1
8 мая генерал Фрейман занял Авзяно-Петровский завод, в котором так недавно побывал со своей толпой Емельян Иванович.
Приказчиков, «как людей весьма усердных», Фрейман отправил в Табынск, чтоб «их здесь не убили», а двух человек, верных Пугачеву, повесил. Многие работные люди бежали в горы.
Дядя Митяй сплоховал, был пойман и тоже повешен. Пред смертью вспоминал старца праведного Мартына, надеясь в простоте душевной повстречаться с ним на том свете.
Фрейман направился через Белорецкий завод к Верхне-Яицкой крепости, полагая найти там Пугачева. Где находятся отряды Деколонга и Михельсона, Фрейман не знал, лазутчики давали ему ложные, сбивчивые сведения, он шел вслепую. Тем временем выступившему из Уфы Михельсону предстояли в пути большие затруднения. Для переправы через разлившиеся реки ему пришлось делать паромы, строить снесенные водой мосты. Согнанные из деревень крестьяне, проработав день, ночью убегали. Возле деревни Юрал Михельсон наткнулся на полуторатысячную толпу башкирцев под водительством Салавата. Башкирцы были расположены несколькими отдельными кучками. Михельсон приказал майорам Харину и Тютчеву атаковать их левый фланг, а сам устремился против правого фланга. О происшедшем бое Михельсон доносил:
«Мы нашли такое сопротивление, какого не ожидали. Злодеи, не уважая нашу атаку, прямо пошли навстречу. Однако, помощью Божиею, по немалом от них сопротивлении, они были обращены в бег».
Куда же идти Михельсону дальше? По сведениям, которые никак нельзя было проверить, Пугачев покинул Белорецкий завод и направился к Магнитной крепости, Белобородов ушел с Саткинского завода в неизвестном направлении, в окрестностях Симского завода бродят толпы башкирцев со старшиной Аникой – они шли на помощь Салавату, но опоздали. Михельсон разбил Анику с его толпой, привел эту местность в повиновение и двинулся к Катавскому заводу, окруженному мятежниками. Он их опрокинул и рассеял, атамана Сидора Башина в «страх другим» повесил, а многочисленных пленных распустил по домам, обещая полное помилование всякому, кто явится к нему с повинной.
На подмогу Пугачеву спешил разбитый под Екатеринбургом атаман Иван Наумыч Белобородов. Не покладая рук собирал атаман людскую силу, всюду рассылал приказы, направлял башкирских и мещерятских старшин с призывом к их сородичам, давая указания собираться людям к Саткинскому заводу. Сотнику Коновалову Белобородов от 16 апреля 1774 года выдал ордер:
«Наперед всего, данным от меня тебе, Коновалову, повелением велено собрать разбегшихся и прочих казаков, явиться к соединению в один корпус. Накрепко подтверждаю – с имеющейся при тебе командою следуй ко мне, Белобородову, в Саткинский завод для соединения, ибо батюшка наш великий государь Петр Федорович изволит следовать в здешние края».
Отдавая такие приказы, Белобородов с точностью не знал, где в данное время Пугачев. О месте пребывания самозванца не знали и екатерининские военачальники: Михельсон полагал, что Пугачев на Авзяно-Петровском заводе, князь Щербатов имел сведения, что он с башкирцами уходит за Урал, в Сибирь. Трусливый генерал Деколонг доносил, что «злодей свои отважные и отчаянные силы могутно устремляет» под Челябу на его, Деколонговы, войска.
И снова – уже который раз – в правительственном лагере неразбериха, толчея, перетасовка отрядов.
Князь Щербатов из Оренбурга отправил башкирцам увещание; он, подобно Михельсону, обещал полное прощение всем бунтарям, кои оставят самозванца и придут в повиновение правительству. В ответ на это башкирцы призадумались. Они собирались на совещание, и наиболее робкие из них стали высказывать желание покориться.
Но вот появились посланцы Пугачева, они привезли с собой башкирца, изуродованного комендантом Карагайской крепости полковником Фоком. Пойманному пленнику Фок приказал отрезать нос, уши и на правой руке все пальцы.
– Вот, братья башкирцы, присмотритесь к своему сородичу! – бросал в толпу новый пугачевский повытчик Григорий Туманов.
Изувеченный, с непомерной печалью в глазах, показывал окружившим его беспалую, еще плохо поджившую культяпку, стараясь левой ладонью стыдливо укрыть страшное, как у Хлопуши, лицо свое. Он ничего не говорил и не обливался слезами, но небритый, в черной щетине, подбородок его дрожал, и широкая грудь надсадно дышала.
Чернобородый, приземистый Григорий Туманов, окинув большими глазами толпу, достал из сумки бумажку, вздернул вверх голову и вновь заговорил:
– А вот прислушайтесь, братья башкирцы, что пишет змей Ступишин, комендант Верхне-Яицкой дистанции...
«Башкирцы! Я знаю все, что вы замышляете. Ежели до меня дойдет хоть какой слух, что вы, воры и шельмы, ждете к себе вора Емельку Пугачева, величающего себя царем, и всей его сволочи корм, и скот, и стрелы с оружием припасаете, я пойду на вас с пушками, тогда не ждите от меня пощады: буду вас казнить, буду вешать за ноги и за ребра, дома ваши, хлеб и сено подожгу, а скот истреблю. Слышите ли? Если слышите, то бойтесь!»
Рядом с Тумановым сидел на коне толмач Идорка. Он резким голосом переводил прочитанное и в крепких местах угрожающе потрясал плеткой. Толпа башкирцев шумела.
– «Возле Верхне-Яицкой, – продолжал Туманов, – я, комендант Ступишин, поймал башкирца Мусина с воровскими от разбойника Пугачева письмами. Письма я велел принародно под барабанный бой сжечь, а тому вору-башкирцу приказал отрезать нос, уши и к вам, ворам, с сим листом, от меня посылаю!..»
Толпа в ответ шумела еще громче.
– Не с вами ли оный Мусин? – вопросил Туманов.
– Нет, бачка-начальник! – закричали башкирцы. – Зеутфундин Мусин помрил, горло себе резал, сапсем кончал. Срамно был свой наслег показаться, свой дюрта.
Многие сотни башкирцев, как по уговору, вскочили в седла.
– Веди нас к бачке-осударю!.. Вот ужо Салават-батыр придет, вот ужо-ужо Юлай придет! Постоим за бачку-осударя! Стрелы наши метки, кони, как ветер, быстры. Степь застонет от их топота, и все супротивники будут раздавлены, как ползучие гады...
И уже не слушали Григория Туманова, только вопили:
– Веди!
Так было во многих скрытных местах, во многих селениях. И вскоре почти вся Башкирия, раздраженная жестокостями разных Ступишиных с Фоками, потянулась к Емельяну Иванычу. Так тянется к теплому солнцу освобожденная от ледяного холода весенняя степь.
К началу мая скопилось у Пугачева до пяти тысяч народу. И вот он выступил по направлению к Верхне-Яицкой дистанции, туда, где его меньше всего ожидали. Из четырех крепостей этой дистанции самая большая была Верхне-Яицкая. Пугачев прошел мимо: он знал, что всякий его неуспех мог гибельно отразиться на его деле, тогда как удача в овладении той или иной крепостью могла склонить на его сторону даже и то население, которое находилось в положении выжидательном.
И Пугачев, подойдя к более слабой – Магнитной крепости, окружил ее. Тем временем Военная коллегия послала строгий указ Белобородову, в коем указе «наистрожайше определяется с получением сего тот самый час выступить и секурсировать под Магнитную к его величеству в армию с имеющейся при тебе артиллериею».
Комендант крепости Магнитной капитан Тихановский, при содействии гарнизона и жителей, успешно до вечера отбивал все атаки наступавших.
У пугачевцев было мало пушек. В последнем штурме вел войска на приступ сам Пугачев.
– Грудью, грудью, детушки!.. Эх, тряхни!.. – подбадривал он свою рать.
В разгаре боя он был ранен картечью в левую руку. Его отвели в кибитку. Встревоженный Андрей Горбатов осмотрел руку – кость цела – и, как умел, перевязал ее.
С наступлением ночи, разделившись на пять отрядов, пугачевцы близко прокрались к деревянным заплотам. Во тьме они зорко следили, как зажженный вражеский фитиль «подносился к выстрелу», и разом падали ниц. Затем, когда пушки выпускали снаряд, осаждающие, вскочив, мчались к заплотам, дружным натиском быстро ломали их. И к утру, после упорного боя, ворвались в крепость.
Капитан Тихановский с женой и жена убитого поручика были повешены.
На следующее утро, а именно 8 мая, в стан явился Белобородов с отрядом в шестьсот человек, главным образом заводских крестьян. Вскоре он был позван к Пугачеву в его обширную кибитку (юрту) белой кошмы, разукрашенной узорами из разноцветного сафьяна. Пол кибитки и тахта – в дорогих коврах. Белобородов с душевным трепетом подошел к кибитке. Он знал, что на него были царю доносы, что царь на него в гневе.
Дежурный Давилин при входе отобрал от Белобородова все оружие, оставив ему лишь палку с завитком, на которую тот опирался. Белобородов еще более оробел.
В кибитке, куда он с яркого света вошел, дремал полусумрак, мешавший прибывшему рассмотреть выражение государева лица. Он сразу же опустился перед Пугачевым на колени и уткнулся лбом в ковер. С левой рукой на перевязи, Емельян Иваныч сидел в кожаном кресле. Невзирая на вчерашнее ранение, он был бодр и весел – крепость взята с боем, а Белобородов привел шесть сотен молодцов.
– Встань, Иван Наумыч, – обратился он к Белобородову и насупил брови. – Скажи мне, – отделиться ты от меня хотел, чтобы своевольничать. Не гоже это!
– Облыжно оклеветали меня, ваше величество, – опираясь на палку, поднялся Белобородов. – Как служил вам верой и правдой, так и по гроб служить намерение твердое имею. А это я знаю, кто это, – Шибаев казак клеплет на меня.
– Верно, он... Стало, ты не супротивник мне? Не злоумышлял против меня, государя своего?
– Ваше величество! – ударил Белобородов кулаком себя в грудь. – Я весь перед вами. Верьте мне! И дозвольте молвить...
– Сказывай, Иван Наумыч. Эй, Давилин, подай-кось сюда какое ни то стуло! Ну вот, садись, атаман, да сказывай.
Ободренный милостивым обхождением, Иван Наумыч сел, выпрямился и, опираясь на клюшку, стал кратко, но толково докладывать о всех делах своих. Пугачев попутно ставил ему вопросы, Белобородов по-умному отвечал на них. Беседа тянулась долго. И вот она идет к концу.
– В бытность же мою на Саткинском заводе прислал от вашего величества в помощь мне атаман из бывших унтер-офицеров, дворянин Михайло Голев. А как я увидел, что тот Голев стал делать непорядки и пьянствовать, то, сковав его, отослал обратно к вам.
– Голев Михайло под Татищевой убит, – вздохнув, молвил Пугачев.
– Царство ему небесное, – перекрестился Белобородов. – А когда пришел я в Нижние Киги, явились ко мне из вашей армии два казака да атаман. Казак по тайности донес мне, что они все трое отложились от вас и прибыли ко мне с увещательным князя Щербатова указом отвращать людей от вашего величества. Тех двух казаков да атамана я велел повесить.
– Гарно, – сказал Пугачев, и суровые складки над его переносицей распрямились.
– Вскорости после того прибыл от вас илецкий казак есаул Иван Шибаев, он привез приказ двигаться мне под Магнитную крепость, а сам уехал обратно. Меня подзадержало с выступлением разлитие рек, все дороги рухнули. Довелось ждать. И вот получаю я от жителей Шайтанского завода известие, что Иван Шибаев в оном заводе хозяйский дом разграбил, у жителей лошадей и седла отобрал, почему я и послал следом за ним команду в сто человек поймать его и заковать. Прибыв и сам туда, я уведомился, что Иван Шибаев скован, что он послал на меня вашему величеству рапорт, будто бы я хочу-де от вас отложиться. Тут я в гнев вошел, огрел вот этой самой клюшкой Шибаева Ваньку по морде и под караулом препроводил его к вам, батюшка.
Пугачев встал, обнял правой здоровой рукой поднявшегося Белобородова и по-братски поцеловал его в щеку.
– Будь и впредь верен мне, Иван Наумыч, спасибо тебе за службу твою.
Он вынул из кармана большую медаль – рубль Петра Первого с припаянным ушком и красным бантом – и, наморщив нос, приколол ее на грудь Белобородова. Поймав царскую руку, тот облобызал ее.
– Давилин! – позвал Пугачев. – Подай нам с атаманом по чарке сладкой водки.
По выходе Белобородова из кибитки к нему просунулся Федор Чумаков и, оглаживая широкую, как новый веник, бороду, тайным шепотом спросил его:
– Узнал ли ты государя? Ведь в Питере видывал его, поди, не раз.
Щеки Белобородова вспыхнули, сердце защемило; помедля, он твердым голосом сказал:
– Узнал.
– Гм, – неопределенно гукнул Чумаков и подергал себя за нос.
...И – радость за радостью. Явились в стан без вести пропавшие: Овчинников, Перфильев, Пустобаев – старые верные друзья, испытанные соратники! Овчинников привел с собой триста яицких казаков да двести заводских работных крестьян.
Встреча была самая душевная. Емельян Иваныч рад был наособицу. Еще бы! Его боевой любимый атаман Овчинников вернулся из опасного похода цел-невредим. Все трое по очереди валились Пугачеву в ноги, спрашивали наперебой: «Рученька-то, рученька-то у тя што?» Богатырь Пустобаев, уже успевший «клюнуть», обливался слезами. Так встречаются долго не видавшиеся любящие братья или отец с дорогими его сердцу сынами. Тут уж, хочешь не хочешь, надо было батюшку угостить и самим угоститься.
Под звездным уральским небом песни гремели во всю ночь, раскатистое эхо раздольно гуляло по горам, пламенное созвездие огромных костров – здесь сухостоя сколько хочешь – огненными взмахами опаляло нависшую над землею плотную тьму. Пой, казак, полным голосом боевую песню, швыряй во все концы земли свой победный зык! Только бойся дремать, удалой казак, чутко вслушивайся в мертвенные дали: враг, как сова в ночи, крадучись, ищет тебя всюду.
Наутро был смотр пришедшим людям и торжественный прием башкирских и татарских старшин. Все они были позваны к кибитке Пугачева. Он стоял, окруженный свитой, знаменами. На нем парчовая бекеша троеклином, красные сапоги, золотая, из кованой парчи, шапка. Он обошелся со старшинами ласково, разрешил им, по их неотступному хотенью, рушить и жечь дотла крепости, чтоб не давать царицыным войскам в них обосноваться.
– Объявите верным моим башкирцам и сами ведайте, – взволнованно сказал он, – вся Башкирь будет отдана вам, яко хозяевам. И ни губернаторов, ни иного прочего начальства у вас не станет. И будете вы управляться сами собой, чрез выборных своих людей, коим довериться можно. Будете моего величества верными подданными казаками, и весь военный распорядок у вас насажу казацкий, без солдатчины, без рекрутчины. Довольны ли, детушки?
Старшины упали Пугачеву в ноги, а толпа башкирцев закричала:
– Урра-а-а!! Само якши есть! Пасибо, бачка-осударь!..
Находившийся возле Пугачева Горбатов заметил ему:
– Мудрым словом, государь, одарили вы башкирский народ.
– С народом, ваше благородие, разговор надо вести умеючи, – приняв осанистый вид, откликнулся Пугачев. – А то: будешь сладок – разлижут, будешь горек – расплюют.
Горбатов посмотрел на Пугачева с чувством большого уважения.
Белобородов и донесший на него илецкий казак Шибаев помирились. Пугачев обоих содружников своих произвел в полковники. Белобородову дал он четыреста заводских крестьян и полсотни илецких казаков.
Забрав в Магнитной четыре пушки, Пугачев 19 мая овладел довольно сильной Троицкой крепостью. Крепость упорно сопротивлялась, но пугачевцы все-таки взяли ее после трех отчаянных штурмов. Комендант крепости бригадир Фейервар и четыре офицера были убиты, супротивные солдаты и жители переколоты копьями.
Жену Фейервара башкирцы привязали к лошадиному хвосту и таскали по улицам. Жилища состоятельных подвергались ограблению. Торговые лавки оренбургского купца Крестовникова были расхищены, а его салотопенный и кожевенный заводы сожжены.
Пугачев недолго оставался в крепости, он стал лагерем в полутора верстах от нее. Настигающий его Деколонг доносил о ту пору Рейнсдорпу: «Шельма самозванец проклятые свои силы имеет конные и несказанную взял злобу по причине полученного себе в руку блесирования, так скоро свой марш расположил, что угнаться за ним не можно».
Сады в цвету. Луга позеленели. Уже степной ковыль – краса весны – распускает свои пышные кивера. Всюду неумолкаемый бубенчик – песня жаворонков. Воздух гудит, трепещет от их трелей. И сердца собравшихся у костров людей охвачены волнением свободы. Весна, солнце, бачка-осударь, воля! Никого нет над ними, над башкирцами, кроме царя и солнца!
А бачке-осударю, а Юлаю с Салаватом честь и прославление из края в край!
Озорные суслики, пересвистываясь, приподнимаются на дыбки, греют на солнце свои пестрые грудки, с любопытством осматривают ожившую степь. Хохлатые чибисы перепархивают с места на место и тоскливо стонут: неведомо откуда пришли какие-то, пригнали лошадей, и вот их гнезда с малыми птенцами обречены на гибель. И обиженные птицы по-своему плачут, по-своему жалуются царю жизни – солнцу.
Лошади пасутся на густой траве, молодые кобылицы сильны, их сосцы набухли живительной влагой, турсуки с крепким кумысом переходят из рук в руки.
У дальнего костра семеро заводских крестьян. Тюмин варит кашу. Мажаров с Ильиным пекут по башкирскому способу, на раскаленных камнях, житные лепешки. К костру подходит рослый белобрысый парень Дементий Верхоланцев, секретарь Белобородова. Он любопытен, как суслик, бродит от костра к костру, выщупывает настроение людишек.
– Мир честной компании!
– Спаси Бог, присаживайся. Каша живчиком упреет. Ложка есть?
– По горло сыт, – отвечает он, садится и раскуривает от уголька трубку. Сапоги у него начищены, рубаха новая, синяя, с кумачовыми ластовками, ворот высокий, на горловине семь пуговок. Опытным глазом он приглядывается к крестьянам и сразу определяет: заводские. У одних босые ноги в чирьях, суставы пальцев на руках и на ногах опухли – эти люди трудились в подземных шахтах. У других преждевременно вылезли волосы, гноящиеся воспаленные глаза – эти работали у домниц, выпускали чугун. Вот тот, сутулый, кривоплечий, надрывался у кричного молота, а эти двое с неотмываемыми, изъеденными копотью и угольной пылью исхудалыми лицами – углежоги.
– С каких да каких заводов вы, старатели? – спросил Верхоланцев крестьян.
– С Златоустовского, желанный, все семеро оттоль, с Златоустовского железно-чугунного... А ты, чистяк такой, откуль?
– Я с Билимбаевского.
– Ну, знаем. Из писарей, поди, сам-то? Форсистай этакой, гладкой. Еще перекинулись кой-какими словами, и крестьяне повели прерванный разговор.
– Вот я и толкую, – заговорил Тюмин, – он жидковолосый и безбровый, глаза добрые. – Пошто беззащитных людей мучать? Я воевать воюю, в драчке кого хочешь пристрелю, а чтобы беззащитных увечить, в том моего согласья нет. Совесть воспрещает! – выкрикнул он и сорвал с пламени котелок с кашей.
– Не совесть, а душа, – поправил его седоусый Мажаров с острыми слезящимися глазами.
– А я тебе говорю: не душа, а совесть воспрещает разбойничать! – осердился Тюмин.
Верхоланцев сказал:
– Я самолично видел, как комендантшу Фейервар то ли пьяные башкирцы, то ли калмыки к лошадиному хвосту привязали да по улицам волокли...
– Я тоже видал, – сказал Тюмин, бросая в кашу масло. – А царь-то батюшка, дозрив оное убийство, зараз запретил. А калмыка-то, мучителя-то, кажись, повелел сказнить...
– У батюшки недолго с петелькой спознаться, – проговорил Мажаров, – батюшка завсегда справедлив.
– Он, когда осердится, лютует, сам не свой, а несчастный да обиженный за всяк час у него заступленье сыщет, – сказал Тюмин. Он постучал ложкой о котелок и пригласил всех к каше. – Я ведь с батюшкой-то сызначала хожу. И вот, как-то по зиме, плетусь Бердой – мимо государева жительства. Гляжу – брыластый этакий парень, казачина, у костра рубаху сушит, а сам голышом по зимнему времю. «Неужели на морозе-то взопрел?» – спрашиваю его. А он мне: «Нет, говорит, не на морозе, а с батюшкой чижолый разговор имел...» Вот каков батюшка-то наш. Дай Бог его царскому величеству здравствовать...
Семь деревянных ложек мелькали быстро. Проголодавшиеся заводские крестьяне глотали кашу не жевавши.
– Эвот у того дальнего костра, – сказал Верхоланцев, – слышал я, будто бы матушка Екатерина от престола отрекнулась.
– Истина, истина это! – воскликнул Тюмин. – Она, царица-т, на покой ушла. На покой, на покой, уж это верно. А Павел Петрович со своим дядей Жоржем десять полков на помощь батюшке ведет...
– Да уж полно, так ли? – И глаза Верхоланцева вспыхнули от любопытства.
– И не сумневайся, и не сумневайся! – замахал на него ложкой восторженный Тюмин.
Вскоре Верхоланцев чинил подробный доклад полковнику Белобородову о том, чем живет, чем дышит его, белобородовская, армия.
В конце доклада Верхоланцев с особой торжественностью, задыхаясь от восторга, – вот-то обрадует полковника! – сообщил о том, что ныне-де предвидится скорая победа государя императора, что вот-вот вся Россия покорится ему, ибо царица передала престол сыну своему, а сын идет-де с войском восстановить поруганные права своего великого родителя.
Белобородов, слушая его, сначала улыбнулся, затем нахмурился и бросил:
– А и дурак же ты, братец мой...
Верхоланцев крякнул, одернул рубаху и выпучил на полковника удивленные глаза.
Ночь в лагере под Троицкой крепостью переспали благополучно. А чуть зорька в небе, примчались на взмыленных конях дозорные.
– Вставайте, вставайте! – с шумом, с криком скакали они по мертвецки спавшему лагерю.
Засвистали медные дудки, забили из конца в конец трещотки. Сонный Ермилка, надув толстенные щеки, со всех сил наигрывал в начищенную трубу, Чумаков пальнул из сторожевой пушки – по степи раскатистые гулы пошли, суслики испуганно нырнули в норы, из кибитки выскочил в одном бельишке встрепанный, нечесаный Емельян Иваныч.
21 мая, в семь утра, генерал Деколонг, сделав со своим сибирским корпусом трудный марш, подошел к пугачевскому лагерю вплотную.
Чумаков с Варсонофием Перешиби-Нос и с канонирами из заводских мастеров открыли по врагу дружный огонь из пушек. А Пугачев с Овчинниковым и Белобородовым атаковали Деколонга всеми своими силами. Вначале атака была удачна: Деколонг пятился, но вскоре в его крупном боевом отряде замешательство от первого удара кончилось. Перестроив ряды и подтянув резервы, Деколонг перешел в наступление. После упорного боя нестройные толпы пугачевцев дрогнули. Первыми поскакали в разные стороны башкирцы – их было около двух тысяч. А затем, будучи не в состоянии держаться без их помощи, и остальные силы армии – казаки и крестьяне обратились в бегство.
Пугачев был узнан по перевязанной руке и по окружавшей его на хороших конях свите. Два офицера – Беницкий и Борисов – с отрядом драгун бросились его преследовать... И вот он, вот он, Пугачев!.. Беницкий был от него в каких-нибудь пятнадцати шагах, уже рослый конь Пугачева швырял копытами в лицо офицеру комьями земли с зеленой травкой... Но лошади драгун истомились, конь же Пугачева был свеж, рысист... взмах плетки, еще, еще, – и Емельян Иваныч скрылся в густом лесу. Лес укрыл и спас от пленения не одну тысячу пеших и всадников.
Подобно дробящимся до бесконечности шарикам ртути, все пугачевцы рассыпались в разные стороны. И когда будет можно, они снова стекутся к «батюшке». Они найдут его, куда бы он ни скрылся.
В этой несчастной битве потери Пугачева были огромны. Майоры Гагрин и Жолобов, преследовавшие пугачевцев, впоследствии доносили, что «лежащих мошеннических трупов на четырех с лишком верстах перечесть было невозможно». В бою погибли новый секретарь Военной коллегии Иван Шундеев и новый повытчик Григорий Туманов. На глазах Пугачева оба они с кучкой дружных заводских крестьян яростно бились с врагами. Пугачев впоследствии долго печалился об этой потере. Он давно наблюдал, что утрата среди заводских крестьян всегда наибольшая. Жалко, очень жалко их, слава им! Они либо бьются до смерти, либо, лишившись последних сил, попадают в пленение. Они, эти крестьяне с уральских заводов, да еще вот природные казаки – первый оплот его, Пугачева, армии. Только одна беда – маловато их.
Потери Пугачева под Троицкой крепостью – двадцать восемь пушек, около четырех тысяч убитых и раненых.
Печальный, но все еще твердый духом Пугачев неизвестно куда скрылся. Екатерининские воинские части надолго потеряли его из виду.
2
Леса. Хвойные леса: ель, сосна, пихта, кедровник. Ой, солнце, как оно ласково пригревает и какой духмяный, смолистый воздух течет по узкой лесной дороге!
Меж высокими стенами густолесья едет горстка всадников. Это Пугачев со своими немногими близкими, которым удалось скрыться из-под Троицкой крепости. У Емельяна Иваныча нет больше армии. Она разбежалась, рассыпалась по непролазным лесам и потеряла след своего владыки. Пугачев один. Возле него нет ныне армии. И хвойные леса сопровождают его загадочным шепотом: то ли удачу сулят ему, то ли пророчат конец его грозным деяниям, предрекают всякие бедствия. Ветру нет, а лес шумит-пошумливает шелковым шелестом. Ветру нет, и нет возле батюшки армии. Армии нет!
Навстречу Пугачеву попадаются захудалые деревеньки в десяток-другой домков. Бродят в перелесках коровы и овцы, при них то старуха с хворостиной, то пузатенький на тонких ножках парнишка с кнутом – пастух.
Вот, завидя едущих рысью всадников, малыш выхватил из-за пояса самодельный берестяной рожок и начинает наигрывать заунывную. Он перенял эту песню от родимого дедушки. Его рожок выговаривает трогательным человечьим голосом, жалуется на что-то, о чем-то неутешно плачет без слез. Лесная русская песня бередит душу всадников, они задерживают коней возле мальчика и тоскующими глазами улыбаются ему. Эх, песня, русская заунывная песня! Играют тебя и на разгульных свадьбах, и на печальных похоронах, когда правят тризну... Нет у Пугачева армии. Подольше послушать бы тебя, дивная песня, погрустить бы возле тебя, поднять с души всю горечь...
Пугачев протягивает пастушку пятак, все благодарят его за добрую игру – и дальше, дальше...
А вот движется навстречу малая девчоночка. Она издали похожа на крохотную старушку-карлицу. В руках батог, через плечо холщовая торба под куски.
– Здравствуй, девочка! – приветливо крикнул Пугачев с седла, и всадники остановились.
– Здорово, дяденьки! – Девочка тоже стала среди дороги и воззрилась на всадников. Она – щупленький заморыш, ноги в потрепанных лапотках и руки худы, личико бледное, вытянутое, темно-русые волосы растрепались, сзади косичка. Глаза большие, серые, они оживляют лицо, делают его привлекательным. В разговоре она сдвигает брови, тогда над переносицей появляется какая-то не по возрасту страдальческая складка, и детское личико приобретает выражение большой заботы.
– Куда ты летишь, пчелка? – спросил Пугачев.
– До царя лечу, – охотно и доверчиво ответил ребенок.– Только не ведаю, в коей стороне царь-то живет. Велели мне до царя идти, правды-матки искать... А вы кто такие, дяденьки?
– Вот я – царь. А со мной атаманы да полковники...
– Нет, уж ты, дяденька, не загибай... Врачек-то я слыхала на своем веку много...
– Ой, да и век же твой долог... Ха-хи... – засмеялись атаманы.
– А пошто же ты за царя-то не хочешь меня признать? – улыбаясь, сказал Пугачев и подбоченился; он был в простой казацкой сряде, без ленты, без звезды.
– Да нешто цари такие? – проговорила девочка. – На царях злат венец и одежина из бархату... Ведь, поди, я знаю сказы-то... И про Бову-королевича знаю. Вот подай грошик либо хлебца кусок, и тебе сказку расскажу. Дяденьки, миленькие, где же мне царя-то искать? – И девочка, крестообразно сложив на груди тонкие руки, низко поклонилась всадникам.
– Царь перед тобой, – сказал Овчинников и кивнул головой на Пугачева. – Вот он – царь.
– О-о-о, – протянула девочка и, вложив в рот палец, недоверчиво уставилась в лицо ласково улыбавшегося всадника с черной бородой, на его рослого выхоленного коня в дорогой упряжке.
– Как звать тебя?
– Акулькой звать, – ответила девочка Пугачеву. – Я сирота. Добрые люди сказали мне: иди в куски. А я спрашиваю: куда же? А они мне: иди хошь куда, везде доля худа, – проговорив так, она замигала, потупилась, из глаз ее закапали слезы.
Атаманы переглянулись, вздохнули, закрутили головами. Пугачев, обратясь к ним, тихо спросил:
– Возьмем?
– Возьмем, – ответили они.
И сразу всем стало легко. Будто услышали, как небо сказало им «спасибо», и лес сказал «спасибо», и воздух сказал «спасибо вам». И натруженные сердца их обмякли.
Тут вывернулись из-за леса четверо встречных всадников и, взвивая на дороге пыль, подкатили к Пугачеву. Это Ермилка со значком в руке, два рядовых казака и сотник Дегтярев. Они на сутки опередили батюшку, ехали, не смыкая глаз, всю прошлую ночь, в попутных селениях Дегтярев вычитывал народу государев манифест, приглашая крестьян гуртоваться возле села Заозерья, куда самолично должен прибыть батюшка.
– Царь-государь! – сдернув шапку, выкрикнул Ермилка, и все приехавшие с ним тихо обнажили головы, а девчоночка, теперь уверившись, что действительно перед нею государь, воззрилась на него, как на икону.
– Место для тебя, ваше величество, выбрали у села Заозерья, палатки разбиты, народишко скопляется. Отсель верстов десяток...
– Знатно, – похвалил Ермилку Пугачев и, переговорив с Дегтяревым, сказал: – А ну, казаки, посадите-ка сироту позади меня. Мы ее в стан берем. В согласье, девочка Акулечка?
– В согласье, светлый царь, в согласье! – пропищала девочка и, подхваченная Ермилкой, закрасовалась позади батюшки.
– Держись крепче, а то ляпнешься, – сказал ей Пугачев.
– Ну, ляпнусь... Я-то не ляпнусь, я цепкая... Сам-то не ляпнись, мотри, – запищала девочка. – А ты ляпнешься, тады и я ляпнусь.
И вот все тронулись в путь тихой трусцой – кони уморились. Девочка достала из своей торбы кусок завалящей лепешки, сдунула сор с нее, принялась есть. Улыбка не сходила с лица ее. Ермилка подал ей кусок свиного сала с хлебом. Она съела. Овчинников дал две большие ватрушки с творогом. Она обе съела. Дегтярев протянул девочке с десяток тонких овсяных блинов, свернутых в трубку, и два печеных яичка. Акулечка с удовольствием съела и блинки с яичками. Стала веселенькой. Вытрясла на дорогу из своей торбы крошки и кусочки.
– Это птичкам да собачкам. Пущай едят да Богу за нас молятся, – сказала она, оправила волосы и звонким голосом принялась рассказывать: – Дедушка мой недавно похарчился, умер, сердешный... Схоронили добрые люди. А тятю в Сибирь барин угнал, а маменька занемогла да и умерла от горя. Я как есть одна осталась. А промеж народу-то волновашка зачалась, царя народ-то ждет, помещикам грозит...
– Да ты откудов? – спросил Овчинников, ехавший трусцой рядом с Пугачевым.
– А я, дяденька, тамбовская, села Лютикова, мы барина секунд-майора в отставке Кулькова-Перетыкина крепостные. Вот я кто. Только вы, дяденьки, не подумайте, что я обжора... Я не объем вас... Это я с голодухи поднаперлась-то. А так я шибко мало ем, не бойтесь...
Всадники засмеялись. Пугачев сказал:
– У меня армия-то двадцать тысяч, и всяк сыт... А уж тебя-то, цыпленка, как-нито прокормим...
– Ой, спасибо, царь-государь!.. Я кашки лизну ложки две, мне и будет... Ну, хлебца еще корочку... А уж я отработаю, я, мотри, управная: и бельишко постирать, и латки положить, и чулки заштопать, нужда-то всему научит. Опять же сказки умею, песни.
– О, ишь ты!.. Ну, как же ты жила-то, расскажи?
– А жила я в барском доме, за щенятами полы замывала. А щенят-то по всему дому, по всем горницам более двух дюжин. Ой ты, какая срамота, страсть! Старик барин-то собачник. И злой-презлой, ой да и злюка же... Мужики говорят, как царь-батюшка придет, мы барина-т задавим... Хворь какая-то перешибла ему поясницу, дюже на охоте простыл, волков гоняли. Вот, ладно... Пересекло, значит, старику барину поясницу, он в кроватку слег, хворь мучает его, шевельнуться больно. Вот, ладно. Я чегой-то набедокурила, кажись, щенку на лапу наступила. Щенок взвыл. А барин-то дозрил, да ну реветь на меня, ну реветь, ругаться, а встать не может. Кричит: «Подойди сюда, чертенок». А сам палку в руки взял. Я знаю, что он бучу мне даст, не иду, а еще грублю ему: «На-ка, выкусь! Не возьмешь меня!» Он тогды застонал, да на подушку этак опрокинулся, да как завопит: «Ой, дурно, дурно мне!.. Ой, чичас умру!» Я тогда испужалась. «Ой, матушка Акулюшка, не серчай на меня, прости меня, Христа ради, подь скореича, да поправь мне подушечку-то, ох, ох, ох...» Мне жалко стало старика барина, подбежала я к нему, принялась изголовье оправлять, а он, не будь прост, сгреб меня за волосенки да давай палкой по спине возить, давай палкой охаживать меня.
– Какой же годок тебе втапоры был? – спросил Творогов.
– Сказывали, семь годов, а сейчас восьмой идет, – ответила девочка.
– Ну а как же ты попала-то сюда из Тамбовской-то?
– А с народом, батюшка царь-государь, с мужиками. Попервоначалу-то пешая шла верстов сто, а то двести, дюже волков боялась. Опосля того мужики меня подсаживали, то один, то другой... К тебе, батюшка, мужики-то правятся, тебя ищут...
Вскоре подъехали к лагерю. Сотни крестьян сбежались навстречу, пали на колени. Пугачев перемолвился с ними ласковым словом и проехал к своей палатке. Акулечка покарабкалась с коня на землю. И такая тщедушная, такая несчастненькая, остановясь в сторонке, вопросительно взирала снизу вверх на могучего «батюшку». Подошедшей Нениле он сказал:
– Вот тебе дочерь наша всеобщая... Возьми к себе, береги ее. Приодень. Вишь пестрединный сарафанишко-то на ней поистрепался как...
...И стала девочка Акулечка среди пугачевского народа любимой «всеобщей дочерью».
3
О разгроме под Троицкой крепостью Михельсон сведений не имел. Он лишь догадывался, что Пугачев «путается» где-нибудь поблизости, по ту сторону Уральских гор. Поэтому на заводе он не задержался и 17 мая был уж в вершине речки Ай.
Разведка донесла, что в восьми верстах, в глубине Уральского хребта, стоит тысячная толпа башкирцев. Михельсон выслал авангард и со всем отрядом пошел вперед. Башкирцы спешились и, карабкаясь по кручам, заняли высоты, чтоб задержать врага в тесном проходе между гор. Подскакав к чугуевским казакам, Михельсон крикнул:
– Поручик Замошников! Потрудитесь с эскадроном зайти неприятелю в тыл.
И полтораста сабель помчались в обход горы. Как только казаки показались в тылу повстанцев, Михельсон ударил в наступление. Башкирцы очутились между двух огней, но, к удивлению Михельсона, дрались отчаянно. Когда башкирцами выпущены были все стрелы, израсходован порох, пошли в ход топоры, ножи и зубы. Бойцы схлестнулись врукопашную. Вспоров врагу живот, вонзив в грудь нож, смертельно раненные, они валились на землю, судорожно переплетались руками и ногами, с визгом грызли один другого и, уже мертвыми, сцепившись в обнимку, парами скатывались с круч в пропасть. Многие башкирцы в кольчугах и в латах, сделанных из толстой заводской жести. Оставив триста бойцов убитыми, башкирцы скрылись в горах.
Михельсон заметил: в версте от него разуваются пятеро солдат, лезут в глубокое болото, где, по пояс завязшие, два башкирца, молодой и старый. В руках по кривому ножу, бронзовые лица в крови, зубы оскалены яростно.
– Сдавайтесь! Бросайте ножи! – надвигались на башкирцев солдаты.
– Вам я не сделаю худого! – кричал, подъехав, Михельсон. – Я начальник. Накормлю вас, отпущу к своим...
– Шайтан, бачка, шайтан! – выплевывал старик. – Смертям будем себе делать, башкам крошить, сдавать не будем...
По знаку Михельсона солдаты со всех сторон бросились к башкирцам. Старик успел перерезать себе горло. Молодой был схвачен. Но ни слова не говорил или не желал говорить по-русски, дрожал и озирался. Солдаты предложили ему хлеба, каши. Он тряс головой, шептал: «Шайтан». Михельсон, подавая ему серебряный рубль, сказал:
– Иди домой, в свою юрту, да передай людям, что повинившихся мы милуем!
Башкирец швырнул рубль в траву, глядел на Михельсона зверем.
Михельсон пожал плечами, двинулся к сопкам, где подбирали раненых солдат: их сорок пять, да восемнадцать человек убиты. Среди них поручик Замошников, пронзенный тремя стрелами. Была вырыта братская могила, прогремел прощальный залп. Все так обычно и просто.
Отряд выступил дальше. На сером жеребце, окруженный офицерами, ехал Михельсон.
– Дивлюсь, господа офицеры, – говорил он глуховатым голосом, – не могу понять, отчего такое упорство в этих народах? Ни в плен не сдаются, ни в службу к нам не идут. Ну, правда, что злодей Пугачев манит их многими посулами да застращивает их: мы-де пленных мятежников истребляем... Однако, господа, я всегда стараюсь показать противное. Сами ведаете: попавшихся ко мне я частенько не только оставлял без наказания, но и давал им несколько денег и отпущал оных нехристей с манифестами и печатными увещаниями в их жилища.
Потрепанный сюртук на нем расстегнут, грудь с золотым нательным крестом обнажена, из-под шляпы выбиваются белокурые волосы, сапоги стоптаны, до самого верху заляпаны грязью.
– Эх, Иван Иваныч, – начал седоусый майор Харин; он ехал, сгорбившись, рядом с Михельсоном, – попервоначалу вы этак-то, не озлобились еще шибко... А вот полковник Фок нынешней весной одному пленному башкирцу приказал отрезать нос, уши и на правой руке все пальцы. Фу, черт... И вот, так оболванив человека, прогнал его домой и сказал ему: «Объяви, мол, своим, пускай-де прекратят буйство, иначе жестокой казни не минуют». Ну что это такое?..
Михельсон, насупившись, откликнулся:
– Сидят по крепостям, ничего не делают, пороху не нюхают, свою шкуру берегут да пакости чинят нам ежечасно... Сие действо их – вред, великий вред!.. Так мужика не усмиришь! Надобно – где плеткой, а где и пряничком...
Бойцы-офицеры ухмыльнулись.
– Прахов, а ну-ка, огонька, – обратился Михельсон к денщику, выехал в бок дороги, остановив лошадь, сказал офицерам: – Продолжайте, господа, я нагоню.
Денщик огнивом высек искру, зажег трут, выпучивая глаза, раздул его, подал барину. Михельсон закурил трубку, стал лицом к проходившим войскам. В отряде молодец к молодцу, стариков очень мало. У солдат не было сзади обычных косичек с воткнутой в них до затылка лучинкой: на летнее время Михельсон, пренебрегая уставом, приказал всех под гребенку остричь. Вот прошли, блестя длинными штыками, команды Томского, Вятского и Фузилерного полков. За ними эскадрон изюмских гусар, три эскадрона карабинерных и казачьих полков, за ними эскадрон, сформированный казанским купечеством.
Далее двигалась небольшая команда мещеряков под начальством старшины Султана Мурада Янышева. Мещеряки вооружены самопалами, ножами и длинными нагайками со свинцовыми гирьками на концах. Одеты кто во что горазд, на головах овчинные шапки.
– Спасибо, мещеряки-молодцы, за работу! – громко поблагодарил их Михельсон.
– Ур-ря! Ур-ря!.. – тонкоголосо ответили мещеряки. – Давай, казяйн, отдыха! Коняки пить хочет, люди жрать... Бульно жара.
Действительно, было жарко, дорога шла лесом, густая пылища висела в воздухе, взмыленных лошадей кусали слепни. Вот прогрохотала артиллерия, в телегах – снаряды, порох. Потянулся обоз: возницы из слабосильной команды – остроплечие, худые, с опухшими ногами, обмотанными тряпьем. Зорко оглядывая свой отряд, Михельсон покрикивал:
– Эй, Сидорчук! Подтяни постромки! Пластунов! Глянь, лошадь холку стерла. Нешто не видишь? Подверни шлею. Эх, ты, баба! Потник потерял. А еще казак зовешься... Федоров! Почему босиком? Где сапоги?
– Выбросил, вашескородие... Дрызг один. Мне бы хоть лапти пожаловали. Таперича лето.
Затем стал поскрипывать обоз больных и раненых: десятка три подвод; по бокам – несколько всадников; среди них – три военных фельдшера.
Больные, по три человека на телеге, лежали на голых досках; они, с головой укутанные шубами, мешками и всяким барахлом, задыхались от жары.
Обоз двигался, лесная дорога в корнях, телеги подскакивали, встряхивались, лес наполнялся протяжным стоном и резкими криками раненых. Михельсон опустил голову, вздохнул.
К нему подъехали из лесу трое. Впереди рослого бородача казака с пикой, взгромоздясь почти на шею коня, сидел связанный по рукам парень.
– «Языка» нашли! «Языка» нашли! – еще издали кричали казаки. – Пугачева Деколонг побил...
– Снимите его. Чу, парень, сказывай! Только не ври, а то пытать учну. А правду скажешь – награжу...
Рыжий рябой парень, скосоротившись, повалился Михельсону в ноги:
– Ой, не вели ты меня вешать, барин дорогой! По глупости я... Все мужики к царю приклоняются. Вот и я... Вестимо, дурак.
– Ладно, ладно... Где Пугачев, где царь твой? Сказывай.
– Ой, барин добрый! Побито народу страсть. Дядьку моего ухлопали, отца да брата в полон взяли. Ой, Господи... А Пугач ли, царь ли, Бог его ведает, утек.
– Да где было дело-то?
– А дело, вишь ли, было вот где-ка... Ой, в соображенье не возьму, забыл, всее память отшибло... Ядра, сабли, пики... Ой ты!..
Парень жмурился, тряс рыжей головой и хныкал.
– А ну, Прахов, дай ему водки.
Денщик из оловянной фляги налил стаканчик. Парень, стуча зубами, выпил, крякнул, утер губы подолом рваной рубахи.
– Вот где было дело-то... Вспомнил! – повеселев, сказал он и сел на землю.
– Встать! – крикнул Михельсон.
Парень вскочил.
– Под Троицкой крепостью буча нам была, вот где... Верстах в двух, поболе, от крепости-то.
– Много вас?
– У-у-у... Видимо-невидимо! Особливо гололобой орды, башкирцев. С утра до полдень драчка была. Опосля того наутек пошли, кто куда, дай, Боже, ноги!
«Значит, если парень не врет, главные силы Пугачева под Троицкой крепостью разбиты. С нами Бог!» – торжествовал подполковник Михельсон.
В это время в слободе Кундравинской, куда подходил отряд, били на колокольне всполох, по улицам из конца в конец бегали ребятишки, орали:
– Енарал идет!.. Енарал идет с солдатней!
Слобода оживилась, как на пожаре. Бабы прятали холсты, ловили кур, гусей, старики загоняли телят, кричали парнишкам:
– Васька, Федька, Степка! Дуй на конях в лес! Да подале, в трущобу, коней прячь, а то сыщут.
4
В Кундравинскую, расположенную в семидесяти верстах на юго-восток от Златоуста, Михельсон с конвоем въехал ранним вечером: возле скворешен еще напевали скворцы, лоснясь на заходящем солнце атласным оперением, в церкви началась всенощная. Солдаты и казаки табором расположились за слободой. Задымили на лугу костры, солдаты стали таскать из колодцев воду, варить кашу, похлебку с бараниной, на воткнутых внаклон к огню кольях развесили прелые онучи, началась стирка белья, охота за вшами. Расседланные, распряженные кони выстаивались, курясь духовитым парком. По табору шел гул, смех, перебранка и, на соблазн слободским девкам, песни с трензелем и бубном. Малые ребятишки гурьбой повалили в табор. Подросток Дунька стращала четырехлетнего плачущего братишку:
– Не ходи, не ходи с нами, Петька! Солдаты зарежут тебя, съедят. Беги к дедушке... Ты думаешь, это царь? Это солдаты... Стра-а-шные!
Слобода будто вымерла. Во многих избах окна заколочены, двери приперты бревешками. Улицы пустынны.
Михельсона встретил староста Ермолай, с ним человек с десяток стариков, старух, баб, кучка любопытной детворы.
– Слышали что-нибудь про злодея Пугачева? – спросил Михельсон и слез с коня. Тотчас спешились и все конвойные.
– Был слых, был слых, – стал кланяться, сгибаясь в три погибели, чернобородый староста, глаза его недружелюбны, хитры. – Прибегали тут на лошаденках из евонной силы старый солдат да башкиренок молодой, объявили нам: побил-де их великий начальник... Вот, твое происходительство, дела-то какие... В пух, говорит, расхвостал. Много-де тыщ полегло... Под Троицкой крепостью быдто. Вот!
– А почему избы заколочены? Где народ?
– А кто же их ведает. Пыхом собрались – и тягу... Уж недели с две.
– Куда же?
– Вестимо куда, к нему, к нему... Боле некуда. Вишь ты, отряд от него прибегал на нашу слободу. Отряд, отряд, кормилец... Манихвест вычитывал набольший-то: покоряйтесь-де государю Петру Федорычу, а то все жительство огню предам... А мы, знамо, люди темные, боязливые. Вот многие и приклонились к нему.
Михельсон нахмурился.
– Чем же оный вор и злодей Пугачев соблазняет-то вас, дураков?
– А поди знай, чем, – переступил с ноги на ногу староста и многодумно наморщил лоб. – Да вы пожалуйте в жительство, барин. Правда, что пакостно в избенках-то наших, тараканы, срамота. Живем мы скудно. Одно слово – мужичье.
Михельсону было ясно, что староста хитрит.
– Что ж он, злодей и преступник государынин, поди, всю землю вам обещает? Подати не платить, в солдаты не ходить?
– Это, это! – в один голос ответили крестьяне.
– А бар да начальство вешать?
– Так-так... Да ведь мы – темные. Може, он обманщик и злодей, как знать. А може, и царь... Где правда, где кривда, нам не видать отсель. А ты-то как, барин, мекаешь?
– Мне думать нечего, я отлично вижу, где правда, где кривда, – все более раздражаясь, отрывисто проговорил Михельсон. – Да и вы не хуже меня это ведаете, только прикидываетесь.
Он подозвал к себе старосту, поднялся. Брови его хмурились, взор сверкал.
– Вот что, староста. Ведомо мне, что у вас много добрых лошадей. Я намерен сменить своих истомленных на свежих, дабы удобнее воровскую шайку преследовать.
– Коней у нас нетути, твое происходительство. Сами бьемся, – кланяясь, сказал староста Ермолай и часто замигал.
– Где же ваши кони?
– Коих волки задрали, а большая часть к самому уведена, евонный отряд забрал. А достальных лошадушек наши утеклецы с собой прихватили.
– Врешь! – крикнул Михельсон и погрозил пальцем старосте. – Мне ведомо, коней своих вы угнали за околицу. Тотчас прикажу гусарам оцепить ваш лес, искать коней, и ежели ты, староста, и впрямь осмелился наврать мне, будешь сегодня же повешен! – И, обращаясь к конвою, Михельсон бросил с небрежностью: – Сказать плотникам, чтоб возле церкви два столба с перекладиной изладили.
Староста Ермолай побелел, переглянулся со стариками. Тогда, неожиданно, выдвинулся вперед древний дед Изот – во всю голову прожженная солнцем лысина, бородища с прозеленью, правый глаз с бельмом, посконная рубаха – заплата на заплате, ворот расстегнут, на волосатой груди деревянный, почерневший от пота крестик. Когда-то был он высок, широкоплеч, время сломило человека пополам. Наморщив брови, с печалью смотрел Изот в землю, будто стараясь найти нечто драгоценное, давным-давно утерянное, чего никогда никому не сыскать. Опираясь на длинную клюшку, с трудом отдирая босые ноги от земли, дед тяжко пошагал внаклон к Михельсону. Тому показалось, что сгорбленный старец валится на него, он подхватил деда под руки. Тот мотнул локтями, как бы отстраняя помощь, приподнял иссеченное глубокими морщинами лицо, глухо прокричал:
– Реви громчей, я ушами не доволен, глухой я! – И – помолчав: – Чего же ты? Вешать людей хочешь? Ну, дык вот меня вешай перьвова... Мне за сотню лет другой десяток настигает... Я Петрушу, государя моего, Ликсеича, мальчонкой знавал. Я в Москве службу царскую нес. Опосля того Азов с Петром вместях брали. А ты кто будешь? А?
– Я слуга ее величества государыни Екатерины Алексеевны, – наклонясь и обхватив старика за плечи, громко крикнул в его ухо подполковник Михельсон.
– А-а, так-так... Слышу! – закричал и дед, елико возможно распрямляя спину. – Катерина-то соромно на престол садилась, через убивство. А муж-то ейный, Петра-то Федорыч, бают, опять ожил... Аль не по нраву тебе слова мои? Ежели не по нраву – вели вешать али так убей, ты этому обучен.
Глаза Михельсона все шире, шире.
– Уведите прочь сумасшедшего, – не стерпев, отдал он приказ глухим голосом.
Старика взяли под руки, повели. Горбя спину, он волочил ноги, как паралитик, упирался, норовил обратить взор к Михельсону, кричал надсадно, с хрипом:
– А ты, барин набольший, вникни, не будь собакой, как другие прочие! Мы, слышь, мертвый народ, мертвяки! Никто за нас не вступится.
– Мертвяки и есть... – подхватили старики. – Бездыханные... Ни на эстолько вздыху нам нет. Тьфу!
Михельсон смутился.
– Коня! – велел он денщику и вставил ногу в стремя.
Отдернутый в сторону, дед Изот все еще шумел:
– Погодь, ироды! Мы, хрестьяне, может статься, навскрес мрем. Мы навскрес мрем, вот чего. Петра Федорыч, царь-государь, поспешает к нам... Не страшусь вас, разбойники, не страшусь!..
Михельсон резко стегнул коня. Было бессмысленно упускать время со стариками.
На ночь раскинули палатку в обширном огороде старосты. Было всюду тихо, но Михельсону не спалось: думал о том, где теперь враг его, неуловимый Пугачев, где войска Деколонга и, вообще, регулярные отряды других военачальников. Ни одна собака не идет ему на помощь, бросили его, совсем забыли о нем... И вновь обрывал себя: «Стоп, стоп... Я воин... завтра подыматься чем свет, а сейчас спать... Мертвяки!.. Ну, и что же? У меня у самого ежечасно за плечами смерть». Он вытянулся, заложил руки за голову, напряг волю, приказал себе: «Спать, спать, спать» – и быстро накрепко уснул.
В пять часов утра его разбудил барабанный бой. По заре доносилась из лагеря хоровая молитва войск. Михельсон вышел умываться. Денщик смазывал дегтем стоптанные сапоги своего барина. На картофельной ботве, на травах сверкала под солнцем алмазная роса. В борозде возилась с котятами рыжая кошка.
В шесть часов явились с докладом офицеры, хорунжие.
Михельсон с офицерами сели за общий завтрак.
– Ну, как, красная девушка, чувствуешь себя? – обратился Михельсон к Игорю Щербачеву.
– Ничего, господин подполковник, – щеки молодого человека зарумянились, голубые глаза сияли. – Рад служить ее величеству и вам...
– Добро... Токмо и о матери своей подумывай, зря не лезь на рожон-то, – и Михельсон наложил ему из своей банки целое блюдечко свежего варенья. – На, красная девушка, полакомься.
Офицерик еще больше покраснел. Все поглядывали на него с приятностью.
В семь часов утра отряд выступил в поход.
5
Дорога все еще тянулась лесом. Но вот к полудню распахнулись широкие поля и степи с ковылем. Вдруг все увидели: верстах в пяти, на открытом месте, темнеет огромный воинский отряд.
– Деколонг! – от радости подскочив в седле, закричал Михельсон. – Ребята! Корпус генерал-поручика Деколонга...
– Урр-ра!!. – заорали солдаты.
Михельсон перекрестился, на глазах навернулись слезы.
Наконец-то истощенный отряд его усилится свежими войсками: ведь люди Михельсона сорок дней преследуют врага без отдыха, у многих опухли, стерлись ноги, иные на ходу валятся от слабости.
Подзорная труба в руках Михельсона плясала.
– Треногу! – приказал он, живо слез с коня и, пристроив трубу на треноге, жадными глазами стал прощупывать толпу.
– Не вор ли это, васкородие? – заметил бородатый казак. – Сдается, злодейские то войска!
– Какой, к чертовой матери, вор! – и Михельсон, чтоб лучше через трубку видеть, сдвинул шляпу на затылок. – Пугачев разбит и бежал. Тут тыщи две-три... Хорунжий Попов! Бросьте полсотню в разведку.
Казачий разъезд на рысях двинулся вперед. Михельсон на всякий случай построил войско к бою.
Вдруг, к немалому удивлению всего отряда, из толпы вырвалась сотня всадников и поскакала навстречь казачьему разъезду. А вся толпа с двумя развернутыми знаменами устремилась в боевом порядке на отряд Михельсона, стараясь обогнуть его левый фланг.
– Ребята, Пугачев! – громко крикнул Михельсон, проносясь на коне пред своими войсками. – Не трусь, молодцы! Подтянись! Жарко будет.
Он быстро перестроил отряд лицом к врагу, ввел в дело артиллерию, дружно загремели пушки. От пугачевцев тоже раздался единственный орудийный выстрел.
– Очень хорошо, – сказал Михельсон адъютанту, – либо у них пушек черт-ма, либо в порохе нехватка.
У Михельсона шестьсот человек регулярных войск, небольшую часть он отделил для прикрытия обоза.
Пушки гремели. Густая толпа пугачевцев, поражаемая картечью, ядрами, наполовину спешилась в версте от врага и, невзирая на сильный урон, бросилась на орудия, ударила в копья. Все заволокло дымом, завоняло тухлыми яйцами.
В этот миг Емельян Пугачев, в обычном своем сером казацком кафтане, на черном диком скакуне несся с конницей на левый фланг врага, тенористо кричал, размахивая саблей:
– Де-е-тушки! С нами Бог! Кроши!
Его конница живо смяла, опрокинула команду мещеряков. Те, как цыплята от стаи ястребов, с писком бежали и замертво падали.
– Пушки, пушки забирай, атаманы! Антиллерию! Кроши! – кричал Пугачев, подбадривая своих.
Большинство – башкирцев, заводских крестьян, мужиков, – видя, как дрогнул и бежит левый фланг Михельсона, уже считало себя победителями. С воинственным ревом бросились врассыпную на обоз. Ни гневный окрик Пугачева, ни отчаянные попытки Горбатова, Белобородова, старшин и яицких казаков-пугачевцев задержать их, сгрудить в один кулак не помогли: вновь набранные толпы народной армии плохо подчинялись дисциплине.
Опытный Михельсон, стоявший в стороне с эскадроном изюмских гусар, сразу оценил положение врага и воспользовался моментом. Встав во главе эскадрона, он приказал всей кавалерии немедля ударить на пугачевцев с разных пунктов.
– Изюмцы! – скомандовал он своему эскадрону, высоко подымая блеснувшую на солнце саблю. – Помни присягу, изюмцы! Рази врага, лови злодея Емельку – и по домам... Кто живьем словит вора, тому десять тысяч.
– А где он? – неслось по рядам. – Они все на одну рожу.
Эскадрон гусар ринулся сквозь сизый дым, сквозь дробную трескотню ружей, сквозь крики, стоны, рев прямо на отряд яицких казаков, окружавших Пугачева.
Взбешенные лошади сшиблись грудь с грудью. Ржанье, визг, блеск сабель, кровавая работа пик. Сеча была коротка. Казаки-пугачевцы дрогнули и, окружив своего вождя, с гиком помчались в степь.
Воздух в степи чист, ковыль-трава мягка. По всему простору, пригнувшись к шее лошадей, летят, как птицы, всадники.
– Держи, держи!.. Вот он скачет... От своих отбился...
– Пугачев!.. Пугачев!.. – орали изюмцы, настегивая своих уставших лошадей.
Впереди них шибкой рысью бежал рослый черный жеребец, унося на себе широкоплечего мужицкого царя, золотую десятитысячную приманку.
– Лови! Чего ж отстали? – закричал Пугачев, осадил жеребца, круто повернулся лицом к погоне. Под обычным казацким его кафтаном голубела генеральская лента со звездой. – Эх, детушки! Видать, Михельсон плохо кормит вас и ваших клячонок... А ну!.. – и всадник под самым носом прихлынувших к нему изюмских гусар как ветер умчался вдаль.
Изнуренные кони, в мыле, выбиваются из сил. Молоденький щуплый прапорщик Игорь Щербачев, позабыв и смерть и жизнь, лупил нагайкой свою кобылу-полукровку, голосил:
– Настигай, настигай!.. Дави его! Дуй с боков, бери напересек!
Он всех опередил, вот-вот подскачет к Пугачеву, в руках пистолет, метит в спину – раз!
Пугачев резко повернул к нему коня, несколько секунд проскакал рядом с офицером.
– Худо, барин, целишь... А ну! – и, распустив поводья, с гиком унесся прочь. Оглянулся и опять остановил коня.
На пригорке возле леса отряд яицких казаков, от которых только что отбился Пугачев, с любопытством наблюдал за своим вождем.
– И чего это он игру завел? – сквозь зубы проворчал Белобородов. И – громко: – А что, казаки-молодцы... не ударить ли нам на выручку государя-императора?
– Ни черта! – успокоил Творогов. – У него конь ученый, не дастся.
Меж тем сзади, на позициях, снова гремели пушки, пуская картечь вслед нашим пугачевцам. Батареей командовал и наводил орудия сам Михельсон.
А погоня за Пугачевым все дальше, дальше. К изюмцам пристала часть чугуевских казаков. Вместе с ними скакал и волонтер-поляк Врублевский. Горячий офицерик Щербачев надрывался в крике:
– Братцы! Неужели упустим?.. Нажми, нажми!
Пугачев вымахнул в сторону и, сделав по степи крутую дугу, заколесил вокруг скачущей погони.
– Детушки! – вопил он на скаку; черный жеребец храпел под ним, ярился желтым глазом. – А нет ли среди вас, детушки, барина Михельсона? Нетути? Ну, так сказывайте ему поклон от государя-императора. Шли бы, детушки, ко мне... Я до простого люда шибко милостив!
Всадники, как охотники за волком, раздувая ноздри, тараща закровенелые глаза, наскакивали на Пугачева, до сипоты ревели:
– Имай! Имай!.. Стреляй в коня!
Но черный жеребец, топча ковыль, копытами швыряя землю, карьером мчал по степи, как разъяренный волк. Погоня сразу осталась позади.
Зазеленели перелески, засинел огромный лес. Щербачев, с турецким пистолетом наготове, визгливо кричал:
– Упустим!.. В лес уйдет!
Его глаза безумны, кровь бьет в виски, весь мир для него пропал, и сумасшедший взор лишь неотрывно ловит дьявольскую спину врага на черном жеребце. Вот вылетел он на быстроногой кобыле далеко вперед, вот настиг ехавшего шибкой рысью Пугачева, сыпнул на полку пороху, прицелился, спустил курок. Емельян Пугачев болтнул головой, схватился за плечо. Повернув жеребца, он стал делать коварный круг возле скачущего офицера. Бронзовое лицо Пугачева помрачнело, в черных глазах огонь.
– В царя стрелять, лиходей? Я те! – и Пугачев приподнял нагайку.
– Вор! Собака! – гремел в пламени задора обезумевший офицерик Щербачев. Но вдруг сердце его остановилось: не человек, страшной силы зверь скачет рядом. «Назад, назад!» – кричали ему в уши небо, степь. Щербачев втянул голову в плечи, разинул рот, зажмурился и, леденея, оцепенел.
– Ха-ха! – играл с ним Пугачев, гикал, присвистывал.
Стараясь увильнуть от своего мучителя, офицерик судорожно дергал поводья вправо-влево, его кобыла скакала вмах зигзагами, но рядом, не отпуская, скакал, храпя, черный жеребец.
И вдруг взвился в воздухе аркан. Черный жеребец резко скакнул вперед. Офицерик Игорь Щербачев, сдернутый с седла, в жутких корчах поволочился на аркане по степи, подпрыгивая на буграх и крепко ударяясь о землю. Пугачев внатуг держал аркан, во весь опор мчался, посвистывая, к лесу. А вот и лес – березы, липа, осокорь. Вдруг в чаще леса аркан ослаб. Пугачев остановил коня, подтянул окровавленную петлю, прищурился, сам себе сказал:
– Петля целехонька... Стало быть, башка оторвалась.
Глава V
Салават Юлаев. Стычки в кабинете императрицы. Пугачев «скопляется»
1
Конница Михельсона на пятнадцать верст преследовала уходящих пугачевцев.
Эта легкая победа не дала Михельсону полной радости: он огорчен мучительной смертью офицера Щербачева. Тело безрассудного храбреца нашли завязшим между двух берез, а голову – по кровавому следу – сажен на двадцать в стороне.
Предполагая, что Пугачев снова бросится к заводам, Михельсон переночевал на поле сражения и спешно выступил к Чебаркульской крепости. Получив сведения, что Пугачев копит силу в двадцати верстах от Чебаркульской, Михельсон свернул на Златоустовский завод.
25 мая возле Златоустовского завода Михельсону донесли, что недавно приезжала на завод сотня яицких казаков-пугачевцев набирать ополчение и что оные казаки объявили: государь с двухтысячным войском идет-де на Саткинский завод, где его ждет с башкирцами походный полковник Салават Юлаев.
Михельсон тотчас двинулся на Саткинский завод. Ранним утром 27 мая, как только его отряд появился под заводом, огромные толпы башкирцев, сев на конь, хлынули наутек.
Чрез захваченные «языки» вскоре выяснилось: башкирцы, отступив от Саткинского завода, вновь сгрудились, и Салават Юлаев повел тысячную толпу башкирской конницы на Симский завод.
Двадцатидвухлетний Салават – бронзовый, скуластый, краснощекий, с горящими задором глазами, в цветном полосатом халате, на голове зеленый тюрбан. Он молодецки сидел в серебряном с бирюзой седле на быстрой степной кобылке. Башкирское население чтило своего героя: в селениях, чрез которые шли толпы башкирцев, Салавата встречали шумными криками, выносили в турсуках кумыс, мед, бишбармак, крут, салму, падали ниц.
– Встаньте! – приказывал Салават, кланяясь народу. – Бачка третий государь Петр Федорыч под Троицкой крепостью побил наших врагов. Все войско сибирское полегло, как цвет-ковыль под копытами степного табуна. Немчин Михелька, уж вот сколь хитрый, прямо шайтан, – а и его бачка-государь смял. Немчин едва ноги уволок. Кто поймает Михельку, тому жалую триста рублев. Пусть об этом знают все родичи наши: учергане, донгаурцы, бурзане, и помогают нам святое дело делать...
– Ой, ой, это больно славно! Велик Аллах и Магомет, пророк его! – радостно ответствовали ему со всех сторон старики и женщины, но тут же лица их омрачились: – Салават, Салават! Много мы терпим напастей всяких от русских солдат и от своих терпим. Коней у нас поубавилось, коров да овец поубавилось, сыновья наши бросили нас, на войну сбежали. А травы по колено стоят, а хлеба колос наливают, кто работать будет? Некому. А солдаты скот режут, юрты жгут, непокорных вешают. Скоро ли проклятой усобице конец?.. Пожалей нас, Салават, ты умный, ты сильный!
Бритые бронзовые черепа стариков лоснились на солнце, у женщин – головы в накинутых цветистых платках, на груди обшитая монетами, унизанная бисером «сакома».
Салават повел строгим глазом по толпе.
– Не слышать бы мне ваших речей, старики и женщины, не видеть бы вас! – громко сказал он, оглаживая серебряные с золотыми насечками ножны изогнутой своей сабли. – Разве забыли времена славного батыра нашего Батырши? Ведь только два десятка лет прошло. Большие годы бился наш народ за свои земли, за вольности свои. И таких речей, как ваши, тогда Батырша не слыхал...
– Шесть годов дрались мы тогда с неверными, правду говоришь! – закричали в ответ старики. – Почитай, двадцать тысяч казней было, всю землю кровью своей полил наш народ, а что получили взамен? Подумай, Салават, ежели Аллах не отнял у тебя весь разум...
– Ха! Что получили, что получили! – заерзал в седле Салават и натянул поводья: застоявшаяся кобылка его начала выплясывать. – При Батырше мы шли один на один против притеснителей, и они нас побили, а ныне с нами такие же, как и мы, обиженные русские. Их сила неисчислима. И вот заодно с ними правду мы ищем. И найдем!..
Старики, вздохнув, надели тюбетейки. Молодые девушки и подростки, загорясь волнением, улыбчиво подталкивали друг дружку локтями, не спускали с Салавата глаз. «И найдем, и найдем, Салават! Мы с тобой, Салават Юлаев, все, как один!» – хотелось крикнуть им молодому витязю.
Восемнадцатилетняя женщина, вдова старшины, убитого в схватке под Уфой, порывалась кинуться Салавату в ноги, обнять его, сказать ему громким, во всю грудь, голосом: «Салават! Возьми меня в жены, люблю тебя. Дай мне кривой нож, плечо в плечо с тобой брошусь на врагов наших...» Но она безмолвствовала, она лишь обнажала в печальной улыбке свежие зубы, а в черных глазах ее, в грустно приподнятых бровях сквозило горе, мучительное одиночество. На голове ее соболья высокая, с серебром, калябаш-кошмау с изогнутым наподобие каски верхом. На запястьях золотые блязык, в маленьких ушах серебряные с самоцетными камнями – алки, в двух черных тугих косах – звонкая нанизь империалов. Сердце Салавата сладко замерло. Салават улыбнулся про себя, подумал: «Какая же ты красавица... У меня две жены, двое детей, но если б не война, тотчас взял бы тебя третьей». И уж было с неохотой тронул он коня, чтоб ехать дальше, как бросилась из толпы к Салавату простоволосая, лет десяти, девчоночка. Косолапо загребая пыль и быстро помахивая левой, согнутой в локте, тоненькой рукой, она пересекла пространство и, привстав на цыпочки, подала Салавату берестяной туесок, наполненный спелой земляникой.
– На, батыр!.. – сказала она – и бегом прочь в толпу.
И не успел Салават рта разинуть, чтоб поблагодарить за подарок, как к нему со всех сторон кинулась черноголовая детвора. Отстраняя друг дружку, малайки и апайки совали смущенному Салавату: кто горстку ягод, кто пучок зеленого лука, кто цветы или кусочек сотового меда на листке лопуха.
– На, Салават!.. Поешь, Салават!.. Понюхай, Салават!.. – звенели детские голоса, как беззаботный щебет птиц.
Толпа улыбалась, причмокивала языками, хвалила детей: «Якши, якши, якши!..» А какой-то древний старик загнул подол длинной рубахи, поднес к лицу и, всхлипнув, принялся утирать слезы.
Благодарно улыбаясь детям, Салават подал знак седобородому всаднику принять дары, кивнул толпе, сдвинул брови, поднял голову и двинулся в путь, за ним вся свита. Толпа закричала: «Прощай, батыр наш, прощай!» Старики махали тюбетейками, женщины плакали.
Ребятишки, сопровождаемые собачонками, долго еще бежали за всадниками.
Салават то и дело оглядывался на провожавшую его толпу. По дороге и лугам тянулись конные башкирцы, иногда на одной лошаденке по два, по три, иные ехали одвуконь, ведя запасного в поводу. В беспоясных рубахах, в бешметах из верблюжины, в разноцветных хилянах, похожих на халат, на бритых головах сверх тюбетейки – остроконечный войлочный тельпек, за плечами колчан со стрелами; лук, редко-редко самопал; у многих тесаки, кривые ножи, пики, тяжелые безмены, вокруг сиденья – спущенные с плеч овчинные тулупы. Кто в лаптях, кто в сафьяновых или суконных сапогах с загнутыми носами. Пеших мало, огромный обоз скрипучих двуколок с поклажей и с народом, две чугунные пушки, но ни пороху, ни ядер. Толпа оживлена, воздух звенит хохотом, слышатся выкрики, взвивается под свирельную дудку песня, то веселая, то грустная. Молодежь взад-вперед носится на скакунах вперегонки: «аля-аял-аля!» Всюду раскатистый смех, визг, посвисты, гиканье, дружеская с перцем перебранка – и снова хохот.
Тысячная толпа растянулась версты на две, было жарко, пыль клубилась от земли до неба, пахло лошадиным потом, свежевырезанным медом, кумысом в турсуках, дегтем. Со всех сторон подъезжали на взмыленных конях группы новых всадников. Поприветствовав Салавата прикладыванием правой ладони ко лбу, к сердцу, переговорив с ним, отъезжали, смешивались с толпой. И снова начинались разговоры без конца, спросы да расспросы, смех да крики.
Вот на трех верстах две разрушенные русские деревни, все выжжено, все сровнено с землей.
– Эта земля издревле нашего рода, моего деда, моего отца Юлая и моя, – говорил Салават, кивая головой направо-налево. – Большие земли у нас были, а лет двадцать тому отобрало начальство, отдало наши природные угодья купцам Твердышеву да Мясникову. Я весной был здесь с батькой, обе деревни разрушил, мужиков, кои передались мне, отослал к государю в стан. Нынче пришел черед Симскому заводу. Все попалю огнем!
– Э-э, – поддакивали башкирцы.
– О, если б мне достать тех двух купцов-заводчиков, привязал бы их за ноги к лошадиному хвосту, целый день волочил бы их по степи нешибкой рысью, чтоб не сразу сдохли... – и Салават, шумно дыша, заскрежетал зубами.
– Не в этом дело, дружок, – возразил седобородый Илчигул. – Двоих смерти предашь, десять новых на твою землю сядут. А надо права наши кровью утвердить... э!
– Ты верно, Илчигул, сказал. Пусть будет имя твое свято, – в раздумье молвил Салават. Вдруг вскинул голову, схватил за руку пониже плеча ехавшего с ним рядом Илчигула, со всех сил встряхнул старика, сам затрясся, закричал на весь народ: – Всю землю огнем пройду!.. Все пожгу! Всех посеку, в полон изловлю! На срубленных башках врагов моих степные птицы будут вить гнезда, на щеках их станут размножаться мухи и комары!
Илчигул взглянул в освирепевшее лицо его, изумленно разинул рот, седая козлиная борода отвисла.
– Успокой свое сердце, Салават, – тихо сказал он. – Башке верь, сердце – тьфу... э!
Салават опять задумался, поник головой, завздыхал шумно. Долго ехали молча. И вдруг в мыслях Салавата мелькнул образ той женщины в богатом наряде, что так ласково улыбалась ему. Какая красавица! И как звать ее, кто она, что с ней сейчас? Не сидит ли возле озера с крутыми берегами, не думает ли думу? Не складывает ли «баит» о нем, о храбром Салавате? Эх, если б не такое время, он, прославленный певец степей, сам сложил бы про нее песню!..
Да, она складывала песню и тихим вздрагивающим голосом напевала:
Пою я не от охоты,
От множества дум, от горя...
Как только скрылся от взора Салават, она подобрала шитый бисером безрукавый зюлень-платье и, быстро перебирая стройными ногами в ярко-красных широких шароварах, побежала через ельник, через поляны к озеру. Села на крутой зеленый берег и задумалась.
Наслаждений, удачи нет и тени,
А тоски много в этом безжалостном свете... —
вновь швырнула Шаккур над степью и над озером запавшую в ее сердце жалобу.
По ту сторону плескучего озера расстилалась степь. Далеко-далеко на горизонте, докуда глаз хватал, в стороне от проезжей дороги клубились бесчисленные дымки летних кочевий кошей. Туда удалились старики, женщины и дети и еще те из башкирцев, которые не желали пристать ни к Салавату с Кинзей, ни к Каравату с Крюкаем, ни к прочим башкирским старшинам-воителям.
Молодая Шаккур подносит к пунцовым губам тростниковую свирель и, перебирая тонкими пальцами, начинает высвистывать что-то тоскливое. Свирель стонет над простором, как живая, свирель горько оплакивает несбывшиеся мечты Шаккур и навеки утраченную радость. Прощай, милый муж, убит ты русской пулей, прощай и ты, Салават-батыр, умчавшийся в неминучую погибель, в смерть. От тоскующих звуков свирели зарождаются мрачные мысли, из мыслей растут слова песни. И вот, положив свирель к ногам и скрестив руки на груди, Шаккур начинает:
Ах, буран, буран, ветер свирепый,
Времена тяжелы, сердце одиноко...
В молодое время беги шибко,
Подобно промчавшемуся по степи оленю.
Дымки клубятся, солнце село. Вот и вечерняя звезда зажглась, даль призакрылась сизо-молочною завесой, на западе погасла желтая, с прозеленью, с алым отблеском заря.
Молодая Шаккур быстро поднялась, с хрустом переломила через колено свирель, забросила ее в озеро.
Беги, беги скорей, конь чубарый,
Неси, неси меня к Салавату!
Шаккур всплеснула руками и заплакала. И раздался тут отчаянный голос:
– Шаккур, Ша-а-акку-ур! Эге-ге-ей...
Это старая мать кличет единственную дочь свою: уже лег на землю поздний вечер, и месяц стал серебрить ковыли степей, а в степях вот-вот схватит Шаккур злой дух – шайтан.