Часть вторая
Глава I
Главнокомандующий Петр Панин. Мир с Турцией. На юг. Курмыш, Алатырь. Суд
1
Никита Панин не дремал. Как только услыхал он оброненную Григорием Потемкиным фразу о «знаменитой особе», тотчас написал об этом брату, а вскоре и сам выехал к нему в подмосковную деревню.
Братья любили друг друга и при встрече прослезились. Время брало свое. Но старший, Никита, выглядел моложе своего брата и был крепче его. Петр Панин заметно дряхлел, становился тучным, однако жизненного огня было в нем еще довольно.
В беседе Никита сказал:
– Как я уже сообщал тебе, Петр, в виде письменном, фаворит на военном совещании молвил матушке тако: надлежало бы, мол, отправить некую знаменитую особу, вровень с покойным Бибиковым стоящую.
– А и умен этот Гриша одноглазый, ей-ей, умен, – перебил брата Петр, расхаживая с палочкой по горнице.
– Да, охаять его в этих смыслах никак не можно... Человек с принципиями твердыми. И я думаю... – Никита сделал паузу и, уставившись в глаза брата, продолжал: – И я думаю, что сей знаменитой особой надлежало бы быть не кому иному, а тебе.
Петр прищурился на брата, поправил на лысеющей голове голубой колпак с кисточкой, его лицо изобразило ложную гримасу равнодушия, сменившуюся затем выражением властолюбивого тщеславия.
– Что ж, Никита, – сказал он, – я об этом казусе довольно думал. Но-о-о!..
– Ведь ты пойми, брат, – перебил его Никита под напором обуревающих его мыслей. – Потомки нарекли бы тебя героем, яко благополучно разрешившим сей бедственный народный кризис. И род наш, старинный род Паниных, вознесясь, навеки укрепился бы в истории.
– Да, ты сугубо прав, – высоко вскинув голову, ответил Петр. – Но... Ты сам ведаешь: матушка на меня зуб имеет и ни за что на свете не отважится создать из меня персону знаменитую. Побоится! – воскликнул Петр, пристукнув тростью в пол. – Она и Гришки-то одноглазого побаивается, а тут ты меня толкаешь в грансеньоры... Да ведь я царских полномочий себе запрошу.
– Так и надо, так и надо, Петр! Лишь бы ты согласился, а уж там... Положись на меня.
– Я согласен... Что ж, ради спасения отечества и пошатнувшегося корпуса дворянского утверждения, я согласен...
Братья снова крепко обнялись и снова прослезились. Петр вдруг почувствовал, что душа его ширится, за плечами как бы вырастают крылья, под ноги подплывает некий пьедестал и вздымает его все выше, выше. Призрак власти реет над ним, захватывает его, зовет на подвиг...
21 июля в Петербурге уже было получено известие о сожжении Казани.
Правительство, в особенности сама императрица, отнеслось к этому известию весьма тревожно: распространение мятежа угрожало не только внутренним губерниям, но даже и Москве.
– Черт возьми! – воскликнула Екатерина. – Все, все, даже Михельсон, не могут угнаться за маркизом Пугачевым!
– Это ничего, – ответил ей Потемкин, – сие оттого и происходит, что Пугачев больше не царствует. Он царствовал в Оренбурге, а ныне бежит, как заяц.
Екатерина собрала заседание Государственного совета. Она явилась на совет запросто, без пажей, без адъютантов. Открыв заседание, она в своей речи дала общую характеристику восстания, гневно отзывалась о действиях главнокомандующего Щербатова и подчиненных ему лиц. И в конце речи заявила:
– Я весьма и весьма опасаюсь за Москву. Пугачев прокрадывается к первопрестольной, дабы как-нибудь там пакость какую ни на есть наделать – сам собою, фабричными или барскими людьми. А посему и ради спасения империи я намерена сама ехать в Москву и взять на себя все распоряжения к усмирению восстания и ко благу общества клонящиеся! Прошу Государственный совет высказать по сему свои суждения.
У нее был столь возбужденный вид и крикливый, какой-то запальчивый голос, что присутствующие сочли нужным, потупив глаза, отмолчаться. Молчал и Никита Панин. Видя замешательство присутствующих, Екатерине ничего не оставалось, как спросить каждого персонально.
– Скажите, Никита Иваныч, – обратилась она к Панину, – хорошо или дурно я поступаю?
Опасаясь испортить отношения с Екатериной и не теряя надежды возвысить брата до «особы знаменитой», Никита Панин отвечал ей чрезмерно почтительным, даже вкрадчивым голосом:
– Не только не хорошо, ваше величество, но и бедственно в рассуждении целости империи. Оная ваша поездка в Москву, увелича вне и внутри империи настоящую опасность, более нежели она есть на самом деле, может ободрить и умножить мятежников и даже повредить дела наши при других дворах. – Считая, что он достаточно запугал императрицу, пожелавшую занять пост «особы знаменитой», Никита Иваныч опустил голову и смолк.
Екатерина прищурила на него глаза и отвернулась. Ее поддержал Григорий Потемкин:
– А что ж, а что ж, – сказал он. – Я по сему с Никитой Иванычем не согласен в корне. Поездка вашего величества в Москву навряд ли повредит империи внутри и вне ее.
Был опрошен князь Орлов. Он сидел с презрительным ко всему равнодушием, хмуро косился на Потемкина и, ссылаясь на нездоровье, на плохой сон, извинился, что по сему поводу «никаких идей не имеет».
«Окликанные дураки», – как выражался про них в письме к брату Никита Панин, – бывший гетман Разумовский и Голицын – тоже твердым молчанием отделались. Скаредный Чернышев трепетал между фаворитами, он вполголоса вымолвил, что самой императрице ехать-де вредно, и сделал вид, что спешит записать имена тех полков, которым к Москве «маршировать вновь повелено».
В общем, поездка императрицы в Москву была отложена. Государственный совет постановил: послать в первопрестольную два полка пехоты, два полка конных гусар и казаков да легкую полевую команду с несколькими орудиями; побудить московское дворянство к набору и содержанию конных эскадронов по примеру казанского дворянства и, наконец, отправить в Казань для командования войсками знаменитую особу с полной мочью.
Кто будет знаменитой сей особой – ни один из многочисленных присутствующих не знал. Гадали на Григория Орлова, на Румянцева, на бывшего гетмана Разумовского, наконец – на самого Потемкина, но ни у кого и в помыслах не было о назначении на пост главнокомандующего генерала Петра Панина, столь неприятного императрице.
Вот тут-то Никите Панину и приспело время действовать.
В тот же день, после обеда во дворце, он отвел Потемкина в сторону и не без пафоса сказал ему:
– Дорогой друг, Григорий Александрович, сделай мне, старику, Божескую милость, похлопочи у всемилостивейшей, дабы она позволила мне принять на себя тяготы главнокомандующего для прекращения народных бедствий. Не могу терпеть больше... Ночи не сплю!
– Да что ты, Никита Иваныч... Перекрестись! – отступив на шаг и сцепив кисти рук пальцы в пальцы, с немалым изумлением проговорил Потемкин. И тотчас же смекнул: «Ага, сейчас о Петре зачнет, лисица». – Ты человек сугубо не военный, где ж тебе. Да и как мы без тебя здесь останемся? Подумай...
Никита потупился, в смущении погрыз ноготь, глаза его увлажнились. Он сказал:
– Ведь дело становится там час от часу важнейшим и сумнительнейшим. Ну... в таком разе, ежели не я, то Петр Иваныч Панин мог бы с честью стать на защиту империи. Сей прославленный воин не столь дряхл еще. Да ежели и на носилках довелось бы его нести, он все едино примет на себя ратный подвиг ко спасению отечества. А ведь он бодр душою и телом. Поди, поди, друг, Григорий Александрыч, доложи о сем всемилостивой государыне.
Потемкин сообразил, что братья Панины ищут случая привлечь его на свою сторону. «Ну, что ж, это хорошо. Они, в случае чего, помогут мне бороться с партией Орловых», – подумал он и направился в кабинет Екатерины.
Она только что кончила с Бецким партию в шахматы. Иван Иваныч Бецкий был первый просвещенный аристократ, долго живший в Париже, где познакомился с течениями по части особого воспитания детей, «дабы создать породу людей новых». Екатерина считала Бецкого своим единомышленником и благоволила к нему, этому гибкому, ловкому царедворцу. Прощаясь с Екатериной, он насмешил ее французским анекдотом, поцеловал руку и ушел.
Проводив его, Екатерина принялась перекладывать с письменного стола на шифоньерку новые книги, доставленные из академической лавки, чтоб захватить их в Царское Село.
– Я сейчас уезжаю, Гришенька, – сообщила она вошедшему Потемкину.
– Куда, в Москву?
– Пока в Царское, – с улыбкой ответила она. – Уже лошади заложены.
– Матушка, тебе надлежит быть здесь ежечасно. Сама понимаешь... Хотя бы дня два-три. Послушайся меня, матушка. – Он вскинул брови, брякнул в звонок и явившемуся камер-лакею приказал: – Ее величество остаются в Петербурге. Распорядись, братец.
Екатерина насупилась, но вслед за сим на ее вспыхнувшем лице появилась прощающая улыбка. Влюбленная в Потемкина, она подмечала, что начинает несколько побаиваться его. Однако, видя в нем государственный ум и сильную волю, старалась оберегать свои отношения к нему, как к человеку ей необходимому. Да, Григорий Александрович – не Гришенька Орлов со своей мягкой, словно воск, натурой... Она сказала:
– Ты, Григорий Александрыч, чересчур ретив.
– Матушка, так надо. Да и глянь, какая туча заходит, – промолвил он, осанисто вышагивая к огромному, как дверь, окну, выходившему на невские просторы.
– Глупости, – бросила Екатерина, – я в карете... – Она тоже подошла к окну и почувствовала себя возле великана в светло-зеленом, расшитом серебром кафтане не более, как подростком-девочкой. Из-за Невы действительно вздымалась туча, и на ее свинцовом фоне сверкал под солнцем золоченый шпиль Петропавловской крепости.
– Так в чем же дело? – став рядом с Потемкиным и положив ему руку на плечо, спросила Екатерина.
– А вот. – И Потемкин, осторожно повернувшись к ней лицом и с нежностью целуя ее руку, доложил ей свой разговор с Никитой Паниным.
– Что, Петра? Главнокомандующим?! – отступив от Потемкина и зажимая пальцами уши, воскликнула Екатерина. – Нет-нет-нет!.. Не слушаю, не слушаю.
– А все же выслушай, матушка. – И Потемкин усадил ее против себя в кресло.
– Это невозможно, невозможно! – отмахиваясь руками и потряхивая головой, противилась Екатерина. – Это ж мой персональный оскорбитель!..
– Матушка, обстоятельства требуют от тебя жертвы. Сложи гнев на милость.
– Но ведь он враг мой, враг! – вновь воскликнула она, пристукнув маленьким кулачком по своей коленке.
– Матушка, – спокойно возразил Потемкин. – Ежели он враг, то... в первую голову враг Пугачеву, а потом уж тебе.
Этот мудрый ответ заставил Екатерину призадуматься... Да! Григорий Александрыч, как всегда, прав. Петр Панин, конечно же, будет прежде всего защищать интересы дворянского корпуса и этим самым утверждать неколебимые устои государства. Но у нее по сему поводу другое основательное опасение, бросающее в душевный трепет. Ей достаточно известно властолюбие обоих братьев Паниных и их всегдашняя приверженность к наследнику престола Павлу. И вот сама судьба, попустительством ее, Екатерины, дает им, братьям, в руки страшную доподлинную силу: войска и власть. Нет, нет, этого невозможно допустить!..
И она вновь, вся загоревшись, с азартом принялась атаковать Потемкина:
– Ты только вдумайся, Гришенька. Господин граф Никита Панин из брата своего тщится сделать повелителя с беспредельной властью в лучшей части империи: в Московской, Нижегородской, Воронежской, Казанской и Оренбургской губерниях, a sous entendu есть и прочие. Ведь в таком разе не токмо князь Волконский будет огорчен и смешон, но и я сама ни малейше не сбережена, а пред всем светом первого враля и мне персонального оскорбителя превыше всех в империи хвалю и возвышаю... Что ты на сие скажешь? – Сердце Екатерины усиленно билось, грудь дышала прерывисто, она поджала губы и уставилась в лицо Потемкина, она ожидала от своего друга возражений и приготовилась к самозащите. Но ощущение своей пред ним малодушной робости сбивало ее с твердых позиций обороны. Ах, как неприятно, как мучительно сознание собственной слабости...
Потемкин, заложив ногу за ногу, обхватив руками коленку и скосив глаза, внимательно рассматривал изящную пряжку своей туфли, осыпанную бирюзою и гранатами. Он повернул к Екатерине голову и на басовых нотах сказал спокойно:
– На сие ответствую, матушка, тако: ни огромной военной силы, ни безграничной власти у Петра Панина не будет. Не будет! Царем он никогда себя не возомнит, а тебя, матушка, мы сберегчи да оборонить завсегда сумеем... Уж поверь, всеблагая. В этом смысле и указ заготовить прикажи. Ну, так скликать сюда Никиту-то? Он ждет не дождется.
– А это нужно?
– А как ты полагаешь? – повелительным тоном сказал он.
– Зови.
Переборов себя, она милостиво кивнула вошедшему Панину, усадила его в кресло, деланно заулыбалась и, не дав ему открыть рта, обрушила на него каскад приятных слов и восклицаний:
– Я очень, очень растрогана вашим патриотическим поступком, Никита Иваныч! А что касаемо Петра Иваныча, то клянусь вам всем святым, что я никогда не умаляла доверенность к сему славному герою. Более того, совершенно я уверена, что никто лучше его любезное отечество наше не спасет. Передайте Петру Иванычу мой полный к нему решпект и что я в оное время с прискорбием его от службы отпустила. А ныне я с чувствительной радостью слышу, Никита Иваныч, что ваш знаменитый брат не отречется в сем бедственном случае служить нам и нашему отечеству.
Потемкин, стоя у окна, наблюдал происходившую беседу. Он с удивлением прислушивался к словам Екатерины, его брови скакали вверх и вниз, губы складывались в язвительную улыбку.
Никита Панин, пораженный столь быстрым и благоприятным решением «жребия» брата, припал на одно колено и, склонив покорную голову, поцеловал руку императрицы.
– Итак, положась на промысел Божий, будем, Никита Иваныч, действовать.
– Будем действовать, ваше величество! – взволнованно откликнулся Панин, вспомнив с острой болью в сердце насильственную смерть шлиссельбургского узника и ту же фразу о «промысле Божьем», произнесенную тогда императрицей.
За окнами хлынул дождь, ослепительно сверкнула молния, резко ударил трескучий громовой раскат. Екатерина вздрогнула, приказала задернуть на окнах драпировки, отошла в дальний угол комнаты.
Граф Никита Панин, не мешкая, отправил в Москву к брату гонца – гвардии поручика Самойлова, родного племянника Потемкина. Панин посылал письмо, Потемкин давал словесное поручение племяннику – убеждать Петра Иваныча, чтобы он «просил государыню всеподданнейшим отзывом о желании его служить и быть полезным государству для укрощения беспокойств».
2
На другой день, 23 июля, было получено донесение фельдмаршала Румянцева о заключении так называемого Кучук-Кайнарджийского мира с Турцией. Мир был подписан 10 июля на довольно выгодных для России условиях. Черноморские портовые города: Азов, Керчь, Еникале и Киндури, а также важнейшие торговые пути – устья рек Дона, Буга, Днестра и Керченский пролив переходили во владение России. Русские купцы получали особое покровительство со стороны турецких властей при плавании купеческой торговой флотилии как по Черному морю, так и вообще по морским путям Турции. Кроме того, Турция выплачивала России 4 500 000 рублей контрибуции в золотой монете.
Таким образом, для русской торговли с иноземными рынками как хлебом, так и прочими земледельческими товарами открывались широчайшие возможности. И эти новые ворота чрез Черное море на Запад были прорублены победоносной русской армией, геройски сражавшейся в течение семи лет под начальством прославленных полководцев Румянцева, Суворова, Панина, Потемкина, Каменского и прочих. Им и всему российскому народу – честь, слава и вечная благодарность потомков!
Сам Потемкин, да и некоторые вельможи о славном победителе графе Румянцеве отзывались так:
– Фельдмаршал – один из людей, кои в долгих веках счетны.
Английский министр иностранных дел писал посланнику Георга III в Петербург:
«Я посвящу эту депешу разбору дела, которое может оказать весьма важное влияние на интересы России в торговом отношении. Я разумею плавание по турецким морям. Если взглянуть на карту, очевидно, что Россия может извлечь много торговых выгод из последних своих приобретений на Черном море и свободного прохода по Дарданелльскому проливу, предоставленному ее купеческим кораблям. Один только зерновой хлеб, выставляемый в огромном количестве губерниями, прилегающими к Черному морю, займет значительное количество кораблей, но это ничуть не помешает торговле русских северных портов...»
Правительство торжествовало. Императрица считала «день сей счастливейшим днем в своей жизни, ибо мир был заключен на таких превосходных условиях, которых ни Петр Великий, ни императрица Анна за всеми трудами получить не могли».
«Теперь, – писала Екатерина в Казань Павлу Потемкину, – осталось усмирить бездельных бунтовщиков, за коих всеми силами примусь, не мешкая ни единой минуты».
Потемкин отвечал ей превыспренным посланием: «Сей мир не одну только славу оружия возвышает, но перед целым светом доказывает премудрость монархини державы российской и великость ее духа. Когда страшная война с Турцией разделила силы российского оружия, объемля круг от Кавказских гор до Белого моря, тогда Европа чаяла видеть Россию на краю падения. Премудрые учреждения вашего величества и высокие предприятия явили всем державам, что может сделать государыня, имея дух столь великий.
Совершенный с Турцией мир возвысил славу пресветлого вашего имени, укротил надменность завидующих держав, обрадовал народ и преподает ближайшие средства к искоренению внутреннего врага. Имея ныне более свободы к истреблению его, уповать должно, что сие скоро кончится. Дело великого духа вашего величества, чтоб наказать неблагодарный народ и миловать врагов своих».
(Екатерина так и поступила: она оказала милость своему врагу Петру Панину и дала ему право «неблагодарный народ» наказывать.)
В интимной беседе Григорий Александрыч говорил Екатерине:
– Ну, матушка Катенька, теперь плавай на здоровье. Ныне тебе не страшны ни Пугачев, ни Панин, ни кто-либо тре-е-тий! – подчеркнуто произнес он, вскинув мясистую руку и погрозив пальцем.
Екатерина поняла, что под словом «третий» надо разуметь великого князя Павла с его партией. Глаза ее увлажнились, она взглянула на Потемкина с чувством глубочайшей благодарности.
– Гришенька, – сказала она. – Я хочу знать о процветании нашей внешней торговли, чтобы связно доложили мне и, елико возможно, обширно. Пригласи для этой цели, пожалуй, кого-либо из Вольного экономического общества, ну того же Сиверса, буде он еще не уехал.
С верхов Петропавловской крепости 24 июля загрохотал салют в 101 выстрел. Начались торжества, длившиеся трое суток. Вся Россия особым манифестом была оповещена о благоприятном мире с Турцией. В глухих углах обширнейшей России, где давным-давно забыли про войну, встретили известие о мире как нечто неожиданное, а в иных отдаленных трущобах впервые услыхали, что когда-то началась война с «неверными» и что она закончилась. Многочисленные пленные турки партиями отправлялись к себе на родину по завоеванному Россией Черному морю. Те из них, что кой-где сражались совместно с гарнизонами против Пугачева, получили награждение. Некоторые, приняв русское подданство и поженившись на деревенских девках, пожелали навсегда остаться в новом отечестве.
Засим правительство поспешно открыло энергичные действия против Пугачева.
На усмирение восстания решено было отправить генерал-поручика Суворова. Семь конных и пеших полков, квартировавших в Новгороде, Воронеже и других городах, получили приказ немедленно двигаться к Москве, причем сильный воинский отряд должен был занять Касимов, как пункт, из которого удобно действовать на Москву и Нижний Новгород. Московское дворянство приступило к формированию боевого корпуса.
В это время в самой Москве и окрестностях ее было неспокойно. Простой люд – рабочие, фабричные, крестьяне, многочисленная дворня, а отчасти ремесленники и мещанство – вел себя развязно и с полицией задирчиво. Нередко между дворовыми людьми и их господами происходили несогласия. На рынках, по площадям, тупичкам и улицам народ гуртовался в толпы. Шли шепотки, а иногда и крамольный разговор в открытую. Имя царя-батюшки, освободителя, было желанным предметом шумных бесед в трактирах, обжорках и на воздухе. С полицией и будочниками случались кровавые схватки. Иногда в толпе появлялось оружие. За последний месяц было схвачено несколько «пугачевских агентов». После допроса с пристрастием их вешали во дворе тюремного замка.
Достаточной воинской силы для борьбы с начавшимся народным движением у князя Волконского до сих пор не было. Но с заключением мира с Турцией в Москву уже начали прибывать войска, и обстоятельства резко изменились в благоприятную для правительства сторону.
Волконский всю площадь пред своим домом уставил орудиями, усилил разъезды по городу, приказал полиции зорко следить за сборищами.
25 июля он объявил московским департаментам правительствующего сената, что Пугачев двинулся на Курмыш и намерен сделать покушение на Москву. Сенат постановил, чтобы все денежные суммы городов Московской губернии немедленно были отправлены в первопрестольную и чтоб сведения о движении самозванца были сообщаемы сенату ежедневно с нарочным. Сенат призывал к самозащите как дворян, так и торговый люд с мещанами. Провинциальные канцелярии, в свою очередь, просили Волконского прислать им воинские силы, порох, ружья и орудия.
Нижегородский губернатор сообщил Волконскому, что мятежники уже вступили в его губернию и разделились на две части: одна направилась к селу Лыскову, другая – к Мурашкину, то и другое село в восьмидесяти верстах от Нижнего. Губернатор просил у Волконского помощи. Волконский послал в Нижний двести человек донских казаков, а также сформировал отряд из двух конных полков под начальством генерал-майора Чорбы, приказав ему охранять подступы к Москве.
Екатерина почти ежедневно писала Волконскому, диктуя ему те или иные указания. Волконский на одно из таких писем отвечал: «Здесь за раскольниками недреманным оком чрез полицию смотрю, но еще никакого подозрения не вижу. Впрочем, всемилостивая государыня, здесь все стало тихо, и страх у слабых духом начал уменьшаться».
Наоборот, Петр Панин смотрел на видимое спокойствие Москвы по-иному. Ему было выгодно представить состояние дел в самых мрачных красках, чтоб получить более обширные полномочия и таким образом увеличить в будущем свои заслуги. Он писал своему брату, что «весь род всего дворянства терзаются внутренно и обливаются слезами, ожидая себе жребия, случившегося в Казани. Видя огромный город обнаженным от войск, не знают, что делать, куда отправлять свои семейства...» «Прошу тебя припасть, вместо меня, к ногам государыни, омыть их слезами благодарности за возобновление доверенности и уверить ее, что никто никогда в нерушимой моей верности и усердии собственно к ее величеству и к отечеству не превосходил и не превзойдет, потому что я не притворством, а существом службы на оное готов был и есмь всегда посвящать мой живот».
В тот же день, кривя, казалось бы, неподкупной душой, он писал к своему вчерашнему врагу – Екатерине:
«Повелевайте, всемилостивая государыня, и употребляйте в сем случае всеподданнейшего и верного раба своего по вашей благоугодности. Я теперь, мысленно пав только к стопам вашим с орошением слез, приношу мою всенижайшую благодарность за всемилостивейшее меня к тому избрание и дерзаю всеподданнейше испрашивать той полной ко мне императорской доверенности и власти, в снабжениях и пособиях которых требует настоящее положение сего важного дела и столь далеко распространившегося весьма несчастливого приключения».
Екатерина читала письмо с неприятным волнением, она кусала кривившиеся губы, глаза то победоносно улыбались от сознания, что ее враг унижен, то в ее взоре отражались огоньки истинного страха за себя, когда она видела, что этот опасный человек настойчиво добивается для своей персоны неограниченных прав. Она еще и еще раз вчитывалась во фразу: «дерзаю всеподданнейше испрашивать полной ко мне императорской доверенности и власти...» – и лицо ее покрывалось розоватыми пятнами.
Петр Панин в дальнейших строках этого письма «всеподданнейше испрашивал», чтобы ему были подчинены не только войска, но все гражданское население, правительственные учреждения, судебные места, городские управления и чтобы над всем подчиненным ему населением он имел власть живота и смерти; чтоб он мог по своему произволу и усмотрению распоряжаться всеми войсками, находящимися внутри империи и пр. А сверх того Панин просил об отпуске ему достаточной суммы денег, но не ассигнациями, а золотом и серебром.
Дивясь тому, что «враль и ее персональный оскорбитель» столь резко переменил свои отношения к ней, императрица старалась объяснить это изменчивостью человеческой натуры и превратностью мира вообще. Она продолжала страшиться Петра Панина, как своего замаскировавшегося врага, но тем не менее, уступая навязчивости его брата и помня изречение Потемкина – «он прежде всего враг Пугачеву, а потом уж и тебе», императрица в конце концов решила назначить графа Петра Панина главнокомандующим. Причем, советуясь с Потемкиным, она подчинила ему только те войска, которые уже были определены для прекращения смуты или находились на театре действий, а также возложила на него право верховодить гражданским управлением лишь трех губерний: Казанской, Нижегородской и Оренбургской. Она отказалась подчинить ему Секретные комиссии и не дала полного права «живота и смерти». Напротив, зная понаслышке черты жестокости в характере Петра Панина по отношению к «черни», Екатерина в рескрипте от 29 июля 1774 года с тайным, вероятно, двоедушием писала ему: «Намерение наше в поручении вам от нас сего государственного дела не в том одном долженствует состоять, чтоб поражать, преследовать и истреблять злодеев, оружие против нас и верховной нашей власти восприявших, но паче в том, чтоб поелику возможно, сокращая пролитие крови заблуждающихся, возвращать их на путь исправления, чрез истребление мглы, души их помрачавшей».
Отвергнув притязания Петра Панина на полноту власти, императрица ограничила его будущую деятельность определенными рамками закона. Подобное действие Екатерины сильно омрачило обоих братьев Паниных. Особенно не понравилось это главнокомандующему, и в его душе снова закипела злоба к порфироносной немке.
Под команду генерала Петра Панина начали поступать воинские силы. Волконский передал ему отряд генерала Чорбы в 3162 человека при восьми орудиях. Остальные войска подходили к Москве или сосредоточивались в местностях, охваченных восстанием. Так, в Оренбурге, кроме крепостного гарнизона, стояли три легкие полевые команды Долгорукова; на полпути от Оренбурга по Ново-Московской дороге и в Бугульме находились отряды Юшкова и Кожина. В Башкирии, по реке Белой, от Уфы к Оренбургу, действовал отряд полковника Шепелева. Верхне-Яицкую линию защищал генерал-майор Фрейман. Уфа была прикрыта отрядом полковника Рылеева. Были защищены войсками города Мензелинск, Кунгур, Красноуфимск, Екатеринбург. Крупный корпус Деколонга прикрывал Сибирскую линию. После переправы Пугачева за Волгу генерал Мансуров, оставив Яицкий городок, двинулся к Сызрани. Преследование Пугачева возлагалось на Михельсона, Меллина и Муфеля. Сверх того были двинуты полки из Крыма, из-за Дона и с Кубани.
Итак, в распоряжении главнокомандующего находились и еще должны были поступать громадные силы. Екатерина писала ему: «Противу воров столько наряжено войска, что едва ли не страшна таковая армия и соседям была».
На самом деле, на поле действий к концу июля уже находились восемь полков пехоты, девять легких полевых команд, восемнадцать гарнизонных батальонов, восемь полков регулярной кавалерии, четыре донских полка, полк малороссийских казаков и другие более мелкие части.
Таким образом, против Емельяна Пугачева, под конец его деятельности, была выставлена целая армия.
3
Народная громада снова была разбита на полки, на сотни. В основу мужицких полков вошли те крестьяне, которые примкнули к Пугачеву еще до Казани и уцелели после трех казанских поражений. Формированием армии были по горло заняты все пугачевские военачальники. Особливым же рвением отличались офицер Горбатов, атаман Овчинников и сам Емельян Пугачев. Но все это теперь делалось на ходу, спешно и не так, как нужно бы. Некоторые молодцы купца Крохина, пожелавшие остаться с Пугачевым, а также казанские суконщики были причислены к полку заводских работных людей, и команду над ними, вместо плененного Белобородова, принял на себя, по вынужденному приказу Пугачева («на безрыбье – рак рыба!»), полковник Творогов. В этот полк определились есаулами бывший секретарь Белобородова разбитной парень Верхоланцев и вновь приставший в «батюшке» литейный мастер Воскресенского завода Петр Сысоев.
Пред отправлением армии в поход к Емельяну Иванычу приступили старшины Яицкого войска.
– Ваше величество, батюшка, – сказали они. – Долго ль нам еще путаться зазря да проливать человеческую кровь? На наш смысел, приспело вам время, ваше величество, на Москву идти и принять престол.
Пугачев обещал своим приспешникам исполнить и принять их желание. И вот вскоре народная громада двинулась по направлению к Москве в расчете пройти через Нижний Новгород. Однако дело повернулось по-иному. Отойдя от Волги пятнадцать верст, Пугачев повстречал чувашей, толпа коих, соединившись с народной армией, поведала ему, что Нижний сильно укреплен, что в городе много войска, а из Свияжска движется отряд правительственных войск.
На военном совещании, в присутствии старшин яицкого казачества, после долгих споров было решено от похода на Нижний и Москву отказаться. Пугачев собрал в круг всех яицких казаков, которых осталось в армии немногим более четырехсот человек, и с хитринкой объявил им:
– Детушки! Вы чрез своих начальников звали меня на Москву. Ну, так потерпите, детушки, еще не пришло мое императорское время. Яблочко созреет – само упадет. Вот втапоры и царь-колокол подымем, и из царь-пушки вдарим по супротивнице моей Катьке. Тогда я и без вашего зову поведу вас на Москву. Теперь же, усоветовавшись с атаманами, я Божьей милостью вознамерился идти на Дон, там меня знают и примут с радостью.
Казаки поневоле с «батюшкой» согласились.
И вот армия двинулась на юг, к Цивильску. Крестьянский манифест, в сотнях списков, далеко опередил армию. Пугачевские люди развозили царскую грамоту по деревням, а там – сами мужики распространяли ее от селения к селению. Крестьянство Чебоксарского, Козьмодемьянского и других смежных уездов, подогреваемое словами манифеста, восстало почти поголовно. Начался разгром поместий. Чуваши, вотяки, вооружившись копьями и стрелами, открыто говорили, что ждут «бачку-государя», как родного отца. Народ гуртовался в толпы, шел либо к Пугачеву, либо распылялся по уезду и начинал действовать самостоятельно. Помещики и все начальство разбежались. Оставшееся без администрации население за разъяснением разных бытовых вопросов обращалось к Пугачеву. Так, бурмистр и староста села Алферьева, Алатырского уезда, писали государю: «Ныне у нас имеется господский хлеб, лошади и скот, и что вы об оном, государь, изволите приказать? В вотчине нашей много таких, которые и пропитания у себя не имеют и просят милосердия у вас, великого государя, чтоб повелено было из господского хлеба нам дать на пропитание и осемениться» – и т. д. Таких прошений подавалось Пугачеву множество, но они, в большинстве случаев, оставались без ответа, так как Военной коллегии при армии больше не существовало и армия двигалась вперед «скорым поспешанием».
Не задерживаясь в Цивильске и переменив под артиллерию свежих лошадей, пугачевцы направились к Курмышу. В дороге Пугачев узнал, что лежавший на пути городок Ядрин хорошо укреплен и приготовился к обороне.
– А пускай его готовится, – сказал Пугачев, – нам недосуг воробьев ловить, ежели мы медведя брать идем.
И Ядрин был оставлен в стороне.
Утром 20 июля Пугачев подходил к Курмышу. Чернь в сопровождении духовенства встретила его на берегу реки Суры. Пугачев приказал прочесть манифест, жителей привести к присяге. Пугачевцы забрали из воеводской канцелярии тесаки, ружья, порох инвалидной команды, а также казенные деньги. Вино было выпущено на землю, соль безденежно роздана крестьянам и чувашам. Были повешены два майора, дворянка и канцелярист. Пугачев взял шестьдесят человек, добровольно записавшихся в казаки, и, пробыв в Курмыше всего пять часов, двинулся к Алатырю.
Узнав о приближении Пугачева, жившие в городе дворяне собрались в провинциальной канцелярии на совещание. Решили: ежели в «злодейской толпе» не более пятисот человек – защищаться, в противном случае выйти навстречу с хлебом-солью. Прапорщик инвалидной команды Сюльдяшев доложил, что, по его сведениям, в пугачевской толпе более двух тысяч народу.
– Ну, стало быть, надо лататы задавать, – сказал воевода Белокопытов.
В тот же день все дворяне и лица начальствующие во главе с воеводой из города скрылись.
Возле храма на соборной площади возникла большая толпа. Проходивший Сюльдяшев спросил жителей о причине их скопища.
– Советуемся, как спасти жизнь свою, – отвечали люди. – Начальство сбежало, оружия у нас нет, противиться нечем. Мы согласились встретить незваных гостей хлебом-солью.
В двух верстах от города армия остановилась лагерем. Здесь встретили Пугачева духовенство, монахи Троицкого монастыря, купечество и прочие горожане. Тут же был и прапорщик Сюльдяшев. Обычный молебен, обычное целование руки, и Пугачев, оставив лагерь на попечение Горбатова, в окружении свиты, духовенства и народа, под колокольный трезвон, поспешил в Алатырь. После молебна в соборе он поехал осматривать старинный, времен Ивана Грозного город, побывал в воеводском доме, найденные под колокольней деньги велел раздать народу, заехал к прапорщику Сюльдяшеву, выпил там со своими сподвижниками очищенной водки – пеннику – и приказал бургомистру раздать народу соль бесплатно, а также немедля выпустить из тюрьмы колодников.
Вскоре нахлынула из лагеря пугачевская толпа, народ бросился из купеческих, «ренсковых погребов» выкатывать бочки с вином. Началась гульба, веселые песни, скандальчики и драки. Среди гуляк озабоченно шмыгала взад-вперед девочка Акулечка. «Ой, дяденьки, не пейте шибко много винища-то, ой, миленькие, не деритесь... А то батюшка дознается, худо будет», – то здесь, то там слышался ее заботливый голос. Она подавала пьяницам оброненные в драке шапки, замывала разбитые носы либо, с детской наивностью и противореча самой себе, где-нибудь под окном выпрашивала гулякам солененькой прикусочки.
Заметив шум и беспорядки в городе, Емельян Иваныч приказал Перфильеву бочки рубить, вино выпустить. Казаки отгоняли крестьян от вина плетками, иногда трепали за бороды. Да вообще и раньше, во все времена восстания, казаки относились к мужикам с высокомерием. Крестьян это обижало, они пробовали жаловаться на казаков по начальству, но отношения между сторонами не улучшались. А подобных жалоб до самого Пугачева не доходило.
После третьей чарки Емельян Иваныч вдруг с гневом спросил гостеприимного Сюльдяшева:
– Ты что, подрядился, что ли, за воеводу остаться в городе? Вот я первого тебя велю сказнить.
Сюльдяшев опустился на колени и сказал:
– Я, ваше величество, человек шибко маленький и, невзирая, что двадцать пять лет служу, чин имею мелкий... Так где ж мне за воеводу наниматься!
– Ну, ладно. Я тебя жалую полковником и ставлю воеводой. Рад ли?
– Не могу служить, ваше величество, за болезнями и ранами.
– Ничего! Я и сам в болезнях и обраненный... А вот собери-ка ты из жителей в мою армию добровольцев.
– Ваше величество, сие уже сделано! До двухсот человек и двадцать гарнизонных солдат изъявили согласие послужить вам верою и правдою.
– Ништо, ништо, ладно, – ответил довольный Пугачев.
Затем все поехали в воеводский дом, во дворе которого ожидали «батюшку» прибывшие со всего уезда еще три дня тому назад делегации крестьян. Они привезли на подводах схваченных в поместьях дворян, управителей, бурмистров, приказчиков на государев суд. Народ бежал за царем, кричал «ура». Давилин швырял в толпу медные пятаки.
Проезжая по улицам, Пугачев заметил Акульку: припав возле пруда на колени, девчонка старательно отмывала грязь с чьего-то сапога. А две пары сапог, смазанных дегтем, сушились на солнце. Тут же на бережку, закинув руки за голову, храпели три краснорожих воина.
Пугачев приостановился, позвал идущего пьяным шагом молодого казака с подбитым глазом, спросил его:
– Где твой конь?
– В лагере, ваше величество.
– Как ты попал сюда, по чьему вызову? (Казак молчал, опустив взор в землю.) Кто тебе блямбу под глазом посадил?
– Самовольно упал, ваше величество, – виновато моргая, прогугнил казак и вновь потупился.
– А как падал, так на чей-то кулак, видать, наткнулся? Давилин! Арестовать казака. На гауптвахту!
Затем, скликав бородача из своего конвоя, велел ему:
– Домчи-ка ты, Гаврилов, девочку Акулечку до лагеря. Нечего ей здесь околачиваться да пьяницам сапоги мыть.
Девчонка, находившаяся по ту сторону пруда, поднялась и не знала, бежать ли ей к батюшке или продолжать работу. Пугачев погрозил ей пальцем и поехал дальше.
4
Обширный воеводский двор был огражден с трех сторон надворными постройками, тут же стояла длинная приземистая воеводская изба (канцелярия) и «каталажка» с небольшим за железной решеткой оконцем.
В глубине двора на столбах с перекладинами вздымались две петли. На одну из виселиц налетели воробьи, пошумели, покричали, посердились, что людишки мешают им спуститься к свежему лошадиному помету, и, нахохлившись, упорхнули прочь. Тут же стояло несколько телег – оглобли вверх, лошади хрумкали свежее сено, крестьянство и дворня, прибывшие со всего уезда, поджидали выхода батюшки-царя. В каталаге отчаянные крики, визг, плач, стоны. А когда появился из воеводского дома Пугачев, за железной решеткой все сразу смолкло, народ же закричал «ура!», полетели вверх шапки.
Пугачев сел на обитое сафьяном богатое кресло, поставленное на площадке каменного крыльца. На ступеньках и по бокам кресла разместились казаки – сабли наголо, сзади – свита.
Крестьян было множество. Иные забрались на крыши, на деревья. В ожидании чего-то необычного, страшного – у всех напряженные лица, кругом полная тишина.
Пугачев вынул белый платок, взмахнул им, приказал:
– Ведите.
Из каталажки и сарайчика начали выводить дворян, помещиков, управителей, приказчиков – с женщинами и детьми. Выводили долго, всех их около сотни человек. Некоторые шли бодро, иные упрямились, их подталкивали либо волокли за шиворот. У большинства связаны руки. Их взоры сначала искали Пугачева, затем останавливались на виселицах. Тут же возле виселиц была плаха и врубленный в нее, блестевший на заходящем солнце, отточенный топор. При виде всего этого ожидающие себе суда содрогались, лица их бледнели, женщины впадали в ужас, хватались за голову, подымали вопль и стоны, валились на колени, простирали к Пугачеву руки, без умолку кричали:
– Пощадите! Мы не виноваты! Пощадите нас!
Крестьяне, привезшие своих господ на суд, старались, наперекор им, перекричать дворянок и орали на них кто во что горазд. А казаки, поставленные для порядка, наскакивали на тех и на других с нагайками, во всю мочь горланили:
– Замолчь! Замолчь! Что вы, дьяволы, как белены объелись!
Ермилка затрубил в рожок, возле виселиц ударил барабан. Пугачев взмахнул платком – и снова тишина. Но все кругом было, как пред грозой, напряжение усугублялось, душевная настроенность крестьянской толпы быстро накаливалась. Чувствовалась в народе назревшая жажда мщения, а в кучке приведенных на суд – обреченность.
Внимание Пугачева привлекал некий суетившийся мужичок. Одетый в суконную поддевку и хорошие, видимо, господские сапоги, он был невысок, сутул и сухощав, бороденка реденькая, на голове войлочная шляпа грибом. Он перебегал с места на место, что-то быстро-быстро бормотал, размахивал руками, встряхивал головой, грозил дворянам кулаком, то одного, то другого крестьянина ласково, с улыбочкой пришлепывал по плечу ладошкой. Он напоминал собою Митьку Лысова и был Пугачеву неприятен. Да и мужики недружелюбно сторонились от него.
И еще Пугачев приметил стоявшего среди дворян высокого осанистого человека. С седыми всклокоченными волосами, надменно сложив руки на груди, он стоял неподвижно, подобно каменному изваянию. Неделю тому назад он был схвачен крестьянами в своем поместье. «Я предводитель дворянства! – прикрикнул он тогда на мужиков. – И не сметь мне руки вязать!»
И вот снова ударил барабан. Начался суд. Крестьяне выхватывали из господской толпы того или иного человека, оглашали его вины, не давали ему выговорить слова, требовали казни. Пугачев против воли крестьян не шел, торопливо взмахивал платком, приговоренного вешали. Так было казнено шестеро мужчин, немало в своей жизни проливших слез и крови мужичьей.
К судьбам женщин Пугачев относился более бережно. Когда крестьяне старались обвиноватить какую-либо помещицу, Пугачев, подозревая, что не вгорячах ли они это делают, спрашивал:
– Неужели столь шибко барынька согрубляла вам?
– Заодно с барином была, батюшка! – в один голос кричали мужики.
– Может, она когда и добро вам делала, и заступалась за вас пред мужем-то своим?
– Нет, заодно они: змей да змеиха!
Пугачев дергал уголком рта, будто у него болел зуб, и взмахивал платком. Ванька Бурнов подавал палачам команду. Получив чин хорунжего, он при казнях только распоряжался. Под его началом были калмык и сеитовский татарин – оба в красных рубахах.
Непрерывный шум, крики, вопли, перебранка висели в воздухе.
Вот вытолкнули из толпы высокую, худощавую, в белом роброне женщину. Черноволосая, с большими глазами, обведенными глубокими тенями, она взглянула на Пугачева умоляюще, затем склонила на грудь голову и уже все время безучастно стояла, не шелохнувшись, с опущенными вдоль тела тонкими руками. Эта странная покорность тронула Пугачева. Ее муж – толстенький, на коротких ножках помещик – был только что повешен. И толпа крепостных его крестьян кричала:
– Туда же и барыню!
– Какие особливые вины на ней? – громко спросил Пугачев.
Тогда крестьяне начали выкрикивать ее проступки перед ними. В этих выкриках Емельян Иваныч не усмотрел единодушия, а в проступках барыни чего-либо особо черного, злостного, и он шепнул Перфильеву: «Отправишь ее в лагерь и велишь, чтоб там выдали ей пропускной билет да отпустили на все четыре стороны». А обратясь к женщине, закричал:
– Тебя, злодейку, я сейчас казнить не стану, а велю в свой лагерь отвести, да там допрос сниму! В моей императорской канцелярии, детушки, на нее есть бумага. Она не простая смутьянка, а государственная. Атаман Перфильев, возьми ее!
Перфильев поспешил исполнить приказание, атаман же Овчинников, слышавший скрытные слова Пугачева к Перфильеву, покосился неодобрительно на «батюшку», сердито прикрякнул.
Никто из малолетних детей и даже из пришедших в юный возраст казнен не был. Да мужики и не требовали этого: «Знамо дело, ребята ни в чем не виноваты». Тут же Пугачевым приказано было осиротевших малолеток раздать по «справным» мужикам.
Вдруг возник во дворе шум, крик, неразбериха. Похожий на Митьку Лысова мужичок в суконной поддевке схватил за шиворот щуплого помещика с седыми длинными усами, свалил его наземь, пронзительно заорал:
– Вот, батюшка, твое величество, он, подлюга, вашу милость всячески ругал, крестьян мытарил, в Сибирь угонял!
– Врешь! – закричали мужики. – Чего врешь, Зуек? Наш барин добрый, до нас милостивый... Кого хошь спроси!..
– Ах милостивый?! – продолжал орать юркий мужичонка, наскакивая с кулаками на крестьян. – А кто старика садовника насмерть плетьми засек?
– Ты, вот кто! – загалдели мужики, отшвыривая от себя бесновавшегося Зуйка. – Ты барский бурмистр, тебе старик садовник яблоков воровать не давал. Ты нас мытарил-то, а не барин. Царь-батюшка! Прикажи Зуйка вздернуть, он кровопивец наш, даром что мужик. А старика барина слобони, желаем жить с ним, он нам половину самолучшей земли еще о третьем годе нарезал!
Пугачев кивнул Ермилке. Тот подал сигнал в рожок. Стало тихо. Пугачев приказал:
– Бурнов! Помещика освободить, Зуйка повесить.
– Спа-си-и-бо! – гаркнули крестьяне. – По справедливости, по-Божецки!..
Пугачев видел, что пред ним стоят не самосильные богатые помещики, не верхи, а низы, не генералы, а капралы. Он понимал, что и наперед так будет, что все князья, графья и богатейшие дворяне давным-давно из своих барских гнезд сбежали, осталась мелкая рыбешка – окуньки с плотвой. Пугачев почувствовал душевную усталость, томительное ощущение тоски. Во рту пересохло, ломило затылок, подергивалось правое веко. Он уже подумывал посадить вместо себя Овчинникова – пускай судит, а самому уехать в лагерь. Вот разве этого еще... вон того, что на манер каменного статуя стоит дубом. Должно, какой-нибудь помещик знатный. Ну и гренадер!..
– Подведите-ка его поближе, – приказал Емельян Иваныч. – Вот того, высокого...
Огромный человек в генеральском поношенном кафтане со звездой и взлохмаченными седыми волосами все так же продолжал стоять, скрестив руки на груди и закусив нижнюю губу. Его придвинули к крыльцу. Он был от Пугачева в десяти шагах и глядел в лицо его ненавистно и пронзительно. Пугачев передернул плечами и спросил барина:
– Кто ты?
– Предводитель дворянства Сипягин, генерал-майор в отставке, – гулким голосом ответил тот и, откинув голову, выкрикнул: – А ты государственный преступник! Ты самозванец, похитивший имя покойного государя Петра Федорыча! Изменник ты престолу и отечеству!
– Кто, я самозванец? Я изменник? – с немало открытым удивлением воскликнул Пугачев, впиваясь руками в поручни заскрипевшего кресла.
И тотчас поднялась шумная сумятица. Взвинченная толпа, заполнившая воеводский двор, разом прянула к помещику Сипягину и обрушилась на него с неистовыми криками. Идорка, посланный Овчинниковым, бросился усмирять толпу.
– Батюшка-т изменник? Ха-ха! – хохотали крестьяне. – Ты сам изменник, боров гладкий!
– Для вас, дворян, может, он и изменник. А для крестьянства отец родной!
– Темные вы, кроты слепые! – плеснул в кипевшую толпу, как масла в огонь, предводитель дворянства. – За кем идете? За бродягой!
Тут возле самого Сипягина вынырнул Идорка; лицо его было свирепо, рот кривился, бородка хохолком тряслась. А какой-то низкорослый мужичок в лаптях и в зипунишке с низко опущенной талией, скорготнув зубами, вприскочку ударил помещика в висок. Тот чуть покачнулся и вновь окаменел. Идорка, держа наготове сверкнувший под солнцем нож, воззрился на бачку-осударя. Пугачев погрозил ему пальцем. Идорка, ссутулясь, снова нырнул в толпу.
– Детушки! – крикнул Пугачев, но его зычный зов потонул в поднявшемся содоме. Горнист проиграл в рожок, ударил барабан, крики лопнули, настала тишина, только похрюкивали запертые в хлеву поросята да шмель гудел, виясь над Пугачевым.
– Детушки! – опять раздался наполненный внутренним ликованием голос государя. – Вот дворянский предводитель обзывает меня самозванцем да изменником. Я бы загнул ему словечко, да, чаю, вы лучше с ним перемолвитесь.
– Заспокойся, отец наш, мы сами...
И вновь закрутился голосистый вихрь, град, гром. Улица и переулок возле воеводского дома были запружены огромным людским скопищем. Во двор никого более не впускали. Любопытные лезли на заборы, деревья, даже умудрялись забраться на крышу жилища воеводы. Какой-то беспоясый пьяный бородач, держась за печную трубу, пронзительно кричал с крыши: «Бей их, захребетников!.. Бей, бей, не жалей!»
Ближайшие к Сипягину крестьяне, из его крепостных и дворни, встопорщились, как пред медведем лайки; беснуясь, они наскакивали на него, плевались в его сторону, потрясали кулаками. А он, осыпанный проклятиями, все так же невозмутимо стоял, окаменевший. Вот подкултыхал к нему старый солдат на деревяшке, что-то зашамкал, ударяя себя в грудь и пристукивая в землю липовой ногой. Черноволосая баба сорвала с головы платок, стеганула им барина, как плетью, завопила: «Суди тебя Бог, только что кровопивец ты, кровопивец!» Сутулый, широкоплечий дядя, растолкав толпу локтями, заорал на Сипягина хриплым и страшным, как рев зверя, голосом. Он сжимал кулаки, взмахивал руками, затем, повернувшись в сторону «батюшки», отбивал ему поклон, касаясь земли концами пальцев, и, снова обратясь к барину, продолжал со свирепостью пушить его. Из-за сильного шума до Пугачева долетали только разрозненные фразы:
– Ха! Дворянский предводитель... В болото... В болото нас загнал! Хлеб не родит... Две деревни на заводы продал... На Урал-гору. А батюшка царь-государь – наш кровный, сукин ты сын!
– Ваше величество!.. Ваше величество!.. – надрывался в крике солдат на деревяшке. – Прикажите вздернуть его!
– Смерть, смерть ему!.. – заорала вся толпа.
И лишь только на момент примолкли все, ожидая знака государя, совершенно спокойный внешне предводитель дворянства, с ненавистью ткнув по направлению к Пугачеву каменной рукой, гулко взголосил:
– Лжец он, ваш Емелька Пугачев!
Тут мгновенно появившийся Идорка поразил его ударом кривого ножа в грудь... Затем, уже мертвого, крестьяне подволокли барина к плахе с топором.
Всего за этот день казнено было немало. Большинство – помещики-дворяне, остальные – управители государственных экономических селений и господских вотчин, а также бурмистры, старосты, приказчики.
Когда Пугачев возвратился в лагерь, к нему приступила артель крестьян с угнетенным выражением на бородатых лицах.
– Батюшка, царь-государь, – сказали они, кланяясь. – К твоей царской милости мы, с просьбицей. Леску бы нам малую толику надо, вишь ты – погорели мы.
– Каким побытом беда стряслась? – передавая коня Ермилке, спросил Пугачев. – И велико ль селение ваше?
– А мы, вишь ты, барский сарай ночью подожгли, а ветер-то, чтоб ему, на нас поворотил, на нас, батюшка, на деревеньку. Ну и пошли пластать избенки наши. Пятьдесят три двора – как корова языком: пых – и нету! Дозволь, кормилец, леску-то твоего взять, строиться ладим. Охти беда... Уважь мужикам-то...
Пугачев подумал, почесал за ухом, прошелся с опущенной головой у своей палатки. Затем выпрямился и велел позвать Петра Сысоева да Мишу Маленького. А крестьянам сказал:
– Сей минут будет вам мое царское решение. Где деревня ваша?
– А как побежишь к Саранску-городу, тут тебе и деревня – Красноселье, барина штык-юнкера Кочедыжникова... Барина-т мы, вишь ты, повесили своим судом... Ох и лют был!
На рысях прибежал усердный Петр Сысоев, торопливо пришагал Миша Маленький с девочкой Акулечкой. Она сидела у него на руке, как белка на лапе у медведя, улыбчиво поблескивала шустрыми глазами на мужиков, на «батюшку». С Мишей она в приятельских отношениях, с ним да еще с отцом Иваном.
– Петр Сысоич! – обратился Пугачев к мастеру. – Отбери-ка ты сколько нужно плотников да лесорубов, этак человек с тысчонку, особливо которые со струментом... пилы, топоры... Да кстати прихвати с собой Мишу, он пособит грузности таскать.
– Это мы могим, – сказал парень-великан, спуская с рук Акульку.
– Да что рубить-то там, ваше величество? – спросил Сысоев.
– Что, что... Этакий ты недогадливый какой, – сказал Пугачев. – Деревню строить, вот что... – и, обратясь к Мише: – Ну и дылда ты... Тебя бы в Кенигсберге на ярмарке показывать.
– Это мы могим, – повторил Миша и заулыбался во все свое голоусое лицо.
А крестьяне враз повалились на колени и запричитали:
– Батюшка, свет ты наш!.. Неужто деревню, своей царской силой?
Пугачев отмахнулся рукой, сказал мастеру:
– Ну, так поторапливайся, Петр Сысоич. Да чтоб избы-то покраше были, а печи-то чтоб с трубами...
– Да ведь кирпичу-то нет поди, ваше величество.
– Есть кирпич! – закричали мужики. – Барин каменный дом ладил строить. Кирпичу сколь хошь...
Мастер Сысоев тем же вечером выступил с огромной толпой плотников в поход.
А на следующий день рано поутру Емельян Пугачев, похлебав кислого кваску с тертой редькой, хреном и толченым луком, направился в поле, где военачальники и яицкие казаки муштровали крестьян, обучая их ратному делу.
Все занимались весело, с усердием, с шуткой-прибауткой. Люди сотнями бегали с ружьями, с пиками на штурм, учились прятаться по оврагам, за пни, за бугры от картечных выстрелов, скакали на лошадях, привыкали колоть пиками, рубиться тесаками. Чумаков орудовал с толпой у пушек. Творогов с грамотными казаками приводил в порядок амуницию, составлял списки конного крестьянства. Дубровский с Верхоланцевым строчили манифесты, указы, пропускные ярлыки. Уральские мастеровые чинили ружья, пистолеты, оттачивали шашки, сабли, острили пики, подковывали лошадей.
Овчинников и Перфильев формировали малые летучие отряды по пять, по десять человек яицких казаков, уральских работников и расторопных мужиков. Снабдив эти «летучки» манифестами и всем необходимым, Овчинников, по указанию Пугачева, направлял их по окольным и дальним местностям, вплоть до Смоленской губернии, наказывая всюду «бросать в солому искру», повсеместно подымать народ именем Петра Федорыча Третьего.
Горбатов обучал крестьян стрельбе из ружей. По совету склонного к выдумкам Емельяна Иваныча, он выдавал за каждый удачный выстрел чарку водки, а ежели стрелок «промажет» – пей вместо водки ковш воды.
И вот подъезжает «батюшка». Все сняли шапки, низко поклонились. Он глянул на ведро с вином, улыбнулся: ведро было целехонько; глянул на шайку – воды там оставалось немного.
– Как винцо-то?! Вкусно ли? – прищуривая правый глаз, спросил Пугачев.
– Да еще не пробовали, батюшка! – виновато засмеялись мужики. – Оно завороженное... Водичкой утробы-то накачиваем. А она с горчинкой, не столь с ружья палим, сколь от нее в кусты сигаем, вот она, водичка-то, какая душевредная!
– Дозволь-кось, господин полковник, мне, – сказал конопатый босой дядя, за его ременным поясом заткнуты кисет и трубка. – Душа горит!
– Да у тебя руки-то ходят ходуном... – заметил кудрявый парень.
– Ладно, ладно, пущай ходят. Вбякаю чик-в-чик! А то стыднехонько будет при батюшке-т, не проморгаться бы.
Он приложился, расшарашил ноги, ружье в его руках качалось.
– Отставить! – скомандовал Горбатов и, подойдя к нему вплотную, принялся еще раз обучать его нужным приемам. – Понял?
– Боле половины. Да оторвись моя башка, ежли промахнусь! – Дядя торопливо прицелился, грянул выстрел: промазал. Услужливые руки подали ему ковш с водой:
– На-ка, прохладись!.. Угорел, поди? – Конопатый выпил воду с омерзением, швырнул на землю ковш и сплюнул, с боязнью посмотрев на батюшку.
– Дозволь еще пальнуть.
– Не давай, не давай!.. Этак он всю воду выпьет! – засмеялись в толпе.
– И верно, – сказал конопатый, направляясь с проворностью в кусты. – Уж пятый ковш... Опучило...
По двум мишеням стреляли еще с десяток, и тоже неудачно. В широкий щит из досок попадали, а в круг утрафить не могли. Шайка усыхала, побежали за водой к ручью.
– Ружье с изъяном, стволина косая, фальшивит. Им только из-за угла стрелять, – брюзжали неудачники.
– Эх, что-то винца выпить захотелось, – подмигнув стрельцам, сказал Пугачев и соскочил с коня. – Ну-ка, ваше благородие, заряди косую-то стволину.
Горбатов подал ему заряженное ружье. Пугачев осмотрел его, вскинул к щеке, прицелился и выстрелил.
– Попал, попал! – закричали глазастые. – Попал, царь-государь, попал! В саму тютельку...
Толпа, как зачарованная, широко распахнула на батюшку восхищенные глаза. Затем загремело многогрудое «ура, ура!», и полетели вверх шапки.
– Вот, детушки, видали, как из косой стволины стрелять? – передавая ружье Горбатову, молвил Пугачев и принял из рук подавалы чарку. – Ну, здравствуйте, детушки!
– Пей во здравие, отец наш! – загорланили стрельцы.
Пугачев перекрестился, выпил, провел ладонью по густым усам, а пустую чарку для показу, что все выпито, опрокинул над своей головой. Горбатову же прошептал:
– У тебя мишень, кажись, на двести шагов, так переставь, друг мой, на полтораста. – Затем вскочил в седло и поехал дальше, провожаемый долго несмолкаемыми криками.
Глава II
Саранск. Трапеза в монастыре. Среди дворян смятение
1
Пугачев пробыл в Алатыре двое суток. Это был первый отдых на правом берегу Волги. Из множества прибывших на государеву службу крестьян он взял только конных, а пешим объявил:
– Детушки, я походом тороплюсь! Не угнаться вам за конниками-то моими. Уж вы как-нито расходитесь по лесам да по оврагам, а как встренутся катерининские отряды, крушите их. А дворян да помещиков ловите и доставляйте ко мне на судбище.
Пешие, не принятые в армию, разбивались на партизанские партии, выбирали себе вожаков, растекались по окрестностям, разоряли помещичьи гнезда, а зачастую и вступали в схватку с правительственными отрядами, давая тем самым возможность Пугачеву более спокойно продвигаться к югу.
Перед отъездом из Алатыря у Емельяна Иваныча произошла в его палатке передряга с атаманами. Переобуваясь в путь, он спросил Перфильева:
– Выполнено ли касаемо пожилой дворянки, кою я помиловал? Отпущена ли?
Переглянувшись с товарищами, Перфильев молвил:
– Отпущена, ваше величество... Как приказал ты, так и сделано.
Горбоносый, долговязый Овчинников, покручивая кудрявую, как овечья шерсть, бороду, вздохнув, сказал:
– Казаки закололи барыню в дороге, Петр Федорыч.
После разгрома под Татищевой, после трех неудачных сражений под Казанью, Овчинников с Чумаковым перестали титуловать своего повелителя «величеством», а называли его попросту – Петр Федорыч, как в былое время называл Пугачева близкий друг его Максим Григорьевич Шигаев.
Пугачев отбросил снятый с ноги сапог и, ни на кого не глядя, крикнул:
– Как это так – закололи? По чьему приказу?
– По своему хотенью, батюшка, – нахмурившись, ответил Овчинников.
– Невместно, Петр Федорыч, – встрял в разговор большебородый Чумаков, – невместно, мол, народу да казачеству с дворянами возюкаться. Вот и прикончили барыньку.
– Так-то приказ мой выполняете?! – гаркнул раздраженно Пугачев. – Значит, дисциплинку-то побоку?.. Этак вы всю армию развалите!
– Да ты, батюшка, не гайкай... Слава Богу, слышим, – прыгающим голосом проговорил бровастый, испитой, со втянутыми щеками Федульев, татарского склада глаза у него острые, злые, с огоньком.
Пугачев сдвинул брови, запыхтел. Чумаков, потряхивая бородой, сказал крикливо:
– Мы не хотим на свете жить, чтоб ты наших злодеев, кои нас разоряли, с собой возил да привечал...
– Истинная правда! А нет, так мы тебе и служить не будем! – выкрикнул Федульев и закашлялся.
Стало тихо. Атаманы почувствовали себя возле Пугачева, как возле бочки с порохом...
– Благодарствую, – сказал Пугачев с горечью, меж его бровей врубилась складка, глаза горели. – Кто же это не хочет мне служить? Уж не ты ли, Чумаков? Не ты ли, Федульев? Может, ты, Творогов? Ну, так знайте. Ежели я только перстом на вас народу покажу, народ вас, согрубителей, в клочья разорвет, в землю втопчет! – Пугачев вскочил, опрокинул стол со всем, что на нем стояло, и, потряхивая кулаками, завопил: – Геть из моей палатки! Чтобы и духу вашего здесь не было...
Чумаков с Федульевым опрометью – к выходу. Пугачев с ненавистью глядел им вслед.
– Заспокойся, Петр Федорыч, плюнь, – примирительно сказал Овчинников.
– Это они по глупству, не подумавши, – добавил Перфильев.
– Да ведь, поди, не в первый раз они этак.
Перфильев подал Пугачеву сапог и с усердием начал помогать ему обуваться, как при самом первом свидании с ним там, в Берде. «Этот верный», – подумал про него Емельян Иваныч и стал утихать. Раздувая усы, брюзжал: «Волю какую забрали... Служить, вишь, не станут. А кому служить-то? Неразумные... Ну, идите и вы на покой. Иди, Андрей Афанасьич, и ты, Перфиша. За службу народную спасибо вам».
Дух Пугачева сугубо помрачался. Над ним все еще висели непроносной тучей воспоминания о битве под Татищевой, его мучил не решенный им самим вопрос – куда идти: на юг ли, на Москву ли... И самое важное – это начавшаяся между ним и его ближними грызня. Он чувствовал, что и атаманами обуревает немалое раздумье, что вряд ли они верят уже в успех дела, что и пред ними один выбор: либо плаха с топором, либо бегство из армии, пока не поздно. И Емельян Иваныч не удивится, ежели узнает, что Федульев или тот же Чумаков скрылись от него, как сделал это изменник и предатель Гришка Бородин. «А ты-то, Емельян, веришь ли в победу?» – «Верю!» – сам себе отвечал он. Силою духа он заковал себя в панцирь своей веры в сирый народ, веры в судьбу свою, в счастливую звезду, в удачу! И так продолжал жить и действовать.
На пути к Саранску Пугачев провел бессонную ночь под покровом дубовой рощи. Снова и снова возникал перед ним вопрос: куда идти? Решительно и бесповоротно направиться ли ему на юг или, пока еще не поздно, повернуть на запад, в сторону Москвы?
Ночь была теплая, лунная. Сияние луны играло на курчавых дубках, отражалось в бегучей воде небольшой речонки, что шла через рощу. Он шел вдоль берега. Лагерь давно спал. На том берегу, в низинке, догорал брошенный костер, блеклыми шапками стояли стога сена, пофыркивая, побрякивая боталами, паслись на отаве стреноженные лошади. И перепела кричали неугомонно.
Пугачев присел на пень и отдался думам. На Москву или на Дон? Эх, удалился он от Башкирии, башкирцы бросили его, и не стало у Пугачева могучей конницы. Урал с заводами тоже остался позади: вот и в пушках у Емельяна Иваныча Пугачева недостача, и в заводских умелых людях немалая нехватка. Да, паскудно, плохо... Однако, ежели пойти чрез Дубовку, чрез сердцевину волжского казачества на Дон, к родным донским казакам, будет у него и лихая конница, и отборное боевое войско. Опричь того, в попутных городах – Саратове, Царицыне – можно завладеть изрядной артиллерией.
Стало быть, путь на юг даст ему конницу, даст боевую силу, пушки, порох, ядра. «Хорошо-то хорошо, только дюже путь далек», – раздумывает Емельян Иваныч.
Ну а ежели на Москву свернуть? К первопрестольной-то ближе, и весь путь лежит чрез места, густо населенные крестьянами. А ведь это самое наиглавнейшее: все мужичье царство разом подымется и пойдет за ним, Пугачевым. Но тут припоминаются ему разговоры с бывалым людом. На днях прибыли в армию три партии хозяйственных крестьян: одни из земли Московской, другие из Смоленщины, третьи из Тамбовского края, – и все в один голос: «В наших местах скрозь недород, царь-государь, засуха была, с голодухи народишко пропадать учнет». Да и весь пришлый люд в одну трубу трубит: «Ежели и всех бар изведем, все едино барских кормов едва ли до нового хлеба хватит». Вот тут поневоле призадумаешься: чем в походе многотысячную армию кормить? Не возропщет ли на государя сидящий в своих селениях мужик: «Мы и сами-то, мол, с хлеба на воду перебиваемся, а ты, мол, батюшка, сколько народу еще с собой приволочил»... Ну, да ведь с голодом как-нито управиться будет можно...
Вторым делом – на Москву тем обольстительно идти, что, толкуют, в дороге множество фабрик и заводов встретится, а на них дружные работные люди проживают... Однако, ежели умом раскинуть, не ахти какая выгода и в этом... Емельян Иваныч припоминает недавние разговоры с знатецами: с людьми торговыми, заводскими мастерами, а также с небогатыми дворянами, передавшимися Пугачеву, – отставным корнетом Васильевым, отставным поручиком Чевкиным и еще третий какой-то, все они из Подмосковья. И что на поверку оказалось? Оказалось, что, действительно, на пути к Москве фабрик да заводов много, а толку-то в них мало, все они слабосильны, и работного люда на них – кот наплакал. У многих помещиков имеются фабрички суконные, ковровые, фарфоровые, с числом работников от полсотни до трехсот. Вот чугунолитейный завод в Темниковском уезде тульского купца Баташева, чугуна выплавляется там сто тысяч пудов в год, а работников на нем всего-навсего сто двадцать. Да, да, это тебе не уральские заводы, на коих по три, по пять тысяч человек. Вот это – сила! Там можно было вербовать по полтысячи с завода. А со здешних – ни пушек, ни людей, значит – их и с костей долой...
Третья загвоздка – Москва, по всем статьям, хорошо укреплена: уж ежели зазря полгода под Оренбургом кисли, так как же будет под Москвой?
А самое наиглавнейшее – с московской-то стороны движутся на Пугачева крупные воинские силы. Намедни был схвачен курьер князя Волконского с грамотой астраханскому губернатору; в бумаге значилось, что против «злодейской вольницы» двинуты пехотные, пришедшие из Турции полки, с конницей, с артиллерией, и что главнокомандующим назначен граф Панин... Ба! Знакомый генерал... Не приведи черт Емельяну Иванычу встречаться с ним!
Вот какова дорога на Москву... Близок локоть, да поди-ка укуси.
Пугачев, как рачительный хозяин, в глубоком раздумье сидел над весами собственной судьбы и бросал то на одну, то на другую чашу свои упования и свои сомнения. Да, как ни кинь – все клин. Стало быть, пока что на Москве надобно поставить крест! А там видно будет...
Значит – на Саратов, на Царицын, на Дубовку, на вольный Дон! У Пугачева и в мыслях не было рассматривать свой торопливый марш к Дону как бегство от грозных надвигавшихся событий. Нет, он считал путь на юг лишь продолжением борьбы в новых, нуждою предуказанных обстоятельствах.
«Вы, детушки, не подумайте, что от страха пред царицыными войсками алибо от каверзы какой мы путь переломили... Сам Бог и наши попечения о вас предуказывают тако делать».
Он подымет на берегах родного Дона всю казацкую громаду и уж потом, с новыми силами, двинется к сердцу империи... Такова была мечта Емельяна Пугачева. И как она обольщала большое, неспокойное его сердце, как ему огненно хотелось в нее верить!
На худой же конец, размышлял он, ежели вольное казачество не согласится поддержать его, то ему, Пугачеву, все же будет сподручнее скрыться с донских степей на Кубань, а то и дале куда... Там перезимовать, скопить силу и с весны поднять сызнова восстание.
2
Приближаясь к Саранску, Емельян Иваныч отправил в город Федора Чумакова с отрядом казаков и с указом воеводе и мирским людям. В указе между прочим писалось, что «...ныне его императорское величество с победоносною армией шествовать изволит чрез Саранск для принятия всероссийского престола в царствующий град Москву». Посему повелевалось заготовить под артиллерию 12 пар лучших лошадей, а для казачьего войска – хлеба, съестных припасов, фуража, «дабы ни в чем недостатка воспоследовать не могло». Далее предлагалось учинить государю и армии «по должности пристойное встретение с надлежащею церемонией».
Не доезжая до города, Пугачев вступил в новую, только что из-под топора деревню. Его встретила тысячная толпа крестьян. Впереди – Петр Сысоев и похудевший, согнувшийся, с усталыми глазами, Миша Маленький.
– Какая деревня? – спросил Пугачев.
– Оная деревня ныне зовется в твою честь – Царская, – ответили ближние крестьяне. – А называлась – Красноселье... Братцы! Вались на колени! Благодари государя-благодетеля! – И вся толпа пала в прах, уткнулась лбами в землю.
– Встаньте, трудники! – взмахнул Пугачев рукою. – Кои здесь тутошние?
– Вот мы, батюшка, здешние деревни жители... В кучке стоим.
– Ну, так не меня благодарите, а вот эту громаду работную! Не было деревни, а вот она – она... Двух суток не прошло.
Пугачев решил остановиться здесь на краткий роздых. Он слез с коня и пошел осматривать постройки. Большинство изб было закончено. В некоторых из труб валил уже дым. «А ране-то по-черному топились», – пояснили мужики. Несколько хат подводилось под крыши, две-три только начинали строить. Возле них собралось плотников впятеро больше, чем надо. Таскали бревна, клали готовые венцы, выводили печи. Пильщики, пристроившись на высоких козлинах, в восемь пар пилили байдак и тес. «Эй, Миша, подмогни бревешко накатить!» Согнувшийся Миша тряс головой, отмахивался руками, показывая на больную поясницу.
– Надорвался, сердяга, на работе-то, – сказал государю Петр Сысоев. – Ну, да ничего, до свадьбы заживет... Бабы-то сомлели, глядя на этакого парнюгу.
– Ну, так ведь... Бабы на такую приваду, поди, как пчелы на липовый цвет, летят, – проговорил Емельян Иваныч.
Он отказался идти в помещичий дом, а пошел наскоро «поснедать» в первую попавшуюся избу, шел, пробираясь со своими ближними среди кудрявых, пахнувших сосною стружек и опилок, как по пышному сугробу.
Меж тем отец Иван в сопровождении старика Пустобаева ходили из избы в избу с кратким молебствием. Поп кропил новые жилища «святой водой», которую вместе с кропилом таскала в особом медном сосуде девочка Акулька, подтягивая цыплячьим голоском слова незнакомых ей молитв. Отец Иван еще в Казани приобрел себе исправное облачение и некоторые церковные сосуды. Да и вообще, он начал следить за собой, стал благообразен. Теперь не только простой народ, но даже и некоторые державшиеся православия чопорные яицкие казаки не гнушались подходить к нему под благословение. С Ванькой Бурновым он разругался: тот как-то спьяну непочтительно отозвался о царе-батюшке, мол, «какой он царь, путаник он». Отец Иван сказал тогда ему: «Прощай, брат Ваня. Я никому о твоих речах паскудных не скажу, а жить с тобой не стану!» И после этой размолвки с бывшим другом поп прилепился к Пустобаеву.
За освящение жилищ бабы подавали отцу духовному яички, творог, лепешки, хлеб. Пустобаев это добро совал в мешок. В одной избе баба налила два стакана зелена вина, батя пить отказался. Пустобаев выпил и за себя, и за священника. Прожевывая лепешку, он попросил еще налить. Акулька закричала на него: «Дедушка, окстись! Ведь ты молитвы поешь. Грех!» Пустобаев взглянул на девчонку хмуро, а бабе скомандовал: «Отставить».
Когда Пугачев вступил в новую избу, старуха со стариком и две молодайки упали батюшке в ноги.
– Встаньте, трудники, – сказал Пугачев. – Будет кувыркаться-то. Я не архирей...
– Ой, желанный! – поднимаясь, запричитала хозяйка. – Кланяться-то мы горазды, а вот молвить не умеем.
– Ничего! Я сердцем чую слово ваше.
Стружками и щепами ярко топилась печь. Пахло сосной и мхом; из тесаных бревен желтоватыми, словно янтарными, слезами сочилась смола.
Гости сели за новый стол. Соседи натащили всякой снеди. Из барских погребов доставили целое беремя бутылок сладкого вина.
– Каково живете-то? – спросил Пугачев суетившихся хозяев.
– Ой, кормилец, – откликнулась старуха, утирая фартуком глаза, – живем голь голью. Была коровушка с телушкой, да барин за провинку нашу отнял. И овец, окаянная сила, отнял: вишь, на барщину намеднись о празднике не вышли мы да оброк уплатить в срок не из чего было... Была и лошадка, ну так на ней Семка наш в твое царское войско укатил. Вот так и живем – кол да перетырка.
– Наказан ли барин-то? – спросил Пугачев.
– Повешен, повешен он! – вскричали толпившиеся у двери старики и бабы. – Со всем приплодом его.
– А поп где ваш? Пошто он не встретил меня, государя своего?
– А поп в город сбежал, – заговорили возле двери. – А ваш военный священник, отец Иван, кажись, твоей милости двух казаков венчает на скорую руку. За них две наших дворовых девки пожелали.
– Вот уж это негоже в нашем скором походе жениться, – недовольным голосом молвил Пугачев и, обратясь к Творогову: – Иван Александрович, этих двух новых женок допусти, а чтоб впредь баб в армию не брать.
– Ладно, ваше величество. Будет, как сказал.
Прощаясь, «батюшка» подарил старухе две золотые монетки. Та бултыхнулась ему в ноги, заплакала, запричитала:
– Ой, ягодка боровая!.. Да ведь на эти деньги и коровку, и лошадку с телегой можно купить.
Пугачев подъехал к Саранску 27 июля, в семь часов утра. На реке Инзаре он был торжественно встречен населением и духовенством с крестным ходом. Во главе духовенства стоял представительный с холеной черной бородой архимандрит Петровского монастыря Александр. Он был в полном облачении и в митре. Пугачев, еще издали заметив его «по шапке с каменьями, кабудь золотой», подъехал к нему, приложился к кресту и велел Дубровскому огласить манифест; затем под радостные крики горожан проследовал в собор, где во время ектении произносилось имя Петра Федорыча, Устиньи и наследника с супругой. На молебне участвовал и поп Иван в парчовой ризе. Мочальная борода его расчесана, волосы припомажены. Но вчера на двух свадьбах он перехватил сладкого господского вина, за молебствием переминался с ноги на ногу, его слегка покачивало.
Подарив духовенству тридцать рублей, Емельян Иваныч с ближними направился в дом вдовы бывшего воеводы, Авдотьи Петровны Каменицкой, на званый обед.
Атаман Перфильев в начале обеда отсутствовал: вместе с воеводским казначеем он принимал в канцелярии казенные считанные деньги. Их оказалось медною монетою 29 148 рублей. Они были погружены на тридцать пять подвод. Казначей сказал Перфильеву:
– Это что за деньги... А вот вы вдову Каменицкую хорошенько обыщите. У ней сто тысяч серебром да золотом схоронено где-то.
– Да верно ли говоришь, твое благородие? – спросил Перфильев.
– Об этом весь город знает. А я врать не буду, я старый человек. Муж-то ее покойный с живого-мертвого хабару тянул. Да еще к тому же спроворил казенный лес продать, а денежки в карман... А она ему во всем мирволила да помогала. Кого хошь спроси.
Перфильев явился на обед хмурый. Щербатое, в оспинах, лицо его было сурово. Он подсел к Пугачеву и стал что-то нашептывать ему. Пугачев ожег хозяйку взором, а как кончился обед, сказал ей:
– Вот что, воеводиха! За то, что хорошо приняла нас, спасибо тебе царское. А вторым делом... Ведомо мне, что у тебя сто тысяч денег где-то в земле закопано, так ты сдай оные деньги мне, законному государю своему.
Подвыпившая, раскрасневшаяся бой-баба во время речи Пугачева стала бледнеть, бледнеть, затем, едва поднявшись с кресла, визгливо закричала, ударяя себя в грудь:
– Нет у меня денег, нет, нет!.. Наврали на меня вороги мои.
Тут вдвинулся в горницу служивший у стола старый дворовый человек ее, одетый в холщовую ливрею, и, укорчиво потряхивая головой, сказал:
– Ах, барыня, барыня... Грех вам. Вся дворня знает, как ты с дворовым своим Куприяном-стариком закапывала деньги-то. Да та беда, Куприян-то о той же ночи в одночасье умер... Уж не отравила ль ты его?
Воеводиха затряслась, снова налилась вся кровью и, схватив нож, бросилась к слуге:
– Убью, каторжник! Убью, вор!..
Ее сзади поймал Перфильев:
– Сдавай деньги в царскую казну!..
Не владевшая собой, пьяная воеводиха, вырываясь от него, орала:
– Ах, вы, душегубы! Я их пою-кормлю, а они...
– Повесить! – раздувая ноздри, вскричал грозный Пугачев.
Вдова тотчас была вздернута на собственных воротах. Толпа местной бедноты притащила на суд «батюшки» своих обидчиков: магистратского подьячего Васильева и купца-сквалыгу Гурьева. Подьячего повесили, купца засекли плетьми.
А в это время некоторые пугачевские военачальники разъезжали по городским улицам, по «торгу» и по крепости, щедро швыряли в бежавшую за ними толпу медные деньги, на углах останавливались и громогласно взывали:
– Царь-батюшка прощает вам как подушные поборы, так и государственные подати, а такожде повелевает быть от помещиков вольными! А немилостивых помещиков повелевается государем императором вешать и рубить!
Подвыпившая толпа, состоявшая из городских мещан и наехавших со всего уезда мужиков, низко кланялась бравым всадникам, одетым в праздничные, обшитые позументом чекмени, при медалях.
– Ура, ура! – раздавались крики. – Спасибо царю-батюшке!.. Вот соли бы нам. Соли, мол, соли!..
Были открыты казенные склады, роздано несколько тысяч пудов соли. Из купеческих наполовину разграбленных лавок и складов выкачены бочки с вином.
Пугачев осмотрел и взял себе семь годных пушек, три пуда пороху, полтораста ядер.
На другой день явился в стан к Емельяну Иванычу послушник архимандрита Александра с приглашением пожаловать на монашескую трапезу в богоспасаемый Петровский монастырь.
– Благодарствую, прибуду, – ответил Пугачев. – Сказывали мне, ушицу добрую вы, монахи, горазды сготовлять да густой квасок варить.
– И то и се всенеуклонно будет, царь-государь. Сверх же сего с гусиными потрохами расстегайчики, черносмородинный кисель с ледяным миндальным молоком, выпеченные на соломе сайки, и прочая и прочая, всего восемь перемен. Ну и всякая, стомаха ради, выпиванция.
– Это что за стомах такой? Впервые слышу.
– А сие слово монастырское. По изъяснению отца Александра, стомах – сиречь по-гречески живот, утроба.
– Ну-ка, передай отцу Александру на обитель. Люб он мне. – И Пугачев протянул молодому, развязному, с веселыми глазами послушнику пятьдесят рублей.
3
Обед происходил в монастырской трапезной торжественно. Трапезная, похожая своим убранством на церковь, была обширна, каменные столбы и стены расписаны в византийском вкусе. Под потолком небольшое паникадило. У восточной стены иконостас, возле него аналой с переплетенным псалтырем, по нему во время трапезы монастырской братии молодой инок читал во всеуслышанье псалмы. Братия закончила обед час тому назад; пахло кислой капустой, снетками, медом, ладаном.
Гости сидели чинно. Против Пугачева – представительный чернобородый архимандрит Александр, в черном клобуке и мантии, справа и слева от Александра – два седовласых иеромонаха и ключарь, рядом с ключарем – отец Иван. Юные служки в черных подрясниках, перехваченных по тонкой талии ременными поясами, шустро и неслышно взад-вперед мелькали, разнося питие и пищу. Пред началом обеда хором пропели «Отче наш». Пустобаев изумил своим басом архимандрита, и тому мелькнула мысль предложить казаку остаться в монастыре, дабы занять в скором времени место иеродиакона. Но когда, к концу трапезы, Пустобаев напился пьян и стал непотребно ругаться, отец Александр от своего намерения воздержался, а Пугачев велел вывести охмелевшего старика на улицу. Зато отец Иван в продолжение обеда выпил только два стакашка «чихирьного» вина и был трезв, как стеклышко. Емельян Иваныч благосклонно кивал ему головой, улыбался.
Подняты были, как водится, здравицы за государя, государыню и наследника с супругой. Все шло как по маслу. Но тут бес искусил отца архимандрита блеснуть своим немалым красноречием. Он был мастер произносить проповеди для монашествующей братии и приходивших богомольцев, убеждая свою паству творить добрые дела, ибо «вера без дел мертва есть». Архимандрит хотя и не блистал особой подвижнической жизнью, но и никогда не нарушал ни догматических правил, ни монастырского устава, ни строгого монашеского обета.
Чрез многочисленных богомольцев-простолюдинов, стекавшихся в обитель даже с отдаленных губерний, он прекрасно знал о всех жестокостях, ныне производимых крестьянами именем царя-батюшки над своими помещиками и прочими угнетателями народными. А за последнее время в том же Алатыре суд и расправу над врагами крестьянства чинил сам государь. Да и здесь, в Саранске, уже были и вновь готовятся казни. Архимандрит Александр, приглядываясь к своему гостю, гадал в душе, царь он или не царь, и не мог дать себе точного ответа. Ежели он царь, все обойдется благополучно, ежели он самозванец, архимандриту не миновать кары от синода и от правительства. Поэтому он, архимандрит, решил заготовить себе некую лазейку на тот случай, ежели его призовут и спросят: «Как ты смел принимать в святой обители душегуба и разбойника?» Он тогда ответит: «Того ради, чтоб наставить злодея на путь истинный».
И вот он поднялся, принял от послушника посеребренный посох, молитвенно сложил густые брови, ласково и в то же время с внутренней твердостью уставился глубоким взором в лицо Пугачева и, крепко опираясь на посох, начал:
– О, царь благопобедный! (Сидевший на краю стола Дубровский вынул бумажку и записал слово: «благопобедный», – пригодится.) Прими от меня, многогрешного, – продолжал отец Александр, – знаки благодарности за щедрое пожертвование твое на украшение святой обители нашей. Такожде и прочие цари-христолюбцы делывали от времен древних и доднесь, принося лепту свою на храмы Божии. («Придется еще полсотенки подсунуть, – подумал Пугачев, – красно говорит да и употчевал изрядно».) И аз, грешный, возьму на себя дерзновение напомнить тебе, свете наш, что государи всероссийские бывали характером и делами своими разны суть. Одни, како Алексей Михайлович, тишайше правили народом русским, другие, како Великий Петр, собственноручно рубили корабли и устрояли свою державу на иноземный лад, третьи – не корабли, а боярские головы крамольные рубили с плеч, како Иван Васильевич Грозный. А вот ты, царь благопобедный... – Архимандрит отвел свои смутившиеся глаза от Пугачева и опустил взор в землю, затем, напрягая мысль и как бы готовясь сказать самое важное, он снова вскинул взор на Пугачева. – Ты, свет наш, нежданно объявился на Руси образом чудодейственным. Двенадцать лет будто бы и не было тебя, и вот ты, яко паки родившийся, снова присутствуешь своей персоной посреди верноподданных твоих. Да, поистине чудо неизреченное... Токмо не нам, грешным, знать, что сотворяется в нашем греховном мире! – воскликнул архимандрит, сокрушенно потряхивая головой. – Сказано бо есть: высь земная падает, высь небесная созидается.
– Высь земная падает – это царицы любодейной трон восколебался, – гукнул в бороду отец Иван и опустил очи.
– И неведомо нам, – продолжал архимандрит, – по какой стезе совершаешь ты, царь-государь, свое шествие. Но аз, многогрешный, зрю в руце твоей карающий меч и предваряю тебя, великое чадо мое, ибо аз есмь пастырь Христовой церкви. – Отец Александр, опираясь на посох, простер правую руку с янтарными четками в сторону Пугачева и громким голосом, чтобы все слышали и запомнили слова его, сказал: – Паки и паки реку тебе, о царь благопобедный, не проливай напрасно крови людской, обсемени сердце свое добром и милостью! Не иди тропой царя Грозного, а прилепляйся к делам добрым... И тогда...
– Стой, отец Александр! – прервал его Пугачев, уперев ладони в стол и отбросив назад корпус. Все гости враз насторожились, будто почуяв в словах его боевой призыв. – Ты уж не учи меня и в наши дела не суйся, – продолжал Пугачев, поднимая свой голос. – Маши кадилом да бей за нас поклоны перед Богом. А уж мы не с добром, не с милостью, а с топором да петлей шествуем... Добро опосля само собой придет.
– Сказано в Писании, – закричал отец Иван, вскинув руку и косясь на архимандрита, – сказано: «Я не мир принес на землю, а меч!»
– И допрежь нас пробовали, ваше священство, и добрым словом и милостью, – ввязался атаман Овчинников, покручивая кудрявую бороду, – да толку мало: помещик к мужику все равно как волк к овце. Лютого волка добрым словом не проймешь...
– А кого слова не берут, с того шкуру дерут! – пришлепнул Пугачев ладонью по столешнице.
Архимандрит не на шутку испугался: сразу сник, и вся величавость его слиняла. Ему представилась повешенная на воротах воеводиха, у которой вчера пировали его сегодняшние гости.
– Послушать бы мне тебя, отец Александр, – молвил Пугачев, откидывая со лба волосы, – что ты станешь балакать, когда катерининские генералы, ежели заминка у нас выйдет, за казни примутся. Да уж и принялись кой да где! У меня дворянская кровь по каплям исходит, у них мужичья ушатами потечет. Ну так и молись, чтобы держава моя крепла. На мече – держава моя... Понял?
– Царь благопобедный! – передав посох послушнику и приложив к груди холеные руки, воскликнул архимандрит. Лицо его сложилось в плаксивую гримасу. – С тоской и душевным трепетом помышляю о будущем. И, предчувствуя его, вижу в нем оправдание пути твоего. Путь твой есть путь правды, ибо в Святом Писании сказано тако: «Вырви из пшеницы плевелы и сожги их, тогда хлебная нива твоя утучнится!»... Нива – это народ, плевелы – это супротивники народные.
– Ну, то-то же, – проговорил Пугачев. – Вот ты все толкуешь: правда, правда. А ответь-ка мне по правде истинной, как перед Богом: за кого меня чтишь? Кто ж есть я?
Архимандрит стоял, а все сидели. Лицо его вдруг побледнело, он с опасением взглянул на двух сидевших возле него иеромонахов и, опустив глаза, тихо, через силу, молвил:
– Вы есть император Петр Федорович Третий.
В это время раздались за открытыми окнами шумливые крики и топот множества ног по монастырскому, выложенному кирпичом двору.
– Допустите до царя-батюшки! – кричали во дворе. – Он нас рассудит!
Пугачев подошел к окну, глянул со второго этажа вниз и видит: большая возбужденная толпа крестьян – пожилых и старых – подступала к закрытой двери, а стоявшие на карауле казаки гнали их прочь. Среди толпы вихлялся толстобрюхий монах. Крестьяне хватали его за полы, тянули к двери, он вывертывался, орал: «Прочь, нечестивцы!» Крестьяне, задирая вверх бороды, продолжали взывать: «Эй, допустите до царя!»
– Давилин! – высунувшись из окна, прокричал Пугачев вниз. – Пусти народ!
И вот, грохая по лестнице каблуками, шаркая лаптями, ввалилась в трапезную толпа, покрестилась, пыхтя, на иконы, отдала глубокий поклон архимандриту и пала Пугачеву в ноги.
– Встаньте, мирянушки! С чем пришли?
– С жалобой, надежа-государь, с жалобой... На монахов, на гладкорожих... Баб да девок... Тово... Жеребцы! Прямо жеребцы стоялые, – раздались со всех сторон голоса.
– Да не галдите разом-то, – прикрикнул на крестьян Овчинников. – Толкуй кто-нито один.
Емельян Иваныч расчесал гребнем бороду, сел в кресло, приготовился слушать. Выступил вперед седобородый крепкий дед с ястребиным носом, с горящими глазами.
– Надежа-государь, эвот чего вчерась содеялось, – начал он, кланяясь Пугачеву. – Ведомо ли тебе, кормилец, что у нас два монастыря? Один вот этот самый, Петровский называется, а другой в пяти верстах отсель, на Инзаре на реке. Ну тот, правда что, небольшой монастырек...
– Даром что небольшой, – подхватили в толпе, – а монахи молодые, здоровецкие!
– И оба монастыря на заливных лугах покосы имеют, – продолжал старик. – Покосы у них рядышком. А наш, крестьянский, впритык к монастырским... покос-от.
– Впритык, впритык, батюшка, – снова подхватил народ. – Вот этак ихние покосы, а этак наш.
– На нашем одни девки с молодыми бабами робили да на придачу – старики, а парни-то да середовичи быдто одурели, – все в бунт, в мутню ударились: кои в твою армию вступили, кои по уезду разбрелись, помещиков изничтожать...
– Изничтожать, изничтожать лиходеев-бар, согласуемо царского, твоей милости, веленья! – шумел народ.
– И вот слушай, царь-государь! – клюнув ястребиным носом, громко сказал старик и покосился на только что приведенного людьми гладкого монаха, стоявшего поодаль. – И как заря вечерняя потухла да стала падать сутемень, бабы с девками домой пошли. Глядь-поглядь: за ними краснорожие монахи бросились, женщины от них ходу-ходу, монахи за ними – дуй, не стой... Мы кричим: «Бабы, девки, лугом бегите, луговиной!» А они, глупые, к кустарникам несутся... Они к кустарникам, монахи за ними, как кони, взлягивают, гогочут...
– Догнали? – нетерпеливо спросил Пугачев, пряча в усах улыбку.
– Нет, что ты, батюшка! – отмахиваясь руками, в один голос откликнулась толпа. – Наши молодайки на ногу скорые, а девки того шустрей... Убегли, убегли, отец. Все до одной убегли! Да их на конях надо догонять...
– Царь-батюшка, – опять заговорил старик с ястребиным носом, – положи запрет монахам, чтобы напредки не забижали наших жинок-то... Вот он, царь-батюшка, пред тобой этот самый игумен того монастыря. Его монахи-то охальничали, его! – И старик строптиво взмахнул в сторону смиренно стоявшего гладкого игумена. – Отвечай, отец Ермило, чего молчишь?
– Не мои монахи, – потряс головой игумен, обхватив руками тугой живот и устремив к потолку хитрые масленые глазки. У него загорелые пышные щеки, между ними задорно торчит красный носик пуговкой, на скулах и подбородке реденькая, словно выщипанная, темная бороденка.
– Как так – не твои! – зашумели крестьяне, надвигаясь на игумена. – Так чьи же?
– Не мои монахи...
– Ну, стало быть, твои, отец архимандрит, твоего монастыря.
– Нет, братия, – возразил отец Александр. – Мы посылаем на покос монахов богобоязненных и годами преклонных. А молодые трудники в лесу дрова заготовляют.
– Не мои монахи! – гулко бросал игумен, будто топором рубил.
– Ха, хорошенькое дело! – возмутились мужики. – Мы своеглазно видели: твои!
– Не мои монахи! – вновь затряс брыластыми щеками игумен.
– Ну вот, заладил, как филин на дубу: не мои да не мои...– осердился Пугачев. И все старики со злобой уставились на отца Ермилу.
– Твое царское величество! – начал упрямый игумен, и лицо его тоже стало злым и дерзким. – Я правду говорю: не мои монахи. Я знаю своих! Мои баб с девками всенепременно догнали бы... Как пить дать – догнали бы! А это не мои. – И отец игумен, выхватив платок, порывисто отер им вспотевшие загривок и лицо.
Первым прыснул в горсть смешливый Иван Александрович Творогов. А вслед за ним и всем прочим стало весело. Даже улыбнулся архимандрит Александр и прихихикивали в шляпенки пришедшие с жалобой старики. Лишь один отец Ермил, столь ретиво вступившийся за честь своих монахов, с видом победителя щурил на всех хитренькие глазки. Старик с ястребиным носом, кланяясь Пугачеву, молвил:
– Заступись за нас, сирых, батюшка.
Пугачев подумал и сказал:
– Дело это несуразное, путаное. Ведь ежели б монахи вас, стариков, ловили, а то – ваших девок с бабами. Ну так женские и с жалобой должны были прийтить, а не вы, люди старые... Может статься, девки-то сказали бы: «Надежа-государь, вздрючь монахов, что нагнать нас не смогли...»
Снова все заулыбались. На этот раз улыбнулся и отец Ермил.
Крестьяне разошлись. Стали собираться до дому и гости. Явился Перфильев, тихо сказал Пугачеву:
– На воеводском дворе, твое величество, все готово. Крестьянство ждет. Помещиков и прочих приведено с полсотни.
Пугачев и гости поблагодарили отца Александра за угощенье, направились к выходу. Архимандрит, радуясь за спасение монастыря и своей жизни, приказал проводить гостей трезвоном во все колокола.
На дворе воеводы города Саранска, как и в Алатыре, были произведены казни. А на следующее утро, 28 июля, Пугачев двинулся походом к Пензе. Между тем полковник Михельсон, выступив из Казани, встретил в пути графа Меллина и приказал ему выступать на Курмыш к Симбирску для преследования самозванца, а сам 25 июля пришел в селение Сундырь, вблизи которого несколько дней тому назад Пугачев переправлялся на правый берег Волги. Он не имел точных сведений о том, куда делся самозванец. Посылаемые им гонцы пропадали без вести, назад не возвращались. В Сундыри он узнал, что Пугачев направился в сторону Алатыря. Однако Михельсон не поверил, будто самозванец пошел на юг.
– Это он делает маску, чтобы обмануть нас... Я уверен, что злодей бросится к Москве, – говорил он своим офицерам. – И наша наипервейшая задача оберегать пути к первопрестольной.
Графу Меллину, догонявшему быстрых пугачевцев, приходилось идти форсированным маршем. Граф доносил: «По всему моему пути я нашел до тридцати человек повешенных и по деревням почти никаких жителей. Какое это наказание Божие, которое я вижу: господа дворяне по дорогам – который повешен, у которого голова отрублена». Граф Меллин горел чувством жестокой мстительности. Вступив в Алатырь, он распорядился вывести из тюрьмы пойманных мятежников и переколоть их, что и было исполнено, а в Саранске он несколько человек засек плетьми. По стопам мщения пошел и Михельсон. В начале своей деятельности осмотрительный и мягкий к пленным бунтарям, Михельсон с течением времени все больше и больше ожесточался; он стал применять к своим жертвам кровавую расправу, ибо, по его мнению, «сие производит в сих варварах великий страх». Так, в селе Починках, Саранского уезда, восставшими крестьянами был захвачен конский казенный завод. Михельсон разогнал «злодейскую толпу», из пойманных крестьян троих повесил, остальным распорядился урезать по одному уху. Его страшила сила и крепость народного восстания. Он доносил: «Окрестность здешняя генерально в возмущении, и всякий старается из здешних богомерзких обывателей брать друг у друга преимущества своими варварскими поступками... Нет почти той деревни, в которой бы крестьяне не бунтовали и не старались бы сыскивать своих господ, или других помещиков, или приказчиков к лишению их бесчеловечным образом жизни».
Отряд генерала Мансурова следовал меж тем на Сызрань, отряд Муфеля торопился к Пензе. Несколько дней спустя после ухода Пугачева из Саранска город этот был занят Муфелем. Он приказал архимандрита Александра арестовать, заковать в железа и направить в Казань, в потемкинскую Секретную комиссию на суд и поругание.