XXXIII
... А между тем, не вспомнясь, без души,
Я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря,
Вёрст больше семисот пронёсся... ветер, буря...
И растерялся весь, и падал сколько раз —
И вот за подвиги награда.
Грибоедов. Горе от ума
— С войны, что ль? — обернувшись на облучке, спросил ямщик.
— С войны.
— То-то, и погляжу я, что худой да заморённый.
— В плену был.
— Так-то... Поди, раненый?
— Больной.
— Много народу перепортили — страсть!.. Но, но, миленькая!
— Нового что говорят в народе?
— Нового? Шаше сделали на Гатчино и к Красному. В полках изменение формы вышло. Трахта порядочная будет. А потом замирение и отдых. Притомились, значит. И до сих пор костяки под Москвой да по Смоленскому тракту находят.
— Так.
Мчится кибитка и стучит по пыльному шоссе; звоном заливаются колокольчики.
— Слушай, ямщик!
— Ась?
— Г они скорее, ещё рубль дам на водку.
— И рубля не надо. Так постараюсь. Тоже служили. Войну понимаем.
— Где же был?
— В тверском ополчении. Ну, други сердечные, выручай!
— К закату поспеем?
— Где — раньше будем. Часов семь аль восемь будет, как к Трухмальным подъедем. Мы по Московскому тракту скорей добежим.
— Ну, хорошо. Только бы поскорее.
Люси, замок де-Шамбрэ, Франция, поцелуи, парк, даже Тарутино, поиск с Кудашевым, стоянка в Матзвице — всё это сон, длинный, тяжёлый, полный различных видений сон. А вот сейчас и пробуждение. И странно, месяцы, годы мог он ждать и терпеть, а теперь несколько часов, а с сердцем не может справиться. Трясёт кибитку, колёса урчат по камням, и кажется, будто выстукивают они. Klingen, Klang, geklungen, Ольга Клингель, Пётр Клингель, Ольга Конькова, Пётр Коньков — есаул, Пётр Клингель, Клингель, Клингель, и опять Klingen, Klang, gecklungen — и всё так же сначала.
— Вот она: Пулкова, — сказал ямщик, указывая на показавшуюся влево гору, поросшую лесом, — тут вот и шоссею новую прокладывают. А вот и Рогатская станция. Здесь обожди маленько, распишись, а я лошадей перепрягу.
Коньков вошёл на станцию. Смотритель, старый и седой, бросил трубочку и подал книгу.
— Из армии?
— Из армии, дедушка, — сказал Коньков, а сам всё думал — Klingen, Пётр Клингель, думал и написал: Пётр Клингель.
— Клингель, — прочёл смотритель, — знакомая фамилия.
— Коньков, — поправился сотник, — я думал об них, вот и написал.
— Вы знавали их? Старик, дочь хорошенькая такая, ещё нынешней весной...
— Ещё бы не знать! — живо перебил Коньков. — Я к ним и еду. В Шестилавочной живут, в собственном доме.
— Про то я не знаю. А теперь вот дачу сымают, здесь, на Московском шоссе. Так всё лето ездили в город. Особенно старик.
— Где же дача?
— Да туто. Версты две альбо две с половиной. И сад хороший.
— Так я к ним. Я и ночевать останусь, мне и в город не надо!
— Сродственник, что ль?
— Да, да, сродственник.
— Ему аль ей?
— Да обоим, обоим. Слушай, дедушка, нельзя ли меня поскорее туда доставить, да ямщика дай, чтобы знал дачу, чтобы мог мне указать.
— Так и перекладать тогда не надо! Туда и эти дотянут. Ванька, а Ванька, — крикнул смотритель в окно, — ты не перекладай, потому барин только до Клингеля дачи едут.
— Да я зараз кончу.
— Ну, ладно.
Коньков, уже в плаще и кивере, выходил на крыльцо. Сердце билось и стучало, как никогда. Скорее и скорее! Лошади, как назло, так тихо бегут, телега не катится, ямщик что-то ленится. И чего баба стоит? Гуси идут, пить, верно... Два года... Да, два... Больше даже, тогда к Роту пошли, восьмое августа было, а теперь пятнадцатое. Два года и семь дней. Боже мой! Вот она война-то что значит. Тяжело! Думать по-русски забыл! Ну, да теперь конец! Теперь скоро. Атамана повидаю. В Вильне, казаки сказывали, на Дону он. Ну, поженюсь, и на Дон...
— Приехали.
— Где?
— Вот домик. Вы в калитку пройдёте...
— На тебе.
— Покорно благодарим, барин хороший.
Солнце садилось. Осенний вечер наступал, и золотились закатом стволы берёз, лип и дубов. На клумбах красовались георгины, астры, нежно распустясь, пестрели левкси и лупинусы, ароматная резеда теснилась кругом. И неЕелик был сад, да полон красоты, той красоты, что ей была свойственна, только ей. Маленький домик весь кругом оброс сиренью, уже отцветшей. Трава была аккуратно подстрижена, в саду было чисто и весело. Из растворённого окна неслись звуки клавикордов и её нежный голос.
Коньков не вошёл. Он остановился у окна и смотрел и слушал. Она сидела спиной к нему в обычном тёмном платье. И причёска та же, и талия такая же стройная... Нет, полнее как будто... Нет, такая же...
Ах ты, ночь ли, ноче-енька,
Ночка тёмная, ночь осе-енняя...
Ни одной нету в поле звездо-очки,
С кем бы ночку скоро-отать!..
И песня его любимая. Поёт и обо мне, верно, думает. Какая она славная, чистая! Верная... А я-то изменял. Я ей всё расскажу — она мне простит.
Он поднялся на крыльцо. Пение и игра прекратились.
Он открыл дверь.
— Пётр... Петрусь... Ты?
— Я, дорогая.
Он обнял её и поцеловал.
— Сядем... у меня ноги дрожат. Я не могу говорить так.
— Как ты похудел!
— Ещё бы... Я всё, всё о тебе думал. Только я подлец... Да... Я был в плену. У жены того лейтенанта, которого, помнишь, я убил? Она в меня влюбилась... Только я всё думал о тебе. Она меня не пускала, ласкала, хотела уничтожить мою любовь, а я всё думал об моей Олечке, я не изменил ей. Я думал: ждёт моя Оля меня теперь не дождётся. Что-то она думает, что запропал её голубок. Два письма послал к тебе, только вряд ли дошли — люди-то, сама знаешь, до чужих дел не аккуратны. Ну, да я думаю, Оля и без писем мне не изменит, не разлюбит меня... Она чувствует, как об ней молится её Петрусь. Веришь, спать ложусь — о тебе думаю, встаю — за тебя моя молитва. О Доне о родине, так не думал, как о тебе. Болен был, страдал, и сам всё думаю: выздоровлю, приеду к Оле... Вот и приехал к Оле. Что же не радостна, моя голубка, что призадумалась?
— Боже! Боже! — вырвалось у Ольги Фёдоровны, и она, рыдая, упала к нему на грудь...
— Тебя не радует мой приезд, Оля?
— Ах, голубчик мой, я так рада... я так несчастна!
— Почему же, милая? Зачем быть несчастливой, кто может, кто смеет теперь помещать нашему счастью? Войны кончились, Наполеона, слыхать, сослали на безлюдный остров. Кто нам помешает зажить вместе своим домком? Ну кто, моя дорогая?
— Муж!..
— Муж?.. — слегка отстраняя её и не веря своим ушам, переспросил Коньков. — Чей муж?
— Мой муж.
— Ты замужем? Ты не дождалась меня?
— Ах, голубчик мой! Не упрекай меня, я так несчастлива! Война кончилась, всё вернулись, тебя одного нет. Я долго ждала, меня убеждали, что ты убит, но я не верила. Наконец, Платов сказал, и мы... мы по тебе панихиду служили. Тут Рейхман...
— Сердитый, хмурый, с бородой лопатой, старый. Оскаром зовут?!
— Он самый.
— И ты вышла за него замуж?
— Что делать, голубчик, он хороший.
— И ты забыла!.. Помнишь, в театре ты смотрела на меня своими синими глазками, когда я не любил ещё тебя, помнишь, за визитом — мы все говорили и кончить не могли, тогда твой папа пришёл... А в Матюрове перед Тарутином, в парке — дорога лесом, и ты вся в лунном свете, и мы целовались... Я думал, те поцелуи навек, их никогда не забудешь!.. Разве ты их позабыла!.. А как мы гуляли в Саксонских горах! Жмурин цветы приносил. Помнишь, развалины в лесу, башня, не сегодня-завтра упадёт, духи там жили, никто не ходил, а мы с тобой бродили и смеялись и целовались под чужим синим небом. Разве и это забылось? Ольга, а помнишь, прощались, ты мне руки целовала. Всё забылось, да?
— Не мучь меня, мой милый. Я всё помню. И нет мне оттого счастья здесь, всё об тебе думаю... Не брани меня, не упрекай. Я не думала, что ты жив. Я полюбила его не так, как тебя, но... я ему буду верна...
— Но я жив, Ольга. За что ты меня убить хочешь?! Ведь без тебя какое мне житьё?
— А что будет с ним? Он меня так любит!
— Он любит тебя, давно ли? А я — вот уже шестой год, как только о тебе и думаю.
— Ты не прав, мой милый, он меня тоже давно любит: ещё я с тобой не была знакома, как он мне делал предложение. Тогда я просила подождать, а потом с тобой познакомилась, полюбила тебя сильно и — отказала ему. Четыре года он ожидал меня, и вот когда думали, что ты убит, он снова сделал мне предложение, и я сдалась на его просьбы. Он меня страшно любит и балует.
— А я тебя не люблю точно? Мне не житьё было во Франции, я ненавидел тот рай, который окружал нас, я об одном думал — бежать, чтобы опять видеть тебя, обнимать, целовать. Я думал, ты меня любишь по-прежнему.
— Я тебя люблю, мой дорогой. Я тебя очень люблю!
— Меньше, чем прежде?
— Больше. Я и теперь думала о тебе и теперь молила Бога, чтобы тебе было хорошо.
— Мне хорошо только с тобою.
— Но пойми — я чужая.
— Ты — моя. Ты не имела права выйти за другого. Зачем ты это сделала?
— Мы думали...
— Думали, что я умер, а я жив. Значит, ты моя. Это так просто!
— Но ведь я была его женою.
— А теперь будешь моею.
— Этого нельзя.
— Почему?
Она посмотрела на него. Прежний Коньков, тот самый, что лежал в Матзвице, что целовал её в Шестилавочной, что смущённо смотрел в балете на сцену, стоял перед нею. И чекмень тёмно-синий, пропитанный милым, родным запахом, и шпоры, и сабля, и шарф, и эполеты — всё тоже дорогое и милое её сердцу. И усы так же щекочут щёку, и руки такие же сильные, смелые, только взгляд грустный, тоскливый, и упрёк выражают глаза. Бедный, бедный! Сколько перестрадал он за это время, ожидая, мечтая о ней, — а она чужая. Но почему чужая? Кто смеет про неё, про человека, про женщину сказать: «Моя», кто смеет запретить любить одного и приказать любить другого. Она впервые полюбила Конькова, и два года разлуки не убили этой любви! Отчего же теперь, когда сердце её снова рвётся к нему, она должна поставить преграду? Если бы она страдала одна, но ведь и он, этот дорогой ей человек, тоже будет страдать! За что? Какое право она имеет разбивать его жизнь? Ради счастья своего мужа. Но имеет ли Оскар на неё такие же права, как Коньков? Оскара с ней связал только обряд, а с Коньковым она связана целой цепью свиданий, встреч, рукопожатий и поцелуев. С Оскаром их благословил пастор, такой же человек, как и они, а с Коньковым их благословляла природа, тёмный Лешуховский лес и Саксонские горы, тяжёлая, полная ужасов война. Ничто и никто, — никто не смеет ей запретить любить того, кого она всегда любила и не переставала любить.
И крепко, страстно охватила она его руками и прижалась к нему с новой силой беспредельной любви. Всё исчезло: муж, годы страданий, страх перед общественным мнением, закон, всё. Да и что могло устоять перед этой мощной, сильной любовью?!
— Я твоя, я буду твоей! — прошептала она и в забытьи прижалась к его груди, но вдруг встала, выпрямилась и испуганно взглянула вдаль. Страсть сразу исчезла. Там, глубоко, внутри её самой, заговорило то, что могло и должно было заявить протест против притязаний Конькова. Там шевельнулась слабая, новая, зарождающаяся жизнь и напомнила о тех узах, которые нельзя было разорвать. Самозабвение исчезло; холодно взглянула она на распалённого Конькова и тихо сказала:
— Нет, нет!! Никогда!..
Он хотел обнять её, но она отстранила его.
— Оставьте меня, уйдите скорее... Этого нельзя... Этого никогда не будет!
— Куда я уйду? — тихо прошептал Коньков, не понимая, что с нею сделалось и почему произошла такая перемена.
— Я всю жизнь стремился к вам. Судьба мне ставила препятствия. Я боролся, я преодолевал их, и вот теперь, когда я достиг победы, вы меня гоните.
— Судьба поставила нам непреодолимое препятствие. Уйдите, я вас прошу, уйдите от меня. Если вы меня любите так, как вы говорите, вы оставите меня, вы не будете меня больше мучить.
— Ольга, что с тобою? Что нашла ты во мне, что наговорили тебе про меня?
— Ничего я не нашла в тебе, ничего мне не говорили. Дорогой мой, оставь меня. Забудь.
— Я не могу забыть тебя! Да что с тобою? Отчего ты стала так холодна?
— Поймите, голубчик мой, что я... Я буду скоро матерью. Я не могу, я не имею права оставить ребёнка без отца!
— Я заменю ему отца, — грустно сказал Коньков, чувствуя, что последняя надежда его пропадает.
— Отцом может быть только он, мой муж! Я вас прошу об одном: уйдите, забудьте меня, женитесь, дай вам Бог счастья, которое я так неожиданно у вас украла, и не поминайте меня лихом.
Она поцеловала его, надела ему на голову кивер, грустно посмотрела на него и выпроводила за дверь...
Он пошёл, машинально переставляя ноги, пошёл, не сознавая даже, куда идёт.
Её сердце рвалось на части; ей хотелось крикнуть ему, чтобы он вернулся, но она сознавала, что теперь всё кончено, и, вбежав в свою комнату, она упала на постель и рыдала несколько минут. Потом она вскочила, выбежала за калитку и побежала за ним по шоссе. Он шёл, слегка покачиваясь, с низко опущенной головой.
Но она не догнала его. Та внутренняя жизнь, что начиналась в ней, мешала её решимости. Пробежав несколько шагов, она вернулась и, грустная, разбитая, села в кресло и тяжело задумалась.
Её жизнь была разбита навсегда. Она не любила мужа, отнявшего у неё Конькова, и если бы не эта внутренняя жизнь, начавшаяся в ней сегодня, она бы всё бросила. Но эта жизнь давала совсем иной смысл её существованию.
Коньков шёл, низко опустив голову, шёл, сам не зная, куда и зачем. В Петербурге ему негде было преклонить голову: не было у него там ни знакомых, ни друзей. Разные мысли боролись в нём: и тоска по потерянной женщине, и ненависть к Оскару, злобная, безграничная. Попадись он теперь ему, — он бы его убил. Но Оскар с Фёдором Карловичем проехали мимо него из города в карете, и он даже не видал их.
Солнце село; начинало быстро темнеть, наступала прохлада. Сгущался мрак на душе у атаманского сотника: тоска одолевала его, и не было цели жить.
Вернуться к Люси? Она его так любила. И вспомнился ему парк де-Шамбрэ, Занетто, священник соседнего прихода, Антуан и Габриэль, все те, от кого он полтора месяца тому назад спешил без передышки, но тоской повеяло от ласк Люси, от тёмного парка. Всё было не мило; жить не стоило...
«Поеду на Дон, — думал Коньков, — поклонюсь родным могилам, повидаю Платова, прощусь с ним и застрелюсь... Стоит ли жить в вечной разлуке с нею, стоит ли всегда видеть чужое счастье и никогда не иметь, никогда не мечтать даже о своём собственном?»
Он добрёл пешком до почтовой станции и, выправив подорожную на Дон, на другой день уже мчался в бричке, стремясь скорее покончить своё многострадальное странствование.