VI
...Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного,
прекрасного далека тебя вижу:
бедно, разбросанно и неприятно в тебе;
не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы,
венчанные дерзкими дивами искусства...
Гоголь Мёртвые души. Гл. XI
Велика, беспредельно громадна широкая Русь. Чрез горы и леса, чрез города и деревни, чрез сёла и посёлки бежит бесконечная дорога, то вздымаясь на холм, то стуча по бревенчатому мосту.
Мелькнёт обоз с сеном, соломой, кулями, покажутся мужики, закутанные в серые сермяги, попадётся встречная тройка, постоялый двор, кабак с ёлкой, полосатый шлагбаум и часовой подле, домишки с мезонинами в предместье, дом губернатора, сиротский или уездный суд, каменный жёлтый собор и повалившийся набок заборик рядом, вёха съёмщика — и опять дома и домишки, корявая берёзка за заборчиком, надпись «вхот всат», и опять пошли леса и поля, бесконечные и однообразные.
Вот солдаты стоят по деревне. Видны красные шапки; у колодца лошадей поят; где-то сигналы учит несчастный трубач, мелькнули дежурные при сабле и опять ничего, опять степь, безлюдье и ширь, ширь матушки-Руси, бесконечной и могучей. Иной ямщик попадётся молчаливый, иной весь перегон тянет в нос тоскливую песню, иной, свернувшись с козел, спросит, откуда, куда и зачем едете, и что говорят про войну, и то правда ли, что Александра-царь с Наполеоном дружит, другой и дальше пойдёт, спросит: люди ли казаки? и правда ли, что они детей едят и жён не имеют? Усмехнётся Коньков на невежество, начнёт рассказывать про богатство донское, про вольную волюшку, глядишь, там и станция близко, смотритель в громадных очках глядит подорожную, записывает в книгу. Проезжий помещик дымит чубуком, гусарский корнет в звонком ментике и ещё двое губернских господ понтируют за залитым чаем и вином столом. Поздоровается с хорунжим корнет, скажут слова два, и опять только и слышно: «Углом... Нет, брат, семпелями нельзя... Девятка бьёт. Ладно...»
И опять степь.
То вьюга завывает кругом, лошади вязнут и бредут шагом, то яркое солнце светит, и глазам больно от розоватого блеска снегов, от бесконечной сверкающей белой пелены, то, наконец, тёмная ночь нависнет, брешут далеко собаки, где-то огни горят, и скрипит длинный обоз по дороге.
Быстро сменяются впечатления, особенно работает ум. Пейзажи, непрерывно меняющиеся, разнообразные в самом однообразии; новые лица на каждой станции, мимолётные встречи и знакомства за стаканом чаю, за кружкой мёду, за щами и говядиной... Петербург, любовь за спиною, а впереди родина, которую давно не видал, товарищи, полк, весёлая, разгульная, бесшабашная казацкая жизнь.
Ни на минуту не остановился в Москве ординарец донского атамана, снял кивер, перекрестился на Иверскую, у Кремля помолился и поехал дальше.
То, да не то пошло за Москвой. Раздались поля больше вширь, часто стали по холмам и пригоркам сверкать макушки церквей, реже стали леса. И зима та, да не та. И холодно, а солнце будто ярче светит, больше согревает. Воздух будто легче, свежее.
День и ночь гнал ординарец, торопясь отвезти нужные бумаги в войско. Но устали молодые кости, захотелось вздохнуть, подышать свежим воздухом, поговорить хоть с проезжими. И случай к тому скоро представился.
На втором перегоне от Воронежа, на одной из глухих степных станций, за маленьким столиком сидел человек в вольном платье и пил чай. При входе хорунжего он поднялся, взглянул пристально ему в лицо и низко поклонился.
— Кажется, мы встречались? — сказал он, не совсем чисто выговаривая по-русски.
«Хоть убей — не помню», — подумал хорунжий, рассматривая лицо, покрытое веснушками, с бесцветными серыми глазами, с рыжеватыми усами и большой плешью на голове.
Коньков нерешительно подал руку. Вольный с чувством её пожал.
— Конечно, встречались! — уверенно воскликнул незнакомец. — И даже скажу вам где: в Шестилавочной у Фёдора Карловича Клингеля... Помните, я играл в карты со стариком, а вы за барышней ухаживали. Славная девушка!
Прояснилось лицо у хорунжего, как вспомнилась ему чуткая и отзывчивая его невеста.
— Вы сильно торопитесь? — продолжал незнакомец.
— Я... нет... Видите, я ехал почти месяц день и ночь и вот утомился немного, башка трещит, хочу отдохнуть чуточку.
— Хороший план. Хотите закусить? Виноват, ваше имя и отчество?
— Пётр Николаевич Коньков, хорунжий.
— Барон Иван Феликсович Вульф. Садитесь, у меня в погребце дивные вина есть, и все заграничные. Есть, правда, и медок липецкий, собака, а не мёд. Вкус, чистота — кристалл.
Призадумался было хорунжий. Давно обещал он невесте не пить, да и Платов просил быть повоздержней, но трудно удержаться... С дороги пить хочется, а гость достал уже из погребца хрустальные рюмки, и прозрачное ароматичное вино льётся в них.
— Здоровье Государя!
Чокнулись проезжие. Ожгло всего Конькова дивное вино. И захотелось выпить ещё и ещё, захотелось щегольнуть тем уменьем пить много и свободно, чем прельщал он всегда черкасских приятелей.
— Здоровье славного атамана Платова и всего великого войска Донского! — поднимая бокал, воодушевлённо сказал он, и слёзы выступили на глазах его, как вспомнил, что Платов сватов готов посылать за его невестой.
— Охотно, охотно пью за вашего знаменитого атамана. Не раз любовался я им, когда проезжал он во дворец... А теперь выпьем за прелестную Ольгу Фёдоровну Клингель!
«Ишь, собака, говорит-то как важно!» — подумал Коньков и залпом выпил бокал.
Что это? Никогда с ним того не бывало, чтобы с трёх бокалов пьяным напиться. И вино-то будто бы не так чтобы очень крепкое. А между тем... Да, он пьян, он пьян, как свинья, пьян, как никогда ещё не был, пьян до бесчувствия...
Лицо барона, сидящего против него, то принимает ужасающие размеры, то съёживается, и корчится, и смеётся.
— Пётр Николаевич, что с вами? Устали, видно, с дороги... Выпейте ещё — это вас освежит и подкрепит.
С трудом поднёс рюмку к устам казак, выпил и как сноп свалился на лавку.
— Ну-с, — проговорил барон с подленькой улыбкой, — «будем посмотреть» — так ли вы идеально исправны, как думает про вас ваш атаман и как говорит про вас кузина моего друга... Бедненький, — притворно-жалостливо произнёс он, наклоняясь к недвижному казаку, — уж не умерли ли вы с перепою... Не отвесил ли злодей аптекарь больше, чем нужно... Ах, как мне жаль вас! Однако и действовать пора...
Он расстегнул чекмень казака, стянул шаровары и сапоги, потом, сняв своё платье, аккуратно и бережно сложил его в головах у Конькова и, надевши его форму, стал ощупывать карманы. В шароварах нашёл он кисет с несколькими золотыми, в чекмене надушенный платок с меткой О.К. и, разочаровавшись в своих поисках, хотел уже начать ощупывать казака, да схватился за кивер и на дне его заметил большой, аккуратно сложенный пакет.
— А, вон оно где! Теперь конец! — сказал он. — Нет, Берг умеет мстить! Это здесь, а что в Петербурге! И дурак же Платов, что с такими бумагами посылает юнцов. Через неделю Наполеон прочтёт его планы относительно Дона и не оставит меня без награды.
И негодяй прищёлкнул языком от удовольствия и даже подпрыгнул. Потом, надевши кивер и плащ, закрыв лицо по брови воротником, он вышел во двор.
— Лошадей!
Засуетились ямщики, зазвенели бубенцы, и самозваный хорунжий помчался в далёкие степи.
Вошедший в станционную избу смотритель нашёл там сильный беспорядок. Раскрытый погребец валялся на полу, на лавке, под образами, лежал недвижно бледный человек, а в головах его было сложено вольное платье.
«Что за притча такая! — подумал старик, — Лицо как будто у офицера такое было, а платье гражданское, да и офицер уехал давно. Чудно, со старческой слепоты, видно, мне так показалось... Ишь, бледный какой. Пьяный либо больной. Не дышит совсем. Плохо дело».
Смотритель нагнулся к молодому человеку, и действительно он не дышал. В ужасе, что на его станции совершено преступление, кинулся он вон из избы, распространяя по хутору весть, что приезжий барон умер и неизвестно от чего.
Вскоре вся комната, где лежал Коньков, начала наполняться народом...