XXXII
...Густая крапива
Шумит под окном,
Зелёная ива
Повисла шатром,
Весёлые лодки
В дали голубой;
Железо решётки
Визжит под пилой...
А. Фет
— Ты всё грустишь, мой красавец, ты всё не можешь забыть свою невесту, свою родину? — нежно и мягко сказала Люси, проводя рукой по волосам Конькова.
Коньков сидел на восточной окраине парка, на земляном валике, у рва, и задумчиво смотрел на далёкий чуждый горизонт. Был мягкий, тёплый вечер: краски голубого неба были нежны, и словно перламутром подёрнулся горизонт; облака были серые, прозрачные, а сзади горел пурпуром закат и освещал стволы деревьев и просветы аллей.
Коньков поднял голову и оглянул стройную фигурку Люси. За два года своего плена он не мог не полюбить её, за её любовь к нему. Иногда он чувствовал к ней большую нежность, ему хотелось приласкаться, но вспоминались другие ласки, и он уходил петь свои песни, вспоминать сраженья, вспоминать прежнюю родную любовь. И всё возмущалось тогда в нём, и презирал он в те минуты себя, решался бежать, но не хватало духу покинуть любящую женщину, всё повергшую к ногам его. Он упрекал себя в малодушии. Он собирался уходить, укладывал вещи, шёл проститься, но она упрашивала его остаться одну неделю, один день, покрывала его самыми знойными поцелуями, и он оставался. «Где мой характер?! Где моя сила воли?! — спрашивал он себя и не находил ответа. — Что с Ольгой, жива ли, здорова ли? Любит ли?» — «Конечно, любит», — говорило сердце. «Ещё один месяц», — думал он и оставался больше...
А когда наступила эта дивная вторая весна, весна, в которую он уже был совершенно здоров, сильнее защемило сердце и больше затосковал он по родине.
О, как бы дорого он дал, чтобы снова служить в полку, увидеть Платова, ходить в Новочеркасский сад и слушать удалые напевы полковых песенников. Что-то поделывает Зазерсков, Маруся, вышла ли она опять замуж или вдовой коротает свой век? А аромат степи, запах сена, маштачки, нагруженные вьюком, и казаки, нагнувшиеся к луке, мазанки, — милые родные картинки далёкой бедной родины, как жаждал он видеть их вновь!
Как хотелось ему порою съесть кусок чёрного хлеба, уху из гекомасов, запить нордеком... Чего бы он не дал за стакан цимлянского, за беседу с казаком, за объятия Ольги!
Но приходила Люси, изящная, страстная, всегда одетая со вкусом, роскошная и нарядами и красотою, и бледнел Коньков и подчинялся ей, как подчинялся Платову, Милорадовичу, словно он был в командировке. Он ездил с нею верхом, легко сажал её в седло, пел ей свои песни, но тосковал и худел с каждым днём более и более. Наконец Люси это заметила.
— Слушай, голубчик, хочешь, поезжай завтра к своим на родину. Повидай невесту, если она свободна, останься у ней. А если она не дождалась тебя, если она обманула, — если не достойна твоей любви, ты вернёшься ко мне; хорошо, мой друг?
— А ты-то как же?
— Я ничего, — а сама плакала, и слёзы текли по её лицу, падали на подбородок. Он взял её за голову, наклонил к себе и поцелуями осушал её^глаза.
— Я сама виновата, что полюбила тебя. Мне казалось, что Провидение послало тебя ко мне на Занетто, чтобы утешить в потере моего мужа, и я увлеклась. Мне следовало быть умнее, я должна была понимать, что родины твоей мне не заменить. А я всё надеялась, что мои ласки, моя любовь тебя очаруют. Теперь вижу, — я ошиблась. Видно, у вас в самом деле иначе любят родную землю, и не мне соперничать с твоим Доном. Потом, если твоя Ольга такая чистая, как ты говоришь, если правда, что она ожидает тебя, — она достойна твоего возвращения. Уезжай, мой дорогой, и только помни обо мне.
— Люси, мне жаль тебя! — сказал казак.
— Спасибо, голубчик. Что же делать? Вон какой ты худой стал, заморённый. Ещё умрёшь с тоски.
— А ты что же?
— Я... У меня потекут мои долгие дни в этом замке, дни скучные, одинокие; я буду сидеть, гулять, ездить, буду тебя вспоминать, буду думать, что тебе хорошо.
До слёз жаль было Конькову Люси. Он уже хотел было сказать, что ничего ему не надо, что он за такую любовь заплатит вечной любовью и не уедет, да вспомнилась ему Ольга: подумал он, что и она, быть может, плачет теперь и ночей не спит от горя, вспомнился ему дорогой полк, атаман Платов, и не выдержал Коньков... Он не сказал ни слова, только глаза да румянец, покрывший лицо, говорили сильнее слов.
— Пойдём, мой голубчик. Сыро становится, ещё не простудился бы ты.
Они проходили медленно по парку. Воспоминания двух лет, проведённых здесь, подавляли их.
— Помнишь, — сказала Люси, — какой ты был дикий после болезни. И не люблю-то я, и любить-то не смею...
Разве можно давать зароки?.. Желание женщины — воля Бога; заставить полюбить женщину трудно, а женщина всегда сумеет к себе привязать... Вы ведь все, — смеясь сказала она, — господами хотите быть; притворись на один день рабою, — и на другой уже станешь госпожою. Правда, мой милый?
Коньков молчал. Противоположные чувства боролись в нём. Ему жаль было парка, жаль Люси, жаль этой богатой, прекрасной природы. Ему хотелось даже сказать Люси, что пусть всё пойдёт по-старому, что он забыл Ольгу и не надо домой, но потом опять вспоминался Тихий Дон и всё, к чему привык с детства, и хотелось уехать домой к Ольге, к полку.
Люси усугубила своё внимание к Конькову. Они так нежно вдвоём поужинали и долго сидели потом, молча глядя друг на друга. Коньков обнял её, она осторожно освободилась.
— Нет, мой милый, не надо поцелуев. Мне так легче расстаться будет.
Коньков не возобновлял попыток. Они говорили про Ольгу, про родину, про Платова.
— Он хороший, ваш атаман, хотя и много загубил французов...
Коньков промолчал. Грустная Люси была особенно хороша. Скромный, изящный костюм к ней очень шёл. Глаза Конькова загорелись, лёгкий румянец покрыл его щёки. Люси внимательно посмотрела на него.
— Ну, покойной ночи, — сказала она.
Она поцеловала ему голову, руку, потом опять голову, припала к нему на грудь и покрыла нежными поцелуями его щёки и шею. Потом быстро вскочила и выбежала из комнаты...
Коньков пошёл было за ней, но она заперлась у себя.
Конькову не спалось. Он не верил, что завтра будет свободен. Ведь этих «завтра» было так много за эти два года! Встал он очень рано и сейчас же вышел на балкон. Габриэль, горничная Люси, подметала там пыль.
— Добрый день, monsieur, — поклонилась она ему.
— Добрый день, Габриэль. Барыня почивает?
— Нет, встали уже. Давно поднялись.
— А где она?
— В голубой комнате.
Коньков прошёл в голубую комнату. Люси сидела на полу перед раскрытым саквояжем и укладывала туда бельё и разные дорожные вещи.
— Здравствуй, голубчик!
— Отчего ты так рано поднялась?
— Мне не спалось, мой милый. Хотелось уложить всё как следует. Ведь ты сегодня едешь.
— Завтра, — тихо сказал он.
Обыкновенно она сама делала отсрочку отъезда, и он протестовал, — это было первый раз, что отсрочил он. Она была тронута.
— Спасибо, мой друг! — и, положив ему на плечи руки, она поцеловала его.
— Слушай, Люси! Мы днём объедем все окрестности и простимся, вечером просидим вместе и потом расстанемся, хорошо?
— Да, мой милый. А утром Антуан в кабриолете отвезёт тебя на станцию, и ты поедешь к своим.
Он молча сел у её ног. Она считала бельё.
— Тебе шесть рубашек хватит?
Его кольнул этот вопрос.
— Зачем это, Люси? Мне ничего не надо.
— Хватит, я спрашиваю?
— Ничего мне не надо, Люси.
— Ну, положу восемь... Послушай, мой голубчик... Только ты не сердись. Я тебе не говорила. Когда ты приехал ко мне, у тебя было всего несколько талеров в кармане. Вот здесь, в сумочке, я тебе положу на дорогу тысячу франков — этого хватит.
Коньков нахмурился.
— Фу, какой ты глупенький... Ведь нельзя же без денег ехать так далеко.
— Мне тяжело, Люси, принимать от вас деньги.
— Что делать, голубчик. Я знаю, что это неприятно. Оттого-то я и даю только необходимое, чтобы доехать.
— Люси, лучше не надо ничего. Я срежу палку в твоём лесу и пешком, Христовым именем, добреду до дома.
— Какой ты фантазёр! Ты думаешь, мне легко будет думать, как-то ты пешком идёшь через горы и леса, и мочат тебя дожди, и ночуешь ты, как попало. И так-то душа по тебе вся изныла.
— Люси, правда это нехорошо.
Она зажала ему рот рукой.
— Фу-у, как нехорошо! Разве можно так?!
Он задумался.
— Слушай, Люси я нищим приехал к тебе, мне нечего подарить тебе на память. Есть у меня одна драгоценность — моя сабля. Мы, казаки, ценим оружие да коня выше всего. Мой клинок мне по многим причинам дорог... Возьми, моя милая, мою саблю, повесь где-нибудь у себя. Всё вспомнишь лишний раз своего казака и подумаешь, что я и не хотел тебя любить, а полюбил.
— Спасибо, мой милый. Ты меня так тронул этим... Сознайся, голубчик, ты её любишь сильнее?
— Да...
— Ну, хорошо.
И она наклонилась к чемодану, и укладывала туда: и новенький мундирчик, французским портным сшитый по образцу старого, и чакчиры, и кивер с голубым верхом.
Коньков смотрел на эту укладку и до слёз был умилён заботливостью и вниманием француженки.
Днём они ездили далеко, далеко, до самой часовни.
— Как слезем здесь, я тебе покажу одно место, — сказала она ему.
Они слезли и прошли в густой кустарник.
— Смотри, как здесь хорошо! Как поют птицы! Я люблю это место. Здесь мне признался в любви мой муж... Это было наше любимое местечко.
Больно отозвались эти слова в сердце Конькова.
После обеда они гуляли пешком по парку, потом она пела ему его любимые романсы, он слушал, развалясь на кушетке, и чуждый мир открывался ему. Клавесин чуть звучал, свечи нагорели, в гостиной было полутемно. Словно во сне слышались эти звуки любви и счастья...
На половине одного из романсов она замолчала и, повернувшись к нему, сказала:
— Спой, мой милый, свою песню, спой так, чтобы за душу хватило, спой, чтобы век я её помнила.
— Хорошо, моя радость.
Встал Коньков, подбоченился правой рукой, как бы обрисовывая свой стройный стан, и завёл однотонную грустную казацкую песню, и выливалась в этой песне тоска по родине:
Заря ты моя, заря красная!
Зачем ты, заря, рано занималася?
Не дала ты, заря, молодцу приуправиться,
Приуправиться, из полона бежать!
Как и за речкою стоял садик зелёненький,
Как и в том садике стоял высокий теремок,
Да во том теремку столик дубовенький,
За тем столиком сидит невольничек молодой,
Перед ним стоит молодая француженка,
Во руках-то держит поднос серебряный,
На подносе стоят чары позолоченные;
Наливала она зелена вина,
Подносила она молодому невольничку:
«Выпей, выкушай, молодой невольничек!
Забывай ты про свою сторонушку,
Про своего отца, про матерю,
Про молодую жену и малых деточек».
— Хорошо! — сказала Люси. — В ней, правда, нет музыкальности, но она достигает своей цели, она хватает за душу. Наши песни, они дают целые картины, но в них нет той способности вызвать известное настроение, как в ваших. Спасибо, мой милый.
Они не расставались до утра.
Утром седой Антуан долго удерживал рвущуюся вперёд гнедую кобылу и уговаривал её постоять, а Коньков всё не выходил. Наконец, он вышел в стареньком походном плаще. Генрих поставил чемодан в ноги, Люси кинулась на шею.
— Прощай, пиши! Если что — вернись!
Коньков был мрачён...
Ему не хотелось уезжать.
— Прощай, мой милый! Два года буду ждать, а там в монастырь!..
— Не надо так, дорогая.
— Антуан, трогай!
— Постой! Я тебя по-нашему перекрещу. Ну, живи, счастливо, моя хорошая, добрая... Прощай.
— Прощай, мой милый.
— Ну, вперёд...
Гнедая кобыла тронула, кабриолет загремел по каменному двору, завернул на дорогу к лесу и покатился.
Коньков обернулся. Габриэль и Мария поддерживали бившуюся в истерике Люси. Одну секунду ему хотелось вернуться... Он поборол себя, нахмурился и углубился в думы.
Первые три перегона он всецело отдавался воспоминаниям пережитого. Грусть по покинутой любящей Люси, по жизни в замке одолевала его, но потом дорога рассеяла его; он стал думать о будущем: мелькнул светлый образ Ольги, забилось сильнее сердце, и скорее хотелось ехать, и щедрее давал на водку русский офицер, несясь к границе.