волжскому льду, то порой сворачивали направо, на левые низкие берега, двигались по нехоженому хрупкому насту, беззаботно вилась эта дорога, как вилась сама Волга-река.
От Старого Сарая, с низовьев Волги, к ордынской столице Новому Сараю можно было ехать коротким путём, насквозь по степи, оставив Волгу далеко слева. Этот путь был прям как стрела, этим путём за пять лет до того прошёл Тимур со всем своим воинством, когда дотла разорил города Орды. Но степной дороги купцы опасались: там много бывало всяких встречных проезжих, сомнительных попутчиков и разгульных ватаг, а постоялые дворы там стояли редко, и всему купеческому обозу пришлось бы сутками тянуться по открытой степи, как по голой ладони, на виду у всех степняков.
Волгой же в зимнюю пору ордынцы ездили меньше, хотя селенья и зимовки скотоводов тут попадались чаще, и во впадине реки обоз шёл скрыто от тех, кто гулял по степному раздолью. За зиму бураны нанесли со степи на реку горы сугробов, кое-где снег высился круто, на неприступную высоту, но после недолгих оттепелей корка на снегу надёжно затвердела, а наст хорошо слежался.
По берегу, по самому гребню, плелись обочь от обоза волчьи стаи, но лошади уже свыклись с ними и шли без сбоя, а люди опасались не волков, коих легко отбить копьём да и окриком отогнать, опасались лишь, не привлекли б волки разгульных людей со степи, не догадались бы степняки, приметив волков, что Волгой проходит торговый обоз. Обоз людей опасался, а не волков.
За этот день купцы намеревались пройти последний переход до ордынской столицы. На постоялом дворе не задерживались, лошадей кормили, не распрягая, подвесив торбы. Но, как ни ладили, не поспели дойти и к вечеру. Уже недалеко оставалось, но декабрьская ночь покрыла их низким небом, а теперь и ночь кончалась, последняя ночь декабря.
«Пушок лежал в санях, тепло укрытый овчинами. Нехороший, кислый дух шёл от жёстких кож полушубка, в бороду набились колючие соломинки. Русичи на передних санях давно безмятежно спали, поговорить Пушку было не с кем; он лежал, вглядываясь в низкое серое небо, и ему казалось, что справа, у самого прибрежного гребня, небо начинает туманиться, предвещая рассвет. Но по хребту, заслоняя небо, плелась тёмная волчья стая.
Истекала последняя ночь декабря. Кончился год одна тысяча триста девяносто девятый. Кончился четырнадцатый век, увековеченный многими битвами, решившими на многие века участь многих народов.
Отшумели битвы на реке Воже и на Куликовом поле, и Москва, разогнувшись, хозяйственным оком окинула окрестные русские земли. Кровью и слезами славян напиталась чёрная земля на Косовом поле, когда турок Мурат победил Лазаря Сербского, и на века на сербский народ навалилось гнусное иго турок. Сын Мурата, молниеносный султан Баязет, разгромил папских крестоносцев-рыцарей на Дунайском берегу, и страх, как чад от лесного пожара, пополз по притихшим городам Европы, превознося могущество и славу победителя рыцарей. Притихли ордынские города, растоптанные Хромым Тимуром, рухнули стены индийских крепостей, и сам прекрасный Дели ещё дымился от Тимурова посещения. Весёлые, многолюдные города Ирана обезлюдели. Ещё не встал из руин Багдад, где Тимур под мраморными сводами кормил своих лошадей…
В эту ночь от императора Византии и от римского папы послы привезли в Бурсу Баязету новогодние подарки и сердечные поздравления, посланные с ненавистью и страхом: воинство папы уже лежало в земле под Никополем, а Византия сама считала себя обречённой Баязету.
Многие из властителей не спали в ту ночь.
В Испании кастильский король дон Энрико, заинтригованный славой Баязета и вожделея к несметным сокровищам Востока, вознамерился установить с непобедимым султаном дружбу и поискать в его земле выгод для своей короны. Он направился к капелле, чтобы там, слушая сладкоголосый хор мальчиков, встретить Новый год. Он шёл лёгкой, порхающей поступью, помахивая чёрным, тонким, как прутик, хлыстом, отчего прозрачные кружева манжет раскрывались, поблескивая золотым плетеньем. Король остановился у входа в капеллу и в свете свечей просил допустить к нему тех проницательных кавалеров, что поедут с его грамотой в Бурсу. Он не намеревался посылать щедрых подарков, он сам нуждался в подарках, но печати на пергаменте будут большими и великолепными, а подвесную печать отольют из серебра.
В эту ночь султан Баязет разрешил тем из своих жён, что происходили из папской веры, отпраздновать по их обычаю встречу Нового года. На пир пришли и остальные из старших жён, но перед каждой из католичек был поставлен золотой семисвечник с горящими восковыми свечами — всё это было не латынское, а сербское или византийское, но самоцветные камни украшений сверкали в эту ночь ярче в сиянии свечей и глаза красавиц казались теплее.
Султан сам пришёл посидеть с ними. Он шёл по вязкому ковру, пригнувшись под высокой лоснящейся чалмой, спустив её конец на лоб, чтоб длинная бахрома затеняла ту его бровь, под которой не было глаза.
Султан шёл, слегка приседая, время от времени поволакивая ногу, и выискивал место, где ему захотелось бы сесть.
А в то время в Дамаске египетский султан Фарадж лежал в душной тьме на стопе нежных одеял, накрывшись ароматным лёгким покровом, и думал, думал, как хитрее обвести грубого монгола Тимура, как не войском, а лукавством уничтожить джагатайские войска, ибо собственные войска Фараджа были хотя и нарядны, но малочисленны; как опрокинуть Тимура и гнать, гнать до самого Самарканда и дальше, хотя Фарадж не знал ничего, что было бы дальше Самарканда.
Фарадж кликнул негра, невидимого в душной темноте, и велел привести луноликую монголку, завезённую сюда откуда-то из Астрахани. Несколько дней назад её купили для султана вместе с пятью черкешенками. Фарадж решил расспросить её о Тимуре. Пусть она рассказывает всё, что знает: по девичьей простоте она расскажет что-нибудь такое, о чём и не догадаются донести грубые купцы! С девушками Фараджу всегда было легче разговаривать, чем с купцами или военачальниками, — он давно это заметил. Но едва она вошла со светильником, ему наскучило думать о Тимуре.
Не спал в ту ночь и Тимур.
В шатре, просторном, увешанном тяжёлыми коврами и оружием, Тимур не жил. Но здесь стоял резной, точёный, из слоновой кости трон, и Тимур, поджав левую ногу, а больную ногу спустив, сидел на этом троне, а джагатаи по обе стороны от него держали светильники.
Он только что кончил разговор с китайскими послами. Он говорил с ними строго и отверг письмо китайского императора, ибо император считал данью те подарки, которые Тимур время от времени отправлял в Китай. Нет, Тимур не признавал себя данником Китая и перечислил перед безмолвными китайцами все заблуждения их императора.
Один из китайцев держал опущенными длинные руки с длинными пальцами. На одном из пальцев темнело кольцо, широкое и, видно, тяжёлое, с большим камнем, мерцавшим, как синий огонь.
Тимур смотрел на кольцо и думал, что все сокровища, собранные среди развалин Ирана, Индии и остальных стран, ничто, если не соединить их с богатством Китая, которому нет числа. И чем больше он смотрел на кольцо, тем жёстче звучал его голос.
И он велел держать китайских послов, как пленников, пока будет думать о Китае…
В ту ночь в Новом Сарае Едигей позвал к себе одного из своих воевод. Хан, закинув руки за спину, втягивая затылок в плечи, прохаживался, а воевода стоял, прижавшись к косяку двери, и смотрел на морщинистое, отёчное лицо хана, а когда хан отворачивался — на его неразгибающиеся пальцы. Едигея тревожил Тохтамыш. Тревожило, что Тохтамыш куда-то скрылся, где-то затаился. Это казалось опаснее, чем в те времена, когда Тохтамыш отсиживался в Литве, подговаривал на исход Витовта Литовского, на глазах у всех точил свой ятаган на Едигея. Тогда Едигей знал: удар будет с Литвы; знал, к чему готовиться. А теперь знал лишь одно: Тохтамыш точит кинжал, но где? Тохтамыш не мог успокоиться, — старший из потомков Чингиза, разве он откажется от своего удела? Нет, будь на его месте, Едигей не отказался бы. Едигей удивился этой мысли: «Я нынче и есть на его месте!» Тохтамыш был ханом Золотой Орды, пока Тимур не явился, чтобы его наказать, пока не была проиграна битва под Чистополем и другая битва, на Тереке. Тогда на ханство поднялся Едигей, на Тохтамышево место.
Надо было подыскать верных, смелых, неприметных людей, чтобы, выследив Тохтамыша, вошли к нему в доверие.
Ночь кончалась. Всю эту ночь хан Едигей вместе с верным стариком воеводой выбирали людей. Но, едва выбрав, отвергали, искали других…
Над заснеженной морозной Москвой, отблаговестив, ещё гудел соборный колокол: великий князь Московский Василий Дмитриевич вернулся от утрени, чтоб, недолго отдохнув, приниматься за дела. Как и его отец, Дмитрий Иванович Донской, Василий дела начинал затемно. Но в это утро наступили его именины, исполнилось ему тридцать лет, предстояло отстоять обедню, провести день с гостями.
В сенях государя дожидались бояре. Великая княгиня Московская Софья, дочь Витовта Литовского, внучка Ольгерда, ушла к себе, а рыжеватый, подслеповатый Василий остановился. Сын покойного боярина Захария Тютчева, Фёдор, подошёл, тихо говоря:
— Из Орды человек прибыл, от Тохтамыша. Просится к тебе, государь.
— Что за человек?
— Ближний к Тохтамышу. Кара-ходжой зовут. Сам он из Юргеня, хорезмиец. С Тохтамышем и на Литву бегал, и ныне при нём.
— Чего ему?
— Прислан просить, чтоб ты Тохтамышевых сынов сюда принял; тут бы их растить, пока он Орду станет вызволять от Едигея.
— Поразмыслим. А Кара-ходжу пока подержи в чести. Посулов никаких не сули, но и молчанием не досадуй: дай нам время.
— Ходжа поторапливает. У них там, говорит, спешка.
— Без него знаем, что у них там. Дай нам время…
А в небе уже ясно проступила муть, обозначавшая утро. Геворк Пушок высунулся из овчин: впереди, из снежной степи, тёмной полосой показался город. Как бы хотелось поговорить об этом. Но купцы все спали. Полозья саней всё так же повизгивали на мёрзлом снегу, и оттого на свете всё казалось особенно тихим.
Тихо было и в степи Карабаха. Улугбек, вернувшись с приёма китайских послов, где он брал от них грамоту и нёс её дедушке, ещё не ложился. В его юрте ночевал Халиль и проснулся, когда пришёл Улугбек. Царевичи долго разговаривали. Об охоте, о ловчих птицах, какие ловчее. Оба оказались согласны в том, что соколы по набою превосходят всех прочих птиц.
Наговорившись, Халиль встал и уехал, — ему надо было застать воинов врасплох. А зачем врасплох, Улугбек не понял.
Он вышел из юрты и стоял перед угасающим костром. Из недр пепла вдруг временами вырывался синий огонёк. Но всё реже, всё реже. Парчовый халат плохо грел. Мальчик сжался от холода, а уходить не хотелось. Небо мутнело, но вокруг по земле было ещё темно. Звёзды истаивали, и лишь одна мерцала, вспыхивала то зелёной, то лазоревой искрой в этом небе над Карабахом, где как бы нехотя наступало утро.
Назад: Семнадцатая глава ЦАРЕВИЧИ
Дальше: Александр Николаевич Дьячков-Тарасов ТИМУР НА КАВКАЗЕ

mar koti
фыфыаа