Книга: Варрава
Назад: Глава XIII
Дальше: Часть вторая. Лахезис наматывает нитку

Глава XX

Незаметно подошел и первый день нового года, всегда справлявшийся в Риме как один из больших годовых праздников. Каждый по возможности старался провести этот день в радости и весельи, строго избегая в разговоре всяких слов, имевших то или другое дурное предзнаменование. Ссоры и тяжбы на этот день прекращались; умолкала и клевета. Всюду горели потешные огни, поддерживавшиеся тем или другим ароматическим деревом и листьями душистого шафрана. Народ в праздничной белой одежде длинной процессией шел в Капитолий. В этот день ликторы снабжались новыми пучками, связанными красным ремнем — fasces; магистраты надевали новые красные тоги, а в день этого нового года впервые заняли свои курульные кресла из слоновой кости. Юпитеру в этот день приносились в жертву клитумские белоснежные волы, убранные венками и гирляндами цветов. Друзья обменивались подарками, сопровождая их добрыми пожеланиями: Так и Британник, который к этому дню успел совсем оправиться, был поздравлен с наступлением нового года различными подарками от Октавии, Тита, Пуденса, Агриппины, которая подарила ему роскошный двухрожковый канделябр, массивного серебра, замечательной художественной работы, и даже от Эпиктета, принесшего ему обычный в этот день дар — strenae, состоящий из позолоченных фиников и некоторого количества меда в сотах.
Но никогда еще не переживала Октавия, а также и Британник дней более томительных и тревожных, чем те, которые последовали за неудавшимися двумя покушениями Нерона на жизнь юноши. Как Октавия, так и сам Британник, оба глубоко были уверены в том, что император на этом не остановится, а непременно сделает, если не сегодня, то завтра новую попытку лишить его жизни, и юноше каждый раз, как он принимался за ту или другую трапезу, или ложился спать, против его воли приходила в голову мысль об отравлении и убийстве. Однако, несмотря на весь ужас своего положения, — ужас, не вызвать которого не могло в юноше сознание, что над его головой ежечасно висит меч на самом тонком волоске, — Британник оставался бодр и спокоен духом. Впечатление, вынесенное им из собрания христиан, было все еще очень живо в его памяти. Он не мог забыть того блаженного состояния безмятежного спокойствия, какое его душу охватило после всего того, что он слышал и видел среди христианских богомольцев, и хотя в нем пока не было еще той сознательной покорности перед волею Того, Кто есть высшее выражение милосердия, любви и всепрощения, — той покорности, в которой верующий находит свою лучшую нравственную бодрость, — тем не менее такое воспоминание — это еще слабо им сознаваемое пробуждение к вере истинного Бога — был тот единственный источник, который порождал в нем и душевное спокойствие, и жажду скорее познать в большой полноте истины христианского учения.
Скоро наступил день январских ид, праздновавшийся в Риме и как посвященный Юпитеру, и как годовщина дня, в который Октавиан был почтен титулом Августа. В этот день рано поутру Помпония, приняв все меры необходимой предосторожности, уведомила Октавию о назначенном на этот вечер собрании христиан, и намекнула, что теперь может быть осуществится, наконец, давнишнее желание Британника послушать слово человека, бывшего очевидцем земной жизни Христа.
Таким образом, Британник, переодевшись после ужина в доме Авла Плавтия, на котором присутствовала и Октавия, в платье простого раба, отправился в сопровождении Флавия Климента и Пуденса по дороге через Велабрум и Фабрициев мост к довольно отдаленным от центра города песочным копям, внутри одной из которых должны были собраться последователи учения Христа. В собрание Британник и его спутники пришли одними из последних. Темнота, царившая на дне глубокой песчаной копи и лишь кое-где прерывающаяся слабым мерцанием факела или фонаря некоторых богомольцев; глубокая тишина; это усеянное звездами ночное небо высоко над головами молившихся; это живо чувствовавшееся здесь состояние напряженного ожидания и благоговейно-набожное настроение всех собравшихся, — все это вместе придавало картине что-то необычайно торжественное. Но вот вступила в собрание небольшая группа пресвитеров с Лином во главе, и глаза всех с выражением восторженного благоговения устремились на человека уже не молодого, шедшего рядом с Лином.
Он был в костюме жителей востока и отличался необыкновенным благородством осанки. Его овальное лицо и тонкие правильные черты представляли настоящий тип мужской восточной красоты; но всего прекраснее были его удивительно кроткие и вдумчивые глаза, в которых, казалось, светился какой-то внутренний не от мира сего огонь, обладавший даром зажигать в сердцах тех, на кого устремлялся взор человека, такую же беззаветную любовь к Богу и к ближнему, какою пламенело его собственное сердце.
Как только он подошел вместе с Лином и другими пресвитерами к столу, все собрание, как один человек, встало и пало перед ним ниц. Но он строго сдвинул брови, приказал им встать.
— Встаньте, братья и друзья! — сказал он им. — К чему такое поклонение мне! Не такой же ли я человек грешный и обуреваемый страстями, как и вы? Я знаю, вы считаете такое поклонение подобающим тому, кто был любимым учеником Иисуса, как бы ни был он мало достоин такого счастия. Но вы не знаете разве, что каждый истинно богоугодный между нами человек стоит теперь через ниспосланного в вас Духа Святого ближе к Нему, чем могли стоять мы в дни Его земной жизни? Разве брат наш во Христе, Павел, в своих поучениях, не внушал вам, что тела ваши суть храмы Духа Святого, Который живет в каждом из вас, если только вы не развращены?
После этих слов апостола, пресвитер Лин встал и обратился к собранию со следующими словами:
— Сперва преклоним колени, братья мои во Христе, и молитвою возблагодарим Господа, ниспославшего вам благодать видеть и слышать одного из учеников Сына Его возлюбленного, а затем воспоем хвалебный гимн во славу Его.
По окончании молитв и гимна один из членов собрания, а именно раб Пуденса, Нирэй, встал и не без некоторой робости проговорил:
— О, Иоанн из Виосаиды, дай нам послушать теперь из уст твоих о том чудесном воскресении из мертвых, свидетелем которого быть ты удостоился.
И Иоанн, встав, приступил к тому повествованию, которое спустя много лет увековечил на страницах своего евангелия.
Он рассказал им, что возвестила ему Мария Магдалина в это первое пасхальное радостное утро, и как, услыхав такую весть, он побежал вместе с апостолом Петром ко гробу, не зная еще из писания, что ему надлежало воскреснуть из мертвых. Рассказал о представших Марии у гроба двух ангелах, и как в саду явился ей сам Иисус и говорил с нею; как в этот же день Он явился среди собравшихся десяти учеников и со словами: «мир вам!» показал им руки и ноги и ребра свои; и как, явясь вторично по истечении восьми дней среди них, убедил Фому, не поверившего словам видевших Его, сказав ему: «не будь неверующим, но верующим». Наконец, он рассказал, как и в третий раз явился Иисус ученикам своим при море Тивериадском, а равно и о последнем Его завете Симону Петру, а в заключение поправил пронесшееся между братьями неправильное толкование слов, сказанных Иисусом про него самого, — слов, ложно понятых как обещание, что он не умрет, — объяснив им, что Иисус, не сказал, что он не умрет, но: «Если Я хочу, чтобы он пребыл пока прийду; что тебе до того?».
Тут Гермас, один из рабов претора Педания Секунда, встал и обратился к Иоанну с вопросом:
— Что хотел сказать Христос словами: «чтобы он пребыл пока я прийду»? Когда же надлежит наступить дню Его пришествия?
— И мы тоже предлагали Ему этот вопрос перед Его смертью, — отвечал Иоанн, — и хотя Он и говорил о различных знамениях этого времени, однако ж при этом прибавил: «О дне же том и часе никто не знает, ни ангелы небесные, а только Отец Мой один».
— А теперь нет разве таких знамений, которые бы указывали на приближение этого времени? — спросил Лин.
— Много есть такого, по чему можно думать, что пришествие Господа нашего близко, — проговорил Иоанн, — и очень часто слышу я внутри себя голос, говорящий: «Горе вам, живущим на земле!» Время великого смятения, о коем говорил нам Учитель, близится; и приближается тот день, когда объявится антихрист, и Господь покажет число своих избранных.
— О, брат мой во Христе, ночь надвигается, и пора нам расходиться, — сказал тут Лин. — Но ранее чем нас оставить, скажи нам слово увещания, наставь и научи, как нам поступать, чтобы спастись от козней этого вражьего поколения.
И апостол, воздев руки к небу, проговорил убедительным голосом любви и просьбы, причем в кротком взгляде его светился огонь священного восторга, следующие слова:
«Возлюбленные! Будем любить друг друга… Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге и Бог в нем. В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому, что в страхе есть мучение. Боящийся не совершенен в любви».
После этого краткого наставления апостол произнес слова благословения, в ответ на которые в собрании шумною волною пронеслось сперва слово — аминь, а вслед за ним и торжественное Маран-афа, и спустя несколько минут богомольцы начали понемногу расходиться.
Желая остаться незамеченными, Британник и его два спутника решили, прежде чем уйти, дождаться, чтобы мелькавшие огоньки факелов и фонарей богомольцев исчезли из вида, и таким образом оставались в копи последними вместе с небольшою группою дьяконов и пресвитеров, окружавших апостола Иоанна. Юноша глубоко был потрясен как словом, так и взглядом, любимого ученика Христа и, не в силах оторвать своего взгляда от кроткого лица апостола, он шепнул на ухо Пуденсу просьбу не уходить ранее, чем не пройдут мимо них апостол с пресвитерами.
Каково же было радостное смятение, охватившее его душу, когда Иоанн мимоходом остановился перед ним и, устремив на него свой чудный, кротко-вдумчивый взгляд и ласково положив руку ему на плечо и обращаясь к нему и стоявшему рядом с ним Флавию Клименту, сказал:
— Верите ли вы в Господа Иисуса Христа, дети мои?
Смущенные, юноши безмолвствовали; но, наконец, Британник, преисполненный сладкого упования и безграничного доверия, чистосердечно ответил:
— Не знаю, мой отец. Все, что я здесь слышу, кажется мне неземной песней. Слова твои наполнили мое сердце священным трепетом; дух мой окрылен ими. Но знаю я еще так мало — и так чудно и непонятно кажется мне все это.
— Иди с миром, сын мой, — сказал апостол. — Твое простое одеяние не скрыло от меня, кто ты: я знаю тебя. Но не смущайся: знать этого никто другой не будет. В твою юную душу запало доброе семя; но произрастет оно, расцветет и принесет тебе плоды не здесь, а в жизни иной. Не водой только может креститься человек: есть и другое крещение — крещение кровью. И вот тебе мой завет: будь тверд духом, и Он умиротворит твое сердце. Свое упование ты возложи на Господа.
И слегка коснувшись правой рукой головы юноши, он благословил его.
— А для меня, мой отец, разве нет у тебя ни одного слова? — проговорил тогда опечаленный Климент.
Ласково погладив своей левой рукой темнокудрую голову юноши, апостол кротко сказал ему:
— Тебе я повторю слова, сказанные Господом нашим Иисусом другому: «Истинно говорю тебе: когда ты был молод, то перепоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то прострешь руки твои, и другой перепояшет тебя, и поведет, куда не хочешь». Твоя земная жизнь будет продолжена, и ты многого достигнешь. Но сердце твое будет тянуть тебя к Господу, и через много лет и ты тоже будешь свидетельствовать о Нем. Один из вас не увидит меня более. Но да будет на обоих вас благословение Господа Бога нашего.
И, сказав это, апостол удалился и скоро в темноте скрылся из глаз юношей. Но долго еще звучал в их сердцах кроткий голос, долго еще видели они перед собой этот взгляд, вдохновенный и полный любви.
Храня глубокое молчание, спешили они втроем к дому Плавтия, где, в ожидании возвращения Британника, оставалась Октавия со своею охраною, которая и проводила брата и сестру обратно во дворец, где еще долго после их возвращения раздавались и хохот, и крики пировавших с императором веселых гостей.

Глава XXI

Нерон сильно был раздражен неудачею как первого, так и второго своего посягательства на жизнь брата; но с другой стороны, такая два раза подряд повторившаяся незадача сильно смутила его, показавшись ему чрезвычайно знаменательною. Легкомысленный и пустой, он едва ли когда останавливался перед мыслью о святости закона нравственности; но вместе с тем далеко был не свободен от всевозможных суеверных понятий. Не придавая никакого серьезного значения вере в богов, он верил более или менее слепо и безусловно всяким приметам и предзнаменованиям, в виду чего после этих двух неудавшихся покушений в нем одно время заметны были некоторые колебания относительно намерения совершить это первое свое вопиющее злодеяние.
Но долго продолжаться его нерешительность не могла. Время быстро приближалось к пятнадцатой годовщине дня рождения Британника, и с злобной завистью, к которой примешивалась доля и затаенного страха, замечал Нерон, как с каждым днем мужая и развиваясь, стройный юноша, становился все красивее и привлекательнее.
Но главным подстрекателем Нерона в этом деле был, как и раньше, все тот же злой его гений Софоний Тигеллин, непрестанно старавшийся внушить императору, жестокому не столько по своей натуре, сколько вследствие чудовищного господства в нем порочных наклонностей, как необходимо для его безопасности и для спокойствия всей империи привести скорее в исполнение задуманное злодеяние.
Незадолго до 7-го февраля, дня празднования в тогдашнем Риме памяти усопших, Нерон, сидя у себя в кабинете, составлял вместе с Тигеллином план пира, имеющего быть у него в этот день.
— В день февральских ид цезарю опять предстоит устроить у себя второй пир, — заметил как бы между прочим Тигеллин.
— Почему так?
— А потому, что в этот день Британнику исполнится пятнадцать лет, и позволительно предполагать, что в этот день цезарю благоугодно будет дозволить ему надеть togam virilem.
— Постоянно у тебя на языке имя этого несносного Британника, — сердито проговорил Нерон, — имя это мне ненавистно, так же, как и он сам.
— А мне, напротив, кажется, будто цезарь очень любит его, — возразил Тигеллин, — да и как цезарю не любить человека, будущего его преемника.
— Моего преемника! — не без некоторого изумления повторил Нерон и сильно нахмурился. — Объясни, что ты хочешь этим сказать.
— Слова эти были сказаны мной не с злым намерением, — смиренно проговорил Тигеллин, — и да простит мне император преданность честного воина и верного друга. Но разве и сам цезарь не замечает, каким красивым рослым малым становится Британник? Надеяться, чтобы императрица Октавия одарила цезаря наследником престола, едва ли возможно; и так, кому же, как не Британнику, быть преемником нашего дорогого императора?
Нерон встал и, видимо волнуясь, начал ходить взад и вперед по комнате, что всегда было верным признаком поднимавшейся в нем бури; а Тигеллин, с умыслом помолчав немного, чтобы дать словам своим время подействовать должным образом, продолжал свои внушения:
— Вдобавок и планы Августы, с которой цезарь в настоящее время в столь неприязненных отношениях, довольна ясны, и их цель угадать не трудно.
Император начинал шагать по комнате с постепенно все сильнее и сильнее возраставшим неистовством; но Тигеллин не унимался, и все продолжал разжигать своими словами и намеками пыл его гнева.
— Неужели цезарь может ласкать себя уверенностью, — говорил коварный пройдоха, — что все преторианцы безусловно преданы ему? Мне самому не раз приходилось подслушивать их толки и суждения о Британнике; уже первый Пуденс, этот всеобщий любимец преторианского лагеря, обожает Британника и глубоко ему предан. А при таких условиях разве может цезарь быть уверен, что победа в случае междоусобной войны останется за ним?
Нерон все продолжал молчать.
— Почему бы цезарю не устранить возможность такой домашней распри? Риму претит при одной уже мысли о возможности новых междоусобиц; и все были бы очень довольны, если б цезарь решился наконец устранить с дороги своего брата. Два раза уже было сделано покушение, но ни разу не удалось, к сожалению…
— Хорошо! — проговорил наконец Нерон вне себя от злобы и страха, — в день февральских ид это дело будет совершено. Пусть сейчас же явится ко мне Юлий Поллион.
Тигеллин был великий мастер ловить благоприятный момент, а потому не успел еще гнев Нерона сколько-нибудь охладиться, как в кабинет уже вошел Юлий Поллион.
— Сию минуту приведи ко мне сюда Локусту, — последовало категорическое приказание разгневанного императора.
Трибун поспешил исполнить данное ему приказание, и когда, спустя несколько минут, в кабинет Нерона, с льстивой улыбкой на тонких губах, вошла Локуста, сопровождаемая Поллионом, хитрые зеленые глаза этой злой женщины светились еще большим злорадством, чем обыкновенно.
Но Нерон встретил ее, как и трибуна, взрывом бешенного гнева.
— Вы оба обманули меня! — закричал он. — Оба вы изменники. Принимая все меры к ограждению себя самих, вы меня предоставляете самым худшим опасностям. Ведь я же повелел тогда снабдить меня ядом верным и смертельным.
— Мы хотели по возможности отвратить подозрение в отравлении, император, — проговорила шипя Локуста своим змеиным голосом. — Императору, конечно, известен Юлианов закон против убийц и отравителей…
Взбешенный окончательно таким напоминанием, Нерон вышел из себя и, как мальчишка в припадке капризного своеволия, не постыдился ударить Локусту по лицу.
— Как ты смеешь говорить мне о каких бы то ни было законах, — горячился он; — уж не думаешь ли ты, что я их боюсь! Принеси мне яду, да смотри, такого, который бы подействовал мгновенно, а не то завтра же тебя казнят в силу старых обвинительных приговоров против тебя.
Локуста инстинктивно отступила от Нерона подальше, подарив его при этом таким ядовитым взглядом, словно желала прежде всего отравить его самого. Но она знала и с кем имела дело, и как щедро будут оплачены ее услуги, потому, затаив в себе злобу, ограничилась тем, что робко заметила Нерону:
— Британиик — юноша здоровый и сильный, и такая задача нелегкая. Все-таки желание цезаря будет в точности исполнено. У меня есть здесь, при мне, один яд, который, быть может, окажется годным…
— Испытай его на моих же глазах на каком-нибудь животном, — сказал Нерон.
— Тогда пусть потрудится трибун приказать, чтобы принесли сюда молодого козленка, — сказала Локуста.
Через несколько времени раб притащил в кабинет императора молодого резвого козленка, и Локуста, накапав две-три капли яду на ломтик хлеба, смоченный молоком, протянула его бедному животному. Оно, проглотив его, очень скоро прекратило свои веселые прыжки и, свалившись с ног, начало корчиться в страшных муках.
— А теперь нужно дать яду время произвести свое окончательное действие, — сказала она; — но я уверена, что если императору благоугодно будет опять призвать меня через час, то я найду бедняжку уж без малейших признаков жизни.
Однако, когда через час Локуста вторично явилась по приказанию императора к нему в кабинет, то увидала, что козленок все еще дышал и что Нерон находился в новом припадке гнева.
— Ты, кажется, вздумала надо мной издеваться, несчастная! — закричал он. — Прибавь белены, цикуты или другой какой адской дряни в твое проклятое снадобье. Надо, чтобы оно было сильнее.
Прибавив еще чего-то в свое зелье, Локуста опять обратилась к Поллиону с просьбой велеть принести ей для опыта какое-нибудь животное. Теперь был принесен поросенок, и Локуста, слегка окропив приготовленным ею ядом листочек латука, ввела таким образом отраву во внутрь животного, которое через несколько минут издохло в страшных спазмах и конвульсиях.
— Хорошо! — одобрил Нерон и, швырнув мерзкой женщине кошелек с золотом, прибавил: — Если все случится так, как я того желаю, ты получишь за свои труды щедрое вознаграждение. Но помни, что если ты хоть полусловом заикнешься об этом деле кому бы то ни было, то немедленно же издохнешь под ударами плетей.
Отпустив от себя Локусту и Поллиона, Нерон сейчас же велел позвать верного своего наперсника Тигеллина.
— Я решил покончить с Британником, — объявил он ему.
— Этим только приобретает цезарь полное право на титул отца своего отечества, который однажды был уже отвергнут им с такою беспримерною скромностью, — отвечал лукавый царедворец. — Восемьдесят лет тому назад император Август получил этот титул в февральские ноны; моему же цезарю присудит сенат его, наверное, вскоре после февральских ид.
— Но как мы приведем это в исполнение? — мрачно спросил Нерон. — Признаюсь тебе, такая мера, при всей своей необходимости, меня пугает и страшит.
— Но чего же боится цезарь?
— Голоса народа; его сила способна пошатнуть и сокрушить власть величайших властителей мира.
— Но каким образом может узнать народ?
— Как у меня, так и у Агриппины и у Британника, есть свой praegustator. Если же при этом умрет и этот несчастный, то всякий ведь поймет, в чем тут дело.
— Но, если я не ошибаюсь, должность praegustatori Британника исполняет…
— Вольноотпущенник Синерос.
— Наверное, состоящий давно уж на жалованьи у императора?
Нерон мотнул утвердительно головой.
— В таком случае, пусть предоставит цезарь это дело мне, — сказал Тигеллин, — а сам изгонит из головы всякие дальнейшие заботы на этот счет. Лишь только я получу его приказание действовать, он может смотреть на все это, как на сделанное.
— На этот счет никаких приказаний я не даю, — сказал Нерон; — но вот там лежит яд Локусты.
Поощренная успехом, каким уже дважды увенчались ее старания спасти Британника от висевшей над ним опасности, Актея еще ревностнее принялась исполнять то, в чем видела свою миссию и способ несколько заслужить прощение Октавии за свою невольную вину пред ней, и старалась всячески разузнавать все, что так или иначе могло иметь какое-либо отношение к судьбе бедного юноши. Так и в этот день, подглядев, что из кабинета императора вынесли труп мертвого козленка, она скоро узнала через Тигеллина, что Нерон забавлялся в это утро опытами над действием некоторых ядов. Такое обстоятельство показалось ей несколько подозрительным, и, не теряя ни минуты, вручила она одному из своих рабов монету с изображением Британника, приказав ему передать ее Онезиму. Онезим тотчас явился к ней. Тогда Актея, узнав тем временем, что Тигеллин заперся с кем-то в отведенной ему во дворце комнате, которая, по счастливой случайности, оказалась рядом с ее помещением, поместила фригийца в комнату, смежную с комнатой Тигеллина, приказав ему приложить ухо к стене и постараться подслушать разговор. И действительно, Онезиму удалось подслушать кое-какие отрывки беседы, из которых юркий фригиец заключил, что через неделю будет новое покушение на жизнь Британника. Услыхав это, Актея пришла в ужас и приказала Онезиму поспешить немедленно к Титу и, сообщив ему все подслушанное, вместе с ним приложить всевозможные старания, чтобы изобрести какое-нибудь средство уберечь Британиика от коварных козней его недоброжелателей.
Но, к сожалению, на этот раз Онезим, вследствие прискорбного стечения нескольких обстоятельств, вызванных преимущественно его невоздержанностью и всегдашней страстью к развлечениям, был поставлен в невозможность исполнить приказание Актеи. Переведенный из дома Пуденса, где он нередко имел случай видеться с дочерью Нирея, Юнией, которая своим благотворным влиянием на него, быть может, и могла бы лишний раз остановить его от пагубных увлечений, в многочисленную фамилию рабов палатинского дворца, он со свойственной ему бесхарактерностью очень скоро всецело погряз в разгульном образе жизни, проводя все свои досужные часы в обществе веселых товарищей в том или другом из притонов Субуры за вином и азартной игрой, или же в цирке, где с восхищением любовался кровавыми зрелищами гладиаторских игр.
Такого рода образ жизни и был главной причиной, почему Онезим как раз в такое время, когда ему поручено было следить зорко за всем, завязал в пьяном виде драку со своими собутыльниками, вскоре после которой, возвратясь во дворец, попался разбитый, окровавленный и совершенно пьяный на глаза Нерону. Не зная ни его имени, ни кто он, разгневанный император приказал немедленно убрать его и отвести к главному надсмотрщику над дворцовыми рабами Калликлэсу, с приказанием подвергнуть его строгому наказанию.
Плачевный этот инцидент был деликатно утаен от Актеи ее рабами, которые любили ее и были ей очень преданы; и таким образом, пока она полагалась на него, рассчитывая на его юркость и смышленость в деле предупреждения Тита и Британника о новой опасности, грозившей последнему, бедный Онезим, избитый, больной и пристыженный, закованный в тяжелые цепи, сидел в строгом заключении с другими, в чем-либо провинившимися, цезарскими рабами.

Глава XXII

Наступили февральские иды, а с ними и пятнадцатая годовщина дня рождения Британника. Нерон по этому случаю устроил у себя великолепный пир, отличавшийся необычайною торжественностью и верхом царской роскоши. Принять участие в блестящем празднестве приглашены были все важнейшие сенаторы империи со своими женами и многие другие сановники, представители древнейших римских фамилий, многим из которых суждено было впоследствии облечься в императорскую порфиру. Большая часть мужчин была в белых тогах, из-под которых лишь у очень немногих не выглядывала либо широкая пурпуровая кайма сенаторской туники, или, по меньшей мере, узкая пурпуровая полоса, какой обшивалась туника римских всадников. Кроме такого различия в оторочке туники, отличительным знаком сенаторского достоинства был серебряный или слоновой кости полумесяц на башмаках; а всадники, в отличие своего звания, имели право на ношение золотых перстней. Сам же хозяин принимал на этот раз своих гостей в богатом ярко-красном плаще — paludamentum — отороченном взамен каймы золотыми, вышитыми в несколько рядов звездами. На Агриппине была дорогая фиолетового цвета стола, унизанная сверху до низу рядами крупного жемчуга, среди которого, переливаясь чудными цветами, сверкали яхонты, изумруды и нежный опал; поверх же столы живописными складками была драпирована палла — нечто вроде женской тоги — такого же фиолетового цвета. Не менее роскошен и богат был наряд как самой императрицы Октавии, так и многих других дам.
Вступив из приемной залы в обширный триклиниум, гости чуть не остолбенели при виде волшебной роскоши и великолепия как самой обстановки триклиниума, так и убранства столов. Вдоль всех четырех стен, почти без промежутков, стояли ряды статуй, изображавших красивых юношей, в руках которых были золотые курильницы, наполнявшие воздух тонким благоуханием ароматического масла. С потолка, украшенного художественными лепными украшениями и покрытого густой позолотой, висело на золотых цепях множество зажженных ламп, люстр и канделябров, которые освещали триклиниум со всей его обстановкой приятным мягким светом. На столах блестело золото и серебро приборов и драгоценные камни, вделанные в дорогие мирринские кубки и сосуды. Перед прибором императора красовался великолепный подсвечник массивного золота в виде дерева, в листве которого было прикреплено к ветвям, изображая собой золотые яблоки, множество маленьких шарообразных лампочек. Высокие золотые сосуды со снегом, перемешанным с кусками льда, в которых холодились вина из лучших фалернских и сетинских виноградников, были увиты плющем и розами; и даже самый пол, усеянный окрашенными суриком тончайшими опилками, и тот благоухал, распространяя запах шафрана и фиалкового корня. Под столами были кучки вербы и златоцвета, — растений, которым приписывалось свойство возбуждать в пирующих хорошее настроение духа и веселье. Перед началом ужина один из гостей, Вителлий, любуясь дорогими винами и лакомыми яствами, какими заставлены были столы в день этого знаменитого пира, сказал при этом:
— Если б, предположим, Юпитер и Нерон в один и тот же день пригласили меня к себе на ужин, то, право, я, не задумываясь, оказал бы предпочтение Нерону.
Но прежде, чем гости приступили к трапезе, в триклиниум был внесен несколькими отроками, одетыми в белоснежную виссонную одежду, ящик с ларами . Открыв кивот с изображениями этих богов домашнего очага и поместив его на стол, отроки начали обносить вокруг него чашу с вином и при этом трижды возглашали: «Да будут к нам милостивы боги!»
Британник, вместе с некоторыми более юными представителями той или другой родовитой фамилии, помещался за особым столом, и притом не возлежал, а сидел, что со времен Августа было в обычае для очень молодых людей. Никаких особых подозрений относительно предстоящего пира у юноши в этот день не было, и в выражении его лица не замечалось ни малейшей тени какой-либо тревоги. Напротив, он казался сегодня очень весел и счастлив, и в красивых глазах его более чем когда-либо ясно светилось отражение того кроткого света и того блаженного спокойствия, какими с некоторого времени так полна была его душа. Его оживленный веселый разговор с товарищами и сверстниками прерывался часто взрывами веселого молодого смеха, и весь он, казалось, преисполнен был какой-то необыкновенно светлой радости — как бы блаженством сладкого воспитания.
А между тем, пока Британник каждым своим взглядом, каждою улыбкой своего кроткого лица обнаруживал, таким образом, то спокойное и радостное настроение духа, какое всегда является выражением душевного мира, хозяин пира сидел, напротив, мрачный и угрюмый. Да и мог ли этот человек быть счастлив? Возле него с одной стороны возлежала его мать, когда-то так страстно любившая его, но теперь преисполненная лишь непримиримой ненависти к нему и страшного озлобления. С другой стороны — его жена — женщина молодая, красивая и добродетельная, но равнодушная к нему и холодная, как лед. Он мог купить продажную любовь бесчисленного множества женщин, но приобрести за деньги любовь чистую и бескорыстную было выше его власти. На жертвеннике его домашних богов пылало пламя раздора и вражды, и его собственное сердце пепелил огонь таких преступных тайн, делиться которыми он мог лишь с худшими и презреннейшими из людей.
В числе гостей, приглашенных на это празднество, находился и царь Ирод Агриппа II, недавно прибывший по одному делу из Палестины в Рим. Занимать этого гостя, которому было отведено одно из наиболее почетных мест за высоким императорским столом, Нерон поручил брату Сенеки, Галлиону, с которым в настоящую минуту Агриппа и вел очень оживленный разговор на греческом языке, причем, в качестве чужеземца, предлагал своему собеседнику много различных вопросов относительно собравшегося тут общества. Возлежа за ужином рядом, оба они вели, из осторожности, беседу вполголоса.
Чтобы обеспечить тому делу, по которому ом прибыл в Рим, более верный успех, Агриппа не лишним счел воспользоваться этим ужином в палатинском дворце как удобным случаем ознакомиться несколько покороче с некоторыми из влиятельнейших представителей высшего римского общества, в виду чего и старался теперь в разговоре с Галлионом узнать имена, а также и характер, и общественное положение некоторых гостей.
— Кто эта почетная на вид матрона? — указывая на Домицию Лениду, спросил Агриппа, очевидно пораженный ее чудовищно-высокой и очень претенциозной прической.
— Эта — тетка императора, — отвечал Галлион. — Раньше она ни во что, бывало, его не ставила: но, как только он сделался императором, готова, мне кажется, боготворить не только его, но и самую землю, по которой он ходит.
— А вот та особа, что недалеко от нее, в зеленой столе и с золотой пудрой на волосах?
— То Юния Силана — по виду самый преданный и самый сердечный друг Агриппины, но на деле и в душе злейший ее враг. Но обрати внимание на особу, что возлежит рядом с нею, и заметь, как выкрашены искусно ее седые волосы и как свеж искусственный румянец на ее отвислых щеках. Это Элия Кателла, и кто бы поверил, что эта престарелая матрона, которой немногим менее восьмидесяти лет, все еще без ума любит танцевать?
— О, tempora! О, mores! сказал бы Цицерон, — проговорил Агриппа и тотчас прибавил: — Но укажи мне, наконец, на добродетельную и честную женщину; неужели же их так мало здесь?
Не без лукавой улыбки Галлион указал на прекрасную Беренику, сестру Агриппы, приехавшую в Рим вместе с братом, и которая, несмотря на свои двадцать шесть лет, была все еще очаровательно хороша.
Агриппа слегка покраснел и прикусил язык, но Галлион, со свойственной ему тонкой деликатностью, сделал вид, будто не замечает смущения собеседника, и очень серьезно прибавил:
— Есть, несомненно, женщины истинно-добродетельные, но, увы! их немного. Брат мой, Сенека, тот уж слишком нелестного мнения о всех женщинах вообще, хотя с его стороны, должен я заметить, такой пессимистический взгляд на них является по меньшей мере неблагодарностью. Во-первых, мать наша, Гельвеция, была женщина примерного поведения, во всех отношениях, а, во-вторых, и его собственная жена, Паулина — вот та, что возлежит с края — одна из тех редких в наше время римских матрон, которые заслуживают высшую похвалу, какую можно только воздать женщине: «Она сидела дома, она пряла шерсть». Впрочем, в наши дин такая похвала устарела и перестала быть похвалой.
— Ну, а кроме жены твоего брата, разве здесь нет еще других добродетельных и непорочных жен.
— Вот первая, — сказал Галлион, почтительно преклоняя голову в ту сторону, где возлежала императрица Октавия; — а вот и вторая, — прибавил он, указывая на молодую женщину в скромной белой столе, поверх которой была накинута светло-голубая палла. То была Анисия, жена Вера и дочь Рубеллия Плавта, женщина, известная как своею набожностью, так и своею строгою добродетелью.
— А кто тот почтенный и красивый старик вон там, за вторым столом?
— К сожалению, этот почтенный и красивый старик — имя его Домиций Афер — не более как красивый и почтенный старый плут и негодяй, — сказал Галлион. Он был в свое время один из самых красноречивых римских ораторов, но подлыми доносами опозорил себя совсем и вконец погубил свою репутацию, так что теперь, когда он начинает ораторствовать, всякий сколько-нибудь порядочный человек спешит отвернуться от него.
— А молодой человек, что рядом с ним?
— Право, я начинаю думать, что ты очень тонкий физиономист, царь, и, вероятно, желаешь не без умысла узнать характеристику лишь самых худших из здесь присутствующих. Молодой человек этот — Аквилий Регул, тоже известный своими гнусными доносами; а вот там, немного подальше, другой блестящий оратор, Марцелл, который ничего так горячо не ненавидит как добродетель и правду.
— А теперь, если только тебе мое любопытство не наскучило, познакомь меня слегка с теми из гостей, что за третьим столом, где я начну мои вопросы вон с того краснорожего толстяка, что глотает с такой изумительной жадностью всякие расставленные на столе гастрономические лакомства?
— Это известный Вителий; впрочем, эту известность он приобрел себе исключительно одним обжорством. Его отец догадался включить в число своих Лар золотые статуи двух сильных временщиков — вольноотпущенников Нарцисса и Палласа — за такой подвиг высокой гражданской доблести удостоился чести иметь свое изображение на ростре. Тогда сын его — друг наш Вителий — записался, в угоду Кайю, в колесничные наездники, позднее, в угоду Клавдию, сделался игроком, а теперь снискал себе милость Нерона своими восторгами перед его божественным голосом. Не большею чистоплотностью отличается его образ действий и в качестве частного лица и семьянина. Был у него сын от первой жены, Петрониан, которому мать, умирая, завещала все свое громадное состояние. Этого сына Вителий отравил, заставив выпить чашку с ядом, будто бы для него приготовленную, как он уверяет, самим юношею.
— Чем больше я тебя слушаю, тем больше убеждаюсь, что прав был греческий мудрец, утверждавший, что наибольший контингент рода человеческого составляют подлецы и негодяи, — проговорил, вздыхая, Агриппа.
— В этом, несомненно, есть своя доля правды, — согласился Галлион; — впрочем, иногда, хотя и редко, встречаются, однако, и люди честные — как среди мужчин, так и среди женщин. Возьмем, например, Бурра — этот человек, бесспорно, честен в полном значении слова; честен по-своему и Фений Руф: но честность его скорее отрицательная. Строго-честными взглядами на вещи отличается и Тразэй, хотя в наши дни даже и ему, хочешь не хочешь, приходится подчас притворяться; безусловно честны и правдивы и друзья его Гельвид Приск, Соран, Арулэн Рустик. Таков вот и тот убеленный сединами старец Луций Сатурнин, которому, по какой-то необъяснимой случайности, удалось, несмотря на его честность и порядочность, дожить до преклонного девяностотрехлетнего возраста, не изведав ни прелести ссылки, ни сладости насильственной смерти.
— Еще один и последний вопрос, — сказал Агриппа, — скажи, кто тот муж, с которым так горячо о чем-то беседует Домиций Афер?
— Имя этого, не лишенного гражданской доблести мужа — Фабриций Вэйент, вот он-то и есть настоящий автор «Codicilli» — этого сборника более или менее удачных и злых пасквилей на некоторых высокопоставленных особ и…
Но тут речь Галлиона круто оборвалась, прерванная раздирающим криком, пронесшимся вдруг с одного конца триклиниума до другого.
Гости вздрогнули, точно над головами их неожиданно разразился удар грома.
Что же такое случилось?
Британник, как мы уже сказали, был в этот день совершенно спокоен за свою жизнь, так как был в полной уверенности, что Нерон никогда не решится учинить покушение на его жизнь у себя на пиру, среди многолюдного собрания гостей. Кроме того на этом пиру безотлучно находился при нем его praegustator, обстоятельство, казавшееся ему уже само по себе достаточным ручательством безопасности, так как две одновременные смерти непременно должны были бы возбудить подозрение относительно их причины и привести таким образом к обнаружению совершившегося преступления.
А между тем именно эти два обстоятельства и показались хитрому Тигеллину более всего способными отвратить всякие подозрения от Нерона, в виду этого он и решил, что привести в исполнение задуманное злодеяние всего удобнее будет во время пира.
Уговорить грека Синероса, человека, давно уже утратившего честь и совесть и давно известного своею постоянною готовностью из-за денег пойти на любое преступление, было для Тигеллина не трудно. И вот за ужином Синерос, налив в кубок фалернского вина пополам с водой и отведав от него, подал его Британнику. Но вино было умышленно разбавлено горячей водой до такой степени, что Британник, отхлебнув немножко, был принужден возвратить кубок Синеросу с приказанием прибавить в него холодной воды. Синерос исполнил приказание, но влил холодную воду из особого небольшого сосуда, в котором к воде заранее был примешан тот смертельный яд, который Локуста дала Нерону.
Приняв вторично из рук Синероса кубок, Британник очень спокойно поднес его к губам и, отпив из него больше половины, поставил на стол. Не более как через каких-нибудь две-три минуты кубок со стола взял Тит и уже начал было пить, как вдруг, с удивлением взглянув на друга, который с дико-блуждавшим взглядом схватил порывисто его в эту минуту за руку, испустил тот страшный крик, что привел в такое смятение всех трехсот гостей, и, выронив мирринский сосуд из рук, разбил его вдребезги о мраморный с мозаикой пол.
Между тем гости, несколько придя в себя от первого испуга и устремив взор в ту сторону, где за особым столом помещался Британник со своими товарищами и сверстниками, с ужасом увидали, что сын Клавдия, поддерживаемый Климентом, лежит бледный и с искаженным от боли лицом в припадке страшных конвульсий. При виде этого очень многие из гостей, повскочив из своих лож, начали поскорее убегать кто куда, и вскоре в триклиииуме остались лишь те из них, которые были ближе знакомы с тайнами придворной жизни римских цезарей; но даже и эти, очевидно, напуганные таким инцидентом, вперив боязливый взгляд на Нерона, стояли неподвижно, словно мраморные статуи.
Что же до Нерона, то можно сказать, что в эту минуту, оставаясь на высоте своего положения, он действительно художественно разыграл роль закоснелого злодея, высказав такое невозмутимое хладнокровие, какое едва ли можно ожидать в таком юном убийце.
Правда, он был очень близорук; но ведь такое обстоятельство не могло помешать ему сразу догадаться, что именно случилось. Тем не менее, он приставил к глазу свой изумрудный монокль и, слегка привстав, упираясь локтем в подушки, протянул небрежно среди гробового молчания:
— А-га! я понимаю теперь в чем тут дело. Брат мой, Британник, с детства подвержен — бедный мальчик — этим эпилептическим припадкам. Но это ведь не опасно: припадок скоро пройдет, и тогда он очнется. А потому не волнуйтесь, друзья мои, и продолжайте пировать. Пусть не прерывает это маленькое приключение нашего веселого ужина.
Не веря своим ушам, Агриппина слушала Нерона, как громом пораженная его наглою ложью. Она знала, как знали и очень многие из гостей, что никакими эпилептическими припадками никогда от роду Британник не страдал. Дело было очевидно и несомненно: Нерон отравил брата. О, боги тартара! — в душе ужасалась несчастная мать. — Возможно ли, чтобы этот, еще не вышедший из юношеских лет сын ее, которого, казалось ей, она еще вчера невинным розовым младенцем так горячо целовала и миловала, решился совершить такое страшное злодеяние? И панический страх перед юным извергом охватил с ног до головы неустрашимую и гордую Агриппину. Она вся дрожала и должна была призвать на помощь всю силу своей крепости воли, чтобы не упасть от нравственного потрясения. Лицо ее то покрывалось смертельной бледностью, то на нем выступали багровые пятна, и те, которые не без умысла так зорко наблюдали за ней, не могли не заметить, до чего была она взволнована и как дрожала ее рука, когда, схватив со стола кубок с вином, она его поднесла к губам.
— По меньшей мере в этом деле она так мало виновата, как сама Октавия, — шепотом заметил Сенека на ухо Бурру. — Но, боги милостивые! где же будет этот конец?
Октавия в первую минуту, казалось, онемела от ужаса: широко раскрыв глаза, она вперила полубезумный неподвижный взгляд на брата и долго, без слов, без слез и без рыданий вглядывалась, не мигая, в его помертвелое лицо. Но, наконец, из груди ее, измученной и больной, вырвался слабый, чуть слышный стой, и, закатив глаза и опрокинув голову, она бессильно упала на подушку своего ложа, где теперь лежала, ничего не видя, ничего не слыша и не сознавая ничего, что делалось вокруг нее.
А между тем Нерон не желал, очевидно, прерывать своего пира. Но была ли возможность вернуть нарушенное веселье? Стереотипная улыбка на лице Сенеки походила в эту минуту не столько на улыбку, сколько на какую-то гримасу тупого, боязливого отчаяния. Лицо Тразея омрачилось и было чернее громовой тучи. Климент, склонив уныло голову и опустив руки, сидел за столом и громко всхлипывал заодно с некоторыми другими сверстниками Британника; а Тит, который уже начинал чувствовать некоторые симптомы действия яда, к счастью, проглоченного им лишь в самом незначительном количестве, положив обе руки на стол и, опустив на них голову, безутешно рыдал.
Таким образом, Нерон после двух-трех неудачных попыток оживить свой пир и развеселить гостей, вынужден был отпустить их, что он и сделал, заметив им, что хотя припадок падучей болезни вообще и считается дурным предзнаменованием, все-таки он вполне уверен, что возлюбленному его брату очень скоро будет лучше, но, видя, как глубоко огорчены его друзья, он не желает стеснять их… И гости, собравшиеся в радости, разошлись в унынии и глубоком смятении.

Глава XXIII

Действие яда было мгновенно, хотя жизнь в продолжение некоторого времени еще и боролась со смертью в молодом организме юноши. Перенесенный из триклиниума императора в свою собственную опочивальню, он лежал, порою вздрагивая, в полусознательном состоянии, и грудь его высоко вздымало неровное дыхание. Пробравшись украдкой в опочивальню молодого принца, Актея стояла на коленях возле его изголовья и горько плакала, делая всевозможные усилия вернуть его к жизни или, по меньшей мере, облегчить его страдания. Она терла ему ладони, стараясь в своих руках согреть холодевшие его руки, смачивая его пылавшую голову холодной водой. Но — увы! поздно уже было надеяться остановить быстро угасавшую жизнь; Британник ее уже не узнал. Через несколько минут в опочивальню, урвавшись с пира, прибежал весь в слезах Тит и застал подле Британника Эпиктета, который, склонив голову к ногам молодого принца, безутешно плакал. «Он еще жив», — подняв голову, проговорил сквозь слезы отрок, отвечая на немой вопрос Тита. Сев возле друга, Тит схватил его за руку и начал громко звать его по имени, и только слабое, чуть заметное пожатие руки умирающего показывало, что сознание вернулось и ом узнал товарища. А между тем один из тех рабов Британника, которые втайне исповедывали учение Христа, успел тайком провести в опочивальню сына Клавдия старшего пресвитера римских христиан Лина, и Лин, наклонясь над юношей, окропил его чело водой, после чего, воздев глаза к небу, благословил его крестом и прочел над ним краткую молитву. Никто из присутствовавших не понял значения ни этой воды, ни слов пресвитера; понял лишь один Британник, и светлая улыбка, как последний отблеск солнечного заката, на мгновение озарила его страдальческое лицо: он осознал, что вода Св. Крещения приобщила его к Христовой церкви.
Но то был и последний проблеск сознания умиравшего, и когда Октавия, тотчас же после ужина и еще в том самом богатом наряде, в каком была на пиру, кинулась было к брату в опочивальню, она уже не застала его в живых. Все было кончено: перед покойником уже дымился фимиам и траурный кипарис перед входом в палатинские пропилеи уже возвещал, что дом цезаря посетила смерть. Холодный и бледный, юноша покоился на своем ложе с неподвижностью изваянной из мрамора статуи. Как безумная, бросилась Октавия в трупу брата и, сорвав с себя цветы и другие украшения, крепко обняла его, приникнув головой к быстро холодевшей его груди, и, заливаясь слезами, безутешно рыдала, рыдала без конца. Мать, отец, ее первая любовь — юный благородный Силан, а теперь и он, этот обожаемый брат, этот последний потомок мужского пола древнего рода Клавдиев, — словом, все, кому она когда-либо была мила и дорога, все ушли, покинув ее одну в ее круглом сиротстве!
Погребальный обряд по велению цезаря должен был совершиться в ту же ночь, и такая поспешность, а также и упущение некоторых обычных в таких случаях обрядностей не могли не показаться многим в высшей степени подозрительными.
Одетое в роскошное платье и с обычным ободом для Харона во рту под языком, тело усопшего было перенесено на носилках из опочивальни в атриум, где его поставили ногами к выходу. Вскоре пришел сюда Тит с венком из белых лилий, который возложил на голову усопшему другу и, с трудом проговорив сквозь слезы и рыдания: «Прощай, прощай навеки!», покинул атриум, склонив печально голову на грудь.
Лишь на одну короткую минуту решился Нерон прийти взглянуть на дело своих рук. Он явился в атриум к телу покойного брата в своем ярко-красном плаще с золотыми звездами на бордюре, с глазами, опухшими от чрезмерных возлияний, со сбитым на сторону венком из роз на растрепанной голове и в сопровождении неизменных своих друзей Тигеллина и Сенеция.
— Он скончался, вероятно, в припадке, в бессознательном состоянии, — не то вопросительно, не то утвердительно проговорил он, мимоходом взглянув на одного из бывших здесь рабов.
— Жизнь покинула принца после того, как его унесли с пира, — доложил раб.
Однако, при первом же взгляде на покойника Нерон видимо встревожился, чем-то обеспокоенный и смущенный, и, украдкой указывая на лицо Британника, что-то вполголоса заметил Тигеллину.
— Пустяки: только помазать мелом, и все будет приведено в надлежащий вид, — поспешил успокоить императора Тигеллин и тут же на ухо шепотом отдал одному из доверенных своих рабов какое-то приказание, после чего, обратясь к находившимся при покойнике, объявил громко: — Удалитесь: императору угодно проститься с братом без посторонних свидетелей.
Раб Тигеллина поспешил принести кусок мела, и Нерон этим мелом собственноручно забелил уже успевшие показаться на лице усопшего синебагровые пятна, свидетельствовавшие о ядовитости данной ему отравы.
— Зачем цезарю напрасно расстраивать себя долгим пребыванием в месте, омраченном присутствием мертвеца, — с притворным участием заметил Сенеций, — лучше ему вернуться обратно в свой триклиниум, и там дозволить нам утопить наше горе в новых возлияниях богу Бахусу.
Нерон удалился, но не успел еще он выйти со своею компанией за дверь, как в атриум среди мертвой тишины уже раздался гул хохота и чьих-то насмешливых голосов.
Носильщики уже были готовы поднять носилки, чтобы двинуться с ними к месту погребения, когда в атриум, для последнего прощания с усопшим, пришла Агриппина. Непритворно, искренно было в ту минуту горе этой властолюбивой женщины; но это горе имело чисто эгоистический характер. Плача над трупом так жестоко обиженного ею Британника, она плакала не столько об нем, сколько об утрате, сопряженной для нее с его смертью, своей последней надежды обуздать Нерона и вновь захватить в свои руки власть, а отчасти плакала и вследствие невольно возникших в ней в виду такого злодеяния новых опасений за свою собственную жизнь, с невыразимою горечью сознавая, что в своем беспристрастии боги уже готовят и для нее ту же отравленную чашу.
Похоронный обряд над сыном императора Клавдия, исполненный не только с позорной торопливостью, но и с не менее позорной скудностью, отличался полным отсутствием всех тех принадлежностей пышной погребальной процессии, какими сопровождались обыкновенно похороны не только членов императорской семьи, но и всякого сколько-нибудь знатного и богатого римлянина. Не было ни глашатаев, ни флейтщиков, ни трубачей; не было ни ликторов в траурном облачении, ни наемных женщин-женщин-плакальщиц— praeficae; ни похоронных песен — nenia по усопшим. Но зато, с другой стороны к счастью, отсутствовали и обычные при торжественных похоронных процессиях и маски предков, и буфоны, и архимиды.
Согласно обычаю римлян того времени, покойника понесли к месту погребения на носилках и с непокрытой головой. Ночь была бурная и ненастная, дождь лил как из ведра, и скоро те немногие, провожавшие бренные останки Британника до костра, не могли не заметить при свете своих фонарей тех пятен, которые смытые дождем от покрывавшего их мела, чернели на бледном лице юноши, и, заметив их, они молча указывали на них друг другу…
После некоторых, наскоро исполненных, обрядов, тело было положено на невысокий костер. При этом присутствовали друзья покойного — Юлий Депс, Тит, Флавий, Климент и Пуденс. Нерон не счел нужным похороны брата почтить своим присутствием. Отвернув лицо, Пуденс поднес факел к костру. Но дрова от дождя были мокрые, и долго костер не разгорался. Тогда его полили смолой и маслом, и постепенно яркое пламя охватило костер. Когда дрова вместе с трупом сгорели дотла, пепел был собран и, по обычаю, залит вином; и эта небольшая горсть белой золы в серебряной урне, вместе с грустным воспоминанием, сохранившимся в тех многих сердцах, которые любили его, представляла все, что осталось на земле от предательски отравленного сына римского императора.
Но когда отдавшие последний долг праху Британника удалились с места сожжения трупа, из окрестных рощ, осторожно оглядываясь, вышли люди, которые, подойдя к тому месту, где только что пылал костер, преклонили набожно колени и, сотворив горячую молитву, вполголоса пропели заупокойный стих. В числе этих людей был и тот, чья рука с благословением коснулась головы юноши и чье пророческое слово предсказало ему ожидавшую его судьбу.
Как для Помпонии Гредины и ее мужа, так и для Тита, Пуденса и Клавдии, Епиктета и, может быть, для двух-трех преданных рабов, после смерти Британника в мире стало одной чистой и доброй душой меньше. Но где имеются те слова, которые могли бы изобразить ту безрассветную тьму, тот мертвящий холод и ту пустоту, которые внесла в сердце одинокой и забытой Октавии смерть горячо любимого брата — ее единственного друга на земле; и если б не утешения Помпонии и рабы-христианки Трифэны, то вряд ли бедная женщина нашла бы в себе настолько нравственных сил, чтобы пережить такое страшное горе.
Но Помпония не покидала императрицы, непрестанно стараясь вдохнуть в нее ту бодрость, какую дать человеку может лишь твердая вера во всеобъемлющую любовь Незримого. Так, получив вскоре после Британника письмо из Ефеса, в котором писавший к ней друг передавал ей слова проповедывавшего в то время в Ефесе апостола Павла, Помпония поспешила с этим письмом к Октавии. Действие этого письма на удрученную тяжелой скорбью императрицу, было благотворно и в особенности отрадными показались ей следующие, глубоко запавшие в ее измученную душу утешительные слова апостола: «Сеется в тлении; восстает в нетлении, сеется в уничтожении, восстает в славе; сеется в немощи, восстает в силе, сеется тело душевное, восстает тело духовное».

Глава XXIV

Пораженные трагизмом внезапной и быстрой кончины юного Британника во время пира от руки и на глазах непримиримого врага, очень многие искренно жалели юношу, так преждевременно угасшего на заре жизни; но было мало таких, которые были бы в состоянии среди того языческого мира понять ту великую истину, что в жалости нуждался не тот юноша, который расстался с этой жизнью, а тот, кем так безжалостно была пресечена эта молодая жизнь — его убийца.
В продолжение первых двух-трех дней Нерон, казалось, был отчасти как будто бы встревожен тем, что было им совершено; или, по крайней мере, он боялся, как бы тень убитого им Британника, преследуя его, не лишила его спокойствия. Вот отчего он очень старательно избегал смотреть на Октавию и каждый раз при случайной встрече с нею спешил отвернуться; видимо трусил оставаться в комнате один, вздрагивал и начинал трепетать при малейшем неожиданном шорохе. Но не в этом его страхе должна была сказаться карающая для него рука Всевышнего Правосудия. Приговор над ним уже был произнесен; но казнь была отсрочена. Страшнейшее же возмездие за совершенное однажды злодеяние заключалось в предоставленной ему возможности беспрепятственно совершать одно за другим целый ряд злых преступных дел, справедливо заслуживших ему перед беспристрастным судом истории название «омерзения и позора рода человеческого».
Впрочем, такому быстрому развитию ожесточения в юноше, как и его закоснелости в пороках в значительной мере способствовали и малодушное потворство, и низкая лесть ближайших советников его и руководителей.
О смерти Британника надлежало объявить сенату, и Нерону при этом пришлось пролить две-три крокодиловы слезы. В речи императора слышалась рука опытного стилиста, и никто из слышавших ее не сомневался, что был Сенека настоящим автором красноречивого пафоса, с каким Нерон объяснил перед отцами-сенаторами, что поспешность погребения незабвенного брата Британника была вызвана исключительно только добрым желанием, по священному обычаю предков, сколько возможно сократить глубокую скорбь народа по случаю такой тяжелой и неожиданной утраты.
— Не менее тяжела и прискорбна и для меня такая потеря, — продолжал ораторствовать Нерон, повторяя на память заученную речь, — я лишился единственного брата и верного, надежного помощника. С сего времени возлагаю все свои надежды на вас, отцы-сенаторы, и на ваши мудрые советы, уверенный, что только в вашей преданности и в любви ко мне народа найду я вернейшую и лучшую мою опору.
Британник оставил после себя довольно значительное состояние, заключавшееся в деньгах, домах и нескольких богатых виллах, унаследованных им от отца и матери. Все эти дома и виллы Нерон, тогда еще не успевший вконец истощить своими колоссальными затеями и безумными фантазиями богатства, считавшегося не без основания неисчерпаемым, поспешил раздарить некоторым наиболее влиятельным сановникам; в том числе и Сенеке подарил он богатую виллу, а Бурру дом в самом Риме. Император, очевидно, предполагал этими щедрыми дарами наложить некоторым образом молчание на них, и Бурр, равно как и Сенека, принимая эти дары, были со своей стороны порядочно смущены опасениями, уже не куплены ли они ценою невинной крови. Но особенно сильно был смущен богатым подарком Нерона Сенека: этот философ знал, какого рода были слухи, не со вчерашнего дня ходившие втихомолку как о нем самом, так и о его алчности, и при этом вполне сознавал, что ему, не раз писавшему в качестве стоика громкие фразы в прославление гражданского мужества и простоты нравов, менее чем кому-либо было к лицу так малодушно поддаваться искушениям корыстолюбия и принимать дар, который как бы делал его до некоторой степени причастным к делу отравления Британника.
Нельзя, однако ж, сказать, что весть о смерти Британника, отравленного, о чем более или менее догадывались все, братом, вообще произвела особенно удручающее и горестное впечатление на значительную часть римского общества. Предания и воспоминания о тех ужасах, какими сопровождались прежние римские междоусобные войны, были еще свежи в памяти многих, и эти многие, зная, как редко уживаются в мире и согласии принцы-соперники, скорее даже обрадовались поступку, так удачно рассеявшему тот страшный кошмар внутренних смут и безурядиц, какие предусматривались ими в недалеком будущем.
Удар, поразивший Британника, был в то же время если не прямым, то, по крайней мере, косвенным поражением и всех властолюбивых мечтаний Агриппины, и бурное клокотание темных, необузданных сил, поднятое убийством пасынка, не скоро прекратилось в мятежной и надменной душе этой женщины. Октавия, та уже знала в настоящее время, где ей было искать тот источник утешения своей скорби, в котором могла она надеяться найти утоление печали и душевный мир. Но не так было с Агриппиной, и Нерон напрасно рассчитывал задобрить свою мать и купить ее молчание богатыми приношениями. Дары сына с обидным презрением холодно были отвергнуты неукротимой Агриппиной, не хотевшей примириться с мыслью, что и для нее наступает минута сознаться в полном поражении и победе над собою, кого же? — презренного, малодушного труса, мальчишки, на которого она так неосторожно возлагала все свои честолюбивые надежды.
Нет, без борьбы, без отчаянной борьбы не откажется она от надежды снова захватить в свои руки власть, эту цель, к которой всю свою жизнь стремилась и которую сама своими собственными руками так безумно и опрометчиво пошатнула. В ее распоряжении были неисчерпаемые богатства; у нее были друзья как в войске, так и среди римской аристократии. Октавия, так явно пренебрегаемая мужем, могла бы сделаться в ее руках прекрасным рычагом ее политических замыслов, и вскоре Агриппина начала проявлять к молодой императрице небывалую нежность, осыпая ее вниманием и ласками и стараясь всевозможно утешить ее; начала приветливее и ласковее чем когда-либо улыбаться каждому трибуну и центуриону преторианской гвардии и явно заискивать расположения некоторых старых аристократических фамилий.
Но все ее усилия и попытки вернуть утраченный авторитет должны были потерпеть крушение, разбиваясь, будто пена морская, о твердые скалы Неронова самодержавия и злобную беззастенчивость его любимцев и друзей. Подстрекаемый Отоном и Тигеллином, Нерон наносил гордости и достоинству своей матери удар за ударом, лишая ее одного за другим тех знаков почета, какими она пользовалась до сего времени и как вдова одного цезаря и как мать другого. Так однажды Агриппина заметила отсутствие постоянно сопровождавших ее носилки двух ликторов, и в ответ на свой вопрос о причине такого отсутствия услыхала, что должность таких ликторов, в силу приказа императора, упразднена. Вскоре отняли у нее почетную стражу из римских легионариев и германских наемников, до сих пор всегда стоявшую у входа в ее апартаменты; а наконец, в заключение, она получила от Нерона приказание немедленно покинуть дворец и переселиться в дом своей бабушки, Антонии. Трудно передать те чувства, какие бушевали в озлобленной душе Агриппины, когда по воле родного сына она, как изгнанница, покидала роскошные палаты римских цезарей, эти немые свидетельницы ее величия и позора, чтобы зажить, переселясь в скромный частный дом, жизнью простого частного лица. Слез у нее не было, сердце ее окаменело в злобном отчаянии, она чересчур хорошо понимала, что отныне исчезает для нее навсегда всякая надежда восстановить свое владычество над сердцем сына.
С этих пор Нерон лишь очень редко посещал свою мать, но, даже и тогда, он являлся к ней скорее в качестве официального лица, нежели сына, всегда окруженный толпой центурионов и многочисленной свитой, и, после короткого холодного свидания, едва обменявшись натянутым приветствием, всегда очень спешил удалиться.
Теперь Агриппине пришлось в свою очередь испытать изменчивость земного счастья и убедиться, что многоцветный мыльный пузырь, за которым она так страстно всю жизнь свою гонялась, лопнул и погиб для нее безвозвратно. Никогда еще не чувствовала она так живо всей глубины своего несчастья. Гнев сына черной тенью лег на все ее существование и, отняв у нее все, что было ей дорого, дал ей понять, что она, в чью честь выбивались монеты и медали, от имени которой издавались декреты и эдикты, под чьим покровительством основывались богатые колонии, чье благосклонное расположение заискивали цари и правители, вдруг стала никем и ничем. Даже и такое ничтожество, как какая-нибудь Кальвия Криспинилла, и та имела больше веса и влияния, чем какие остались у нее. Действительно, дом Антонии, с тех пор как он сделался местожительством опальной вдовствующей императрицы, очень тщательно и явно оберегался всеми теми, кто желал сохранить или заслужить милость императора. Никто не посещал Агриппину, ни в ком не видела она ни соболезнования, ни желания утешить ее, никто не старался рассеять ее в ее томительном одиночестве. Правда, исключениями являлись две-три матроны; но этих Агриппина знала слишком хорошо, чтобы поверить их притворному участию к себе. В числе таких особ была и Юния Силана, некогда первый друг Агриппины. Но затем дружба эта Юнии к Агриппине, вследствие стараний последней расстроить брак, одно время предполагавшийся между богатой Юнией Силаной и Секстием Африканом, превратилась в непримиримую вражду, и хотя Юния никогда не переставала, говоря о ней, называть ее «своей сладчайшей и дражайшей Агриппиной», однако в душе она всегда клялась примерно отомстить ей.
Теперь же, когда, наконец, настала наиболее удобная минута для такой мести, Юния очень усердно занялась изобретением наилучшего способа привести ее в исполнение.
Но, признав бесполезным пускать в ход против Агриппины старые обвинения вроде того, что она продолжает оплакивать смерть Британника или разглашает недостойное обращение цезаря с Октавией, она придумала новое обвинение, много более опасного свойства, будто Агриппина задумала вступить в брак с Рубеллием Плавтом, который как и Нерон приходился по матери праправнуком причисленному к сонму богов императору Августу, и при его содействии низвергнуть Нерона с престола. Такой вымысел Силана сообщила в виде факта двум своим клиентам, внушив им при этом передать эту новость Атимету, вольноотпущеннику тетки Нерона, Домиции, и близкому другу актера Париса, его бывшего товарища по рабству. И в самом деле, Атимет не замедлил пойти с этими интересными вестями к своему другу и тут же уговорил его немедленно отправиться к императору и открыть ему якобы замышлявшийся против него заговор.
Несмотря на поздний час, Парис, имевший во всякое время, благодаря дружбе к нему Нерона, свободный доступ во дворец, поспешил в этот же вечер к императору, которого застал в кругу обычных гостей, и был приветствован как самим Нероном, так и его друзьями, уже заметно разгоряченными застольными возлияниями, шумными криками радости.
— Вот отлично поступил, что пришел, — воскликнул Нерон, — одного тебя и недоставало нам для полного веселья. Подойди сюда поближе и ранее всего осуши этот кубок наилучшего фалернского вина, а потом ты нас потешишь каким-либо лицедейством, достойным таланта такого великого артиста, как ты. Но что вижу я!
Ты Парис ли это? Что значит эта плачевная физиономия и эта темная одежда в беспорядке? Говори, что случилось?
— Страшное, ужасное дело, — заливаясь слезами, проговорил искусный гистриои. — Разрешит ли цезарь открыть ему…
— Говори смелее, ничего не бойся, — сказал Нерон, приподнимаясь на локте из полулежачего своего положения. Уж не восстание ли легионов? Не бунт ли в преторианском лагере?
— Ни того, ни другого пока еще не случилось, — сказал Парис. — Но Августа — мать нашего обожаемого цезаря…
— Продолжай же! Говори скорее! Что ты медлишь! — встрепенулся Нерон и, заметив нерешительность своего любимца, нетерпеливо прикрикнул на него.
И ловкий фигляр со слезами на глазах стал повествовать, порой прерывая свою речь притворными рыданиями и недомолвками, таинственную историю вымышленного заговора. Так неожиданно напуганный Нерон пришел в совершенное исступление и, вскочив со своего ложа, стал в ярости шагать взад и вперед по триклиниуму и рвать на себе волосы.
— Агриппина завтра же будет предана смерти, — бесновался он, — а также и этот несчастный Рубеллий Плавт. Скорее подать мне мои дощечки. Сейчас послать кому следует приказ о немедленном аресте злоумышленников. Послать за Бурром, впрочем, нет, Бурр креатура моей матери, ей обязан он своим возвышением и своею должностью префекта преторианского лагеря. Отныне должность эта будет вверена Туску. Бурр же будет предан казни. А теперь позвать ко мне Сенеку, да скорее: мешкать нельзя ни одной минуты.
И несмотря на довольно поздний час ночи, один из дежурных центурионов был моментально послан во главе небольшого отряда дворцовой стражи в палацо Сенеки, которого приход центуриона застал за чтением вслух жене своей, Паулине, и другу, Фабию Рустику, Платоновой «Республики».
Когда вошедший раб доложил Сенеке, что к нему из дворца явилось несколько преторианцев с приказанием от имени императора явиться ему во дворец, лицо Паулины, как и Фабия Рустика, покрылось смертной бледностью, да и сам Сенека, несмотря на усилия овладеть собою и скрыть охвативший его трепет, заметно дрожал всеми членами. Приказав рабу пригласить центуриона в кабинет, он сам сделал несколько шагов навстречу этому последнему и, после первого же приветствия, спросил его, напрасно силясь придать голосу равнодушно спокойный тон, не знает ли он, по какому случаю императору угодно было потребовать его к себе в этот поздний час ночи. Но на это центурион ответил, что ничего не знает, хотя прибавил тут же, что император, на сколько ему было известно, находится в очень встревоженном состоянии духа, и Сенека, надев свою тогу, поспешил во дворец. Как только он вступил в триклиниум, Нерон тотчас же сообщил ему услышанное им от Париса. Сенека не совсем верил в действительность существования такого заговора, но так как, с другой стороны, он хорошо знал, что времена и в самом деле были такие, что ни за что ручаться нельзя было, то он постарался уговорить императора прежде всего послать за Бурром, отвечая ему своею жизнью за верность и преданность этого последнего. Через несколько времени явился и Бурр и в свою очередь выслушал очень внимательно рассказ о вымышленном Юнией Силаной заговоре.
— Предавать казни кого бы то ни было, не представив обвиненному права защиты и оправдания — дело вообще очень серьезное, — проговорил Бурр с присущей ему прямотой, — казнить же без суда августейшую особу и, вдобавок, родную мать цезаря — дело такое, что требует и того более строгого и всестороннего обсуждения.
— Но подумай хорошенько, ведь в жилах Рубелия Плавта течет кровь цезарей, а моя мать однако из тех женщин, которые способны ни перед чем не остановиться ради достижения власти.
— Думать мне нечего, — отрезал очень откровенно Бурр, — мое мнение сложилось, и изменять его я не буду.
Нерон сердито насупил брови, но Бурр не унижался и продолжал все в том же строго наставительном тоне:
— Ни прямых улик, ни настоящих обвинителей на лицо не имеется. Цезарь делает свои заключения со слов одного Париса, вольноотпущенника фамилии, враждебной Агриппине, и притом выслушав рассказ об этом заговоре в этот поздний час ночи, среди пьяной пирушки. Играть жизнью и судьбой даже простого гражданина так опрометчиво нельзя, а тем более драгоценною жизнью императрицы.
Охлажденный несколько тем спокойным и внушительным тоном, каким Бурр высказывал свои соображения и замечания, Нерон молчал, хотя и продолжал угрюмо хмуриться. Но Бурр, несомненно, не был расположен к уступкам.
— Пусть Цезарь уполномочит нас подвергнуть Августу строгому и обстоятельному допросу, и если при этом действительно обнаружится ее виновность в столь черном замысле, восставать против присуждения смертной казни мы тогда не будем.
А между тем император, страх которого к этому времени успел заметно уменьшиться, уже видимо начинал тяготиться этими разговорами и, наскоро отдав приказание немедленно оцепить дом, где жила Агриппина, отрядом легионариев, поспешил отпустить своих двух советников. На следующий день, рано поутру, Сенека и Бурр вместе с несколькими наиболее доверенными отпущенниками Нерона, которые в качестве шпионов должны были следить за каждым словом и жестом как обоих советников императора, так и его матери, явились к Агриппине и, передав все пункты сделанного на нее доноса, строгим тоном следователей потребовали от нее объяснения.
Но Агриппина, несмотря ни на нечаянность такого оскорбительного посещения, ни на чувство глубокого унижения, какое охватило ее при виде окружавших ее дом солдат, ни на минуту не смутилась духом и, как всегда, гордая и неустрашимая, предстала перед своими нежданными судьями со спокойно презрительным видом женщины, не только напрасно оскорбляемой, но и проникнутой глубоким сознанием полной неуязвимости в данном случае. Как Бурр, так и Сенека при ее появлении почтительно поднялись с мест, между тем как вольноотпущенники низко склонили перед ней головы. Но последних Агриппина не удостоила даже мимолетным взглядом и, опускаясь в богатое парадное кресло с позолотой и инкрустацией, слегка кивнула головой в сторону философа и префекта, приглашая их сесть.
— Настоящая аудиенция, по-видимому, сулит быть весьма серьезного и торжественного характера, — начала Агриппина с несколько презрительной усмешкой, — сам ведь император, как мне уже доложили, прислал сюда как вас, так и этих господ, и небрежно надменным жестом она указала на вольноотпущенников, для каких-то переговоров со мной. Что же желает от меня Нерон?
— Августа совсем права, действительно, мы явились сюда по делу величайшей важности, — очень сурово сказал Бурр, — мать цезаря обвиняется ни более ни менее, как в государственной измене.
— В самом деле? Это мне нравится, меня обвиняют, да еще в государственной измене!
— Да, обвиняют, — все тем же строго внушительным тоном продолжал Бурр, — обвиняют в попытках собрать себе среди римских легионариев партию верных приверженцев с тою целью, чтобы при их содействии возвести на императорский престол Рубеллия Плавта и потом вступить с ним в брак.
— Бедный Рубеллий Плавт! Видно, он остался все той же «золотой овцой», какой был у брата моего Кайя.
— Шутки здесь неуместны, Августа, — сурово заметил Бурр, — император очень серьезно встревожен таким доносом и очень разгневан.
— Но чем же другим могу ответить на такое смешное и нелепое обвинение?
— Августе следовало бы держать себя несколько осмотрительнее, — начал очень мягко в свою очередь Сенека. — Эти частые совещания с людьми своей партии, это явное заискивание расположения некоторых влиятельных сенаторов, это любезное заигрывание с трибунами и центурионами преторианских когорт, эти постоянные сетования о судьбе детей Клавдия, — все это вместе взятое не могло не возбудить наконец довольно серьезных подозрений относительно намерений Августы.
Убийственно презрительным взглядом, смерила Агриппина с головы до ног Сенеку, и бедный философ, не выдержав этого гневно сверкавшего взгляда гордой Агриппины, невольно сробел и, очевидно смущенный, опустил глаза.
— Так вот какова благодарность философа? — с невыразимым презрением кинула она ему в лицо этот упрек. — Вероятно, Сенека забыл, что только благодаря моему милостивому расположению к нему, удалось ему выбраться из нездорового климата Корсики, места его ссылки, где, по всей вероятности, давно бы уже он погиб в неизвестности. Да и тебе, Бурр, тоже не мешало бы получше помнить, кому обязан ты своим теперешним высоким положением.
— Мы только исполнители воли приславшего нас императора, — уже более мягко заметил Бурр.
— А кто же такие мои обвинители? — спросила, помолчав, Агриппина.
— Донос этот вчера был сделан императору вечером Парисом, — отвечал Бурр.
— Парисом! — воскликнула с негодованием Агриппина. — Да ведь Парис не более как жалкий фигляр, гистрион, презренный гаер, словом, нечто до такой степени низкое и гнусное, что уже одно упоминание его имени возбуждает во мне отвращение. Но продолжайте.
— Парис донес со словом Атимэта, вольноотпущенника Домиции и…
— Так вот оно что! измышление это ведет свое начало от Домиции и ее фаворита раба! — с злобным негодованием проговорила Агриппина. — О нем я, разумеется, даже и говорить не желаю, на то он и раб, чтобы быть способным на подкуп и на всякую другую подлость. Но она, Домиция, в то время как я здесь хлопотала то об усыновлении Нерона, то о его возвышении в достоинство римского консула, не жалея никаких усилий, лишь бы проложить ему дорогу к престолу, скажите, где была она и что делала? Прохлаждалась негою в Баиах со своими комедиантами и плясунами, да откармливала рыб в своих прудах. А теперь, когда мой Нерон император, ей хотелось бы завладеть его сердцем, отнять его у меня, и с этою целью придумывает она вместе с пантомимом и плясуном своим всю эту недостойную комедию. И в этом-то заключается все обвинение против меня?
— Итурий и Кальвизий, отпущенники Юнии Силаны были первые, возбудившие против Августы обвинение в столь преступном злоумышлении.
— Итурий и Кальвизий — два развратника и мота, подонки общества, которым прежде всего нужно поправить свои денежные обстоятельства, в виду чего они, вероятно, и взялись за прибыльное ремесло доносчиков. Впрочем, сами по себе они оба не более как пешки. Но кто подвигнул их на такое дело?
— Юния Силана.
— Ага! Силана. Теперь мне ясна с начала и до конца вся эта низкая интрига. Силана — эта неверная жена, этот фальшивый друг и злая женщина — доступны ли ее пониманию священные материнские чувства? Она воображает, должно быть, что отделаться от детей для матери так же легко, как преступной жене заменить одного беззаконного фаворита другим. И вот потому только, что нашлось два продажных и вконец разорившихся негодяя, которые готовы в угоду старой бабе и за деньги клятвой подтвердить любое показание, вы решаетесь меня обвинить в мнимом покушении сделаться детоубийцей, а Нерона вы готовы сделать палачем своей матери! Стыдно вам, ближайшим советникам императора и его руководителям, браться за ту низкую роль, какую разыгрываете в настоящую минуту. Вместо того, чтобы приложить, помня полученные от меня благодеяния, все свои старания, чтобы заставить Нерона устыдиться той непростительно-легкомысленной доверчивости, с какой он позволил себе отнестись к этой гнусной комедии, вымышленной с злопамятной старой бабой во главе с шайкой пантомимов и мерзавцев, вы поощрили его в желании подвергнуть меня, его родную мать, унижению такого оскорбительного для меня допроса. Так вот кто мои грозные обличители! Но скажите мне, где свидетели, имеющие возможность уличить меня в каких-либо попытках склонить к противозаконным действиям преторианские когорты, в каких-либо интригах внутри империи, или в подкупе того или другого из императорских рабов или отпущенников? Мне колют глаза тем, что будто я оплакиваю смерть Британника: но сами подумайте, чья участь была бы плачевнее моей, если б императором был родной сын Клавдия и Мессалины?
И не первым ли делом его царствования было бы мщение врагу своей матери и своему собственному? А что до Рубеллия Плавта, то сами вы должны понимать, что человек этот, даже сделавшись императором, вряд ли смог бы защитить меня и спасти от таких обвинений, которые, увы! — были бы в состоянии уличить меня, не в простой неосторожности вольности выражений материнского негодования, или даже излишней, может, нежности, но в таких преступлениях, в которых оправдать меня может лишь тот сын, ради которого были они совершены.
И крепкая всегда духом Агриппина, охваченная теперь волною самых разнородных чувств, была одну минуту не в силах превозмочь бушевавшую в ее сердце горечь обманутых надежд, и, склонив голову, тихо заплакала. Но не долго длилась такая слабость, и скоро, победив себя, она снова гордо подняла голову и, не без презрения отклонив от себя неудачные попытки немало пристыженных ее словами судей утешить ее и успокоить’, сухо сказала:
— А теперь довольно! Вы можете удалиться. Никаких дальнейших разговоров со мной по этому поводу быть не может. Но я требую, и требую в силу моего права лживо оклеветанной, если уж не по священному праву матери, немедленного свидания с цезарем.
Смущенные, Сенека и Бурр возвратились во дворец и, под впечатлением как смелой речи Агриппины, так и се неприступно гордого вида, объявили Нерону, что признают Августу совершенно невинной в взведенном на нее обвинении в измене, и Нерон, успокоенный в своих худших опасениях, поспешил к матери. Агриппина приняла его с большим достоинством и ни одним словом не упомянула ему ни о своей невинности, ни о том, что была бы в праве ожидать от него иного рода признательности, а лишь просила его примерно наказать дерзких, обличенных во лжи доносчиков и щедрых наград для своих верных друзей. Захваченный врасплох, Нерон, остыв от вспышки ярости, вызванной страхом лишиться престола и даже, может быть, жизни, был не в силах противиться просьбам матери и скоро исполнил их. Силена была приговорена к ссылке за пределы Италии, Итурий и Кальвизий были высланы из Рима, Атимэт казнен, и только одному Парису, как незаменимому товарищу всех Нероновых кутежей, удалось избегнуть наказания:
Но то была последняя минутная вспышка быстро гаснувшего могущества Агриппины, вспышка, не замедлившая, тем не менее при всей своей мимолетности, привлечь в уединение вдовствующей императрицы некоторых высокопоставленных особ, двух-трех сенаторов, поспешивших явиться к ней засвидетельствовать свое почтение и выразить ей приличное случаю соболезнование и нескольких дам из числа римских аристократок. В это же время посетила ее и одна благородная римская матрона, почти никогда не являвшаяся к ней на поклон в дни ее величия и могущества. Это была жена покорителя Британии, Авла Плавтия, Помпония Грэцина. В день памятного допроса, придя под вечер навестить императрицу, Помпония застала ее в слезах и необычайном упадке духа, вызванном, конечно, реакцией, неизбежной после бурных утренних ощущений этого дня. В полном изнеможении лежала она на своем ложе и горько плакала; исчезла гордая, властолюбивая и неукротимая в своем честолюбии императрица и осталась лишь слабая женщина, измученная горем и поздними сожалениями. Она знала, что жизнь ее, вопреки этому минутному торжеству над врагами, окончательно разбита во всем том, что было дорого ее властолюбивой душе, что составляло цель всех ее стремлений и поступков. Даже надежда на лучшие дни совершенно покинула ее, и ее неразлучными спутниками становились с этих пор лишь унижения, угрызения совести и мучительно горькие воспоминания ею самою погубленного блестящего прошлого. Вокруг нее не было ни искренно преданных друзей, ни щебетания невинных детей, которые бы искали у нее ласки, не было ни брата, ни сестры, ни взрослой дочери, в участи которых она могла бы надеяться найти успокоение. Все изменило ей, все покинуло и даже те, которые не так давно еще были осыпаемы ее благодеяниями и щедрыми милостями, или не имели к ней ни малейшей признательности, или боялись высказывать эту признательность, или же считали, что своими преступлениями она утратила на нее всякое право. Всеми покинутая, никем не любимая, не имея своего собственного семейного очага, она лежала здесь одинокая, словно выброшенный волной на негостеприимный берег обломок разбитого корабля, и плакала и рыдала, как беспомощное дитя. О, если б не эти страшные преступления, не эти кровавые дела, если б только она могла чувствовать себя такою же непорочною, какою была ее мать! Но — увы! — ей не дана была возможность оглянуться на такое прошлое, которое бы не было омрачено целым рядом коварных интриг и злодеяний, среди которых там и сям грозно чернели кровавые пятна, смыть которые уже ничем нельзя было. Теперь для нее настала минута страшного возмездия — возмездия, в которое она не верила, над которым так дерзко глумилась, но которое однако же кралось по ее пятам, кралось неслышною поступью, шаг за шагом, но кралось неотступно и теперь разом повергло ее в прах одним ударом, от которого оправиться она уже не могла.
Пока Агриппина лежала так, с ужасом припоминая свое прошлое, и как в разгоряченном ее воображении один за другим мелькали среди надвигавшихся сумерек грозные тени загубленных ею, в опочивальню к ней осторожно вошла верная ее прислужница, Ацеррония, и доложила о приходе посетительницы.
— Я ведь уже говорила тебе, что никого видеть сегодня я не желаю, — устало заметила ей Агриппина. — Я истомлена, измучена; мне хотелось бы заснуть и все забыть.
— Но посетительница эта — Помпония Грэцина, и она сама заметила в ответ на отказ привратника принять ее, что ее Августа, может быть, примет и просила доложить.
— И она не ошиблась. Да, ее я приму с удовольствием. Она не похожа на остальных, ни лести, ни фальши в ней и тени нет, и я убеждена, что ее присутствие успокоит меня.
Помпония вошла и, при виде убитой горем женщины, в изнеможении лежавшей с красными и опухшими от слез глазами, лишь с трудом поверила своим глазам, что то была так еще недавно величественная и гордая своим могуществом Агриппина. Не в силах побороть порыва охватившего ее глубокой жалости, Помпония преклонила колени пред ложем несчастной женщины, которая, привстав, крепко поцеловала ее и потом, склонив голову к ней на плечо, залилась горькими, неудержимыми слезами.
— Августе не мешало бы успокоиться после всех этих тяжелых испытаний, — начала уговаривать ее Помпония. — Сегодня мне хотелось поздравить ее с победой над гнусной клеветой врагов; а я ее застаю в слезах и горе и боюсь, что посещение мое некстати.
— Нет, Помпония, вы всегда желанная гостья у меня, а уж в особенности в настоящую тяжелую минуту, — сквозь слезы проговорила Агриппина. — Вы меня не искали в дни моего величия и могущества, и лишь те, кто искренно хочет мне добра, может желать меня видеть теперь, когда я в опале, и когда так близок час безвозвратного моего падения.
— О, нет, Августа, час этот, будем уповать, пробьет еще не скоро. Заговор против вас потерпел позорное поражение, и, как знать, впереди, может быть, вас ждет еще много счастливых дней.
— Нет, Помпония, счастие не в судьбе Агриппины. Счастие — пустая мечта, я его не знавала даже и во время моего величия и могущества, а потому могу ли надеяться найти его теперь, когда все изменило мне, когда я всеми покинута, когда не боятся подвергать меня столь оскорбительным унижениям? Кого же, впрочем, из нас можно назвать счастливым? Все мы не более, как рабы и игралища в руках грозного рока — слепого, безжалостного и непоборимого. Скажи по правде, ты счастлива?
— Да, Августа, очень счастлива, хотя вряд ли в том смысле, как вы понимаете счастие. Как всем нам, жизнь и мне дала понять изрядное число горьких и тяжелых испытаний. Взгляните на эти темные одежды, они говорят вам о тяжелой утрате незабвенного друга, которого я любила больше себя, да и в настоящем, разве не достаточно горя? Разве всечасно не висит надо мной беда, грозящая изгнанием, а, быть может, и смертью, со всех сторон окружают нас ужасы страшных опасений, и настроение целого общества говорит о неизбежности той или иной катастрофы; несмотря однако на все это, я чувствую себя счастливою по-своему…
— О, если б ты могла открыть мне хотя бы крошечный уголок твоего секрета быть счастливой, — воскликнула Агриппина. — Я чувствую, что ты говоришь правду, что это не обман, не пустые, громко раздутые разглагольствования наших стоиков.
Помпония была в нерешительности. Могла ли она так сразу поведать этой женщине, сроднившейся чуть ли не с детства со злом и всяческими преступлениями, о Христе, о Его учении и о Его чудесном воскресении из мертвых? Могла ли надеяться пробудить в ней какое-либо другое чувство, кроме презрения, рассказом об искупительных страданиях Бога-человека на кресте — этом орудии позорнейшей казни худших злодеев у римлян?
— Когда-нибудь, может быть, наступит тот день, когда я буду иметь право вполне открыть Августе этот секрет, — сказала она. — Не лично мне принадлежит он, и рано или поздно сделается достоянием всей вселенной. Но постичь его нельзя, нельзя и пойти к нему без сердечного смирения, без раскаяния в совершенном зле, без любви к нравственной чистоте, а тем менее без любви к Тому, Кто выше всякой людской добродетели, и без молитвы в душевном умилении.
— Твои слова чудны и непонятны для меня, Помпония, — привстав, проговорила изумленная Агриппина. — Как же говорят нам авторы греческих трагедий, что кровь, пролитая раз, пролита навсегда, и смыть ее нельзя ничем? Разве имеется возможность искупить сделанное зло, загладить совершенное преступление?
— Да, Августа, такая возможность существует, — как-то вдумчиво проговорила Помпония, которой при этом невольно припомнились слова апостола Петра из Вифсаиды: «Искуплены вы от суетной жизни, преданной вам от отцов, но драгоценною кровью Христа, как непорочного и чистого агнца», которые всей душой она желала бы иметь возможность поведать в эту минуту Агриппине. Но она знала, что Агриппине слова эти пока еще могли показаться только бессмысленными, и промолчала.
— Правда, мне удавалось слышать по этому поводу о существовании различных искупительных мистерий и, между прочим, о приношении в жертву тельца, — продолжала между тем Агриппина. — Но можно ли верить, чтобы последовала какая-либо польза от того, что я лягу на землю так, чтобы на меня капала кровь принесенного в умилостивительную жертву богам тельца?
— Несомненно, нет, — очень решительно поддержала ее сомнение Помпония. — Ничего такого не требует от нас истинный Бог, как не требует и никаких суеверных обрядностей. Сердце непорочное и любящее правду — вот все, что требует от нас Всевышний. Почему бы Августе не искать успокоения в молитве к Нему, — этому Богу? Читала же, конечно, она Гомера и знает, что говорит он об Атэ, этом грозном фатуме, и о литаях, молитвах, что неотступно сопровождают ее.
— Атэ!.. Мне ли не знать этого грозного, беспощадного божества? — простонала Агриппина, — уже не однажды видела я пред собой его безжалостное, окаменелое лицо, не раз слышала его зловещий голос среди палатинских пиров… Но литан, молитвы, их я не знаю. Послушай, Помпония, — прибавила она после минутного молчания, — ты сказала мне много правды, всего все-таки ты не открыла мне.
— На все свое время, Августа, — проговорила Помпония, вставая, чтобы уйти, — и очень может быть, если только Августа захочет вдуматься в то, о чем мы говорили сегодня, что скоро наступит день, когда она всей душой пожелает узнать больше. Прости! Августе нужны и отдых, и покой, а я, быть может, ее утомила…
— Нет Помпония, ты чистосердечна в своем участии ко мне, и я верю тебе, и слова твои упали на мою измученную душу, как мягкие, прохладные хлопья снега. Но скажи, эти литаи, о которых говорит Гомер, не могут ли они умилостивить карающее божество по просьбе не самого виноватого, а постороннего лица?
— Да, могут.
— Если так, то я тебя прошу молить за меня их заступничества перед грозной Атэ, чтобы отвратила эта богиня свой гнев от той, которая тебе одной согласна признаться, что она самая несчастная и жалкая в мире женщина.
— Да ниспошлется Августе душевный мир и просветление свыше, — тихо, еле слышно, проговорила благородная римлянка, между тем как Агриппина, крепко обняв ее, еще раз поцеловала на прощанье.

Глава XXV

Мы оставили Онезима, заключенного, по распоряжению главного надзирателя над императорским сословием рабов, в одном из подземных казематов палатинского дворца, больным физически от ударов кнута и плетей, и нравственно от стыда и негодования. Проклиная свою безрассудную неосторожность и крайне негодуя за нее на себя, он чувствовал, однако ж, очень мало раскаяния в своих пагубных увлечениях и проступках, и главным источником его досады и самобичевания являлось скорее крушение всех его надежд на возвышение, чем та нравственная несостоятельность, которая привела его к такой прискорбной для него утрате. Никакие вести о том, что делалось вне стен тюрьмы, до него, конечно, не доходили, и он узнал о судьбе Британника лишь гораздо позднее того, как опять очутился на воле. Но и в самой тюрьме поведение его было далеко не из примерных, отличаясь непокорностью, строптивостью и упрямым своеволием, впрочем, может быть, отчасти и вызванными дурным и бессердечным обращением грубого тюремщика-раба, очень не взлюбившего его, как принадлежавшего, по своей должности при гардеробе императрицы, к числу рабов высшей категории, и находившего особое наслаждение подвергать его ежеминутно жестоким побоям и другим унижениям. Так в оскорблениях и побоях проходили томительно долгие дни, казавшиеся бедному, впечатлительному юноше бесконечными в своем утомительном однообразии и гнетущей скуке одиночества, которую бедняга иногда пытался рассеять, царапая гвоздем различные глупые надписи на стене.
Однажды, пока он таким образом развлекался от безделья и сопряженной с ним удручающей скуки, в его камеру неслышно вошел тюремщик и, застав его за этим запрещенным времяпрепровождением, не замедлил огреть его здоровым ударом бича, заметив при этом:
— Наконец-то, дождался я, что меня избавят от такого молодца. Хвала Анубису и всем подземным богам, тебя сегодня же отправят за город в ergastulum.
— Кто отсылает меня туда? — весь побледнев и вздрогнув, спросил Онезим, заметно упавшим голосом.
— А тебе какое дело? — огрызнулся тюремщик и еще раз полоснул его своим арапником. — Что, не нравится? Небось, скажешь, больно? Ах ты, неженка проклятый! Поглядим, как-то ты запляшешь, как начнут тебе отбивать по спине дробь воловьими ремнями с острыми крючками на концах.
Тюремщик сказал правду. В тот же вечер на Онезима надели кандалы и вместе с другими, приговоренными к заключению в остроге, погнали за город.
Зрелище партии рабов, препровождавшихся в цепях в одну из загородных рабских тюрем, имевшихся чуть ли не при каждой вилле богатого римлянина, было в Риме явлением слишком обычным, чтобы возбудить любопытство; тем не менее для Онезима было крайне тяжело и неприятно видеть себя предметом глазения и зубоскальства некоторых прохожих, и невольный трепет охватывал при мысли и возможности встречи с кем-либо из прежних друзей.
Но особенно боялся он, как бы не увидали его в этом жалком и позорном виде Пуденс, Тит, Актея, или Нирей и дочь его Юлия. Однако, на свое счастье, никого из них Онезим не встретил и был в тот же вечер благополучно водворен в новое свое местожительство в невольничьем остроге при императорской вилле под городом Антиею, местом рождения Нерона.
Настоящим земным адом была эта невольничья тюрьма, представлявшая сброд худших и окончательно развращенных нравственно представителей рода человеческого, обесчеловеченных и доведенных до крайних пределов озлобления и ожесточения безнадежностью своего тяжелого положения. Обращение с заключенными здесь несчастными рабами, если чем и отличалось от обращения с вьючными животными, то разве только своей несравненно большей жестокостью и полнейшим отсутствием всяких признаков какого бы то ни было доброго участия. Голод и всякого рода пытки были единственными дисциплинарными мерами; одевали заключенных плохо, кормили и того хуже, а о каком-либо уходе за заболевшими даже и речи не было, и зараженный миазмами воздух и невозможная грязь были теми постоянными условиями, в каких эти несчастные изо дня в день влачили здесь свое жалкое существование. Понятно, после этого, что раб, побывав в этом вертепе всяких пороков и безысходного отчаяния, проникался жгучим сознанием, что он не человек и что лишен даже простых человеческих прав.
Ругань, беспрестанные проклятия, весь день не смолкавший лязг цепей, крики и взвизгивания пытаемых, вопли и стоны бичуемых, грязные шутки, циничный, грубый хохот, слезы и рыдания, отупевшие от отчаяния лица, бессердечные и жестокие отношения друг к другу, язвы всевозможных недугов, как физических, так и нравственных — все это Онезиму привелось здесь слышать, видеть, наблюдать и испытать.
Приглядевшись к своим новым сотоварищам-рабам, Онезим очень скоро убедился, что во всей этой многолюдной толпе был только один человек, дружба с которым была бы для него действительно отрадна, и в котором он мог надеяться встретить некоторое участие к себе. То был еще не старый человек, очень симпатичной наружности, с удивительно добрым и кротким взглядом, всегда очень терпеливо и без всякого ропота переносивший муки своего ужасного положения. Звали его Гермасом.
Как и Онезим, Гермас, казалось, находил свое единственное утешение в этом остроге, лишь в строго добросовестном исполнении тех работ, которые задавал ему ергастулярий-надсмотрщик за заключенными, и чем ближе Онезим присматривался к его образу действий, тем больше убеждался, что этого человека не преступление привело сюда, а скорее тот или другой каприз взбалмошного хозяина или хозяйки и что он христианин.
Такое предположение молодого фригийца вскоре обратилось в нем в полную уверенность, благодаря одному, совершенно незначительному случаю.
Однажды производя рядом с Гермасом землекопную работу, Онезим заметил, что у него из-за пазухи что-то выпало, причем Гермас, оглядываясь боязливо, быстро наклонился и, схватив оброненное им, поспешно спрятал на грудь за тунику. Но как ни быстро было движение Гермаса, зоркий глаз фригийца успел, однако, разглядеть, что оброненное им была крошечная стеклянная рыбка с надписью: «да спасешь ты меня», какие в ту эпоху христиане нередко носили при себе и какие в новейшие времена были найдены в очень многих древних катакомбах. Обрадованный своим открытием, Онезим в первую же удобную минуту, которую вскоре выбрал, когда остальные рабы, опереженные им и Гермасом в работе, поотстали от них, взглянул мельком на товарища и быстро шепнул ему:
— Рыба?
— Маленькая рыба, — немедленно последовал ответ Гермаса, которым этот последний хотел дать понять товарищу, что он не более, как слабый и недостойный христианин.
— А ты? — прибавил он спустя минуту. — Разве ты один из наших братьев по вере?
Онезим грустно покачал отрицательно головой.
— Впрочем, было время, — сказал он, — когда я им был, или по крайней мере мог бы сделаться.
— Не отступник же ты, несчастный?
— Не спрашивай лучше меня, — проговорил Онезим, — я человек погибший.
— Для того и приходил Добрый Пастырь, чтобы спасти погибших и заблудившихся вернуть на истинный путь.
— Не стоит толковать обо мне, — возразил Онезим, — расскажи лучше, как попал ты сюда. По всему заметно, что ты не преступник и не злодей, как все они здесь….
— Перестань, не говори о них с таким озлоблением. Чем они хуже тех грешников и блудниц, за которых принял страдания наш Христос?
Однако, Онезиму, очевидно, в эту минуту не нравился такой разговор, и он спросил, оставив без ответа слова товарища:
— Разве и ты тоже из числа цезаревых рабов? Но каким же образом случилось, что я до сих пор ни разу не встречался с тобой?
— Нет, я принадлежу к фамилии рабов Педания Секунда, городского префекта. Но так как у него при его вилле нет рабской тюрьмы, и так как он в большой милости у Нерона, то ему ничего не стоило выхлопотать у императорского домоправителя разрешение поместить меня сюда.
— Да, но за что?
— За мой отказ исполнить одно его приказание, исполнить которое запрещала мне моя совесть. За такое непослушание он наказывал меня сперва и бичом, и плетью, не раз подвергал пыткам и даже грозил бросить в свои садки на съедение рыбам, но когда он убедился, что я остаюсь все также тверд в моем отказе, тогда он решился отправить меня сюда.
— А разве и в самом деле нет никакой возможности убежать из этой ужасной тюрьмы?
— Думаю, что ты и сам успел убедиться в бесполезности и тщетности всякой попытки такого рода. Здание ергастулума на половину находится под землею; узкие окна помещаются высоко над нашей головой; малейший шорох разбудил бы сторожей, да и сами наши товарищи по заключению, в надежде заслужить милость и облегчение своей участи, вряд ли замедлили бы поднять тревогу.
— А подкупить кого следует разве нельзя?
— Этого я уж не знаю; впрочем, что касается меня, то я не стал бы этого делать, даже если бы у меня были деньги.
— Почему так?
— А потому, что я такого мнения, что Христос своими страданиями хотел научить нас безропотно покоряться и терпеливо переносить все, что ниспосылается свыше. Голод ли ниспосылает Он на меня — я стараюсь перенести его без ропота; низвергает ли меня с высоты — я мирюсь с своим падением, уверенный, что Он же, когда сочтет во благо для меня, и поднимет меня; а также и здесь в тюрьме, куда привела меня Его же святая воля, я твердо надеюсь, что Он не оставит меня Своей милостью и скоро вырвет отсюда.
И в самом деле, слова Гермаса вскоре оправдались. Заключение в остроге длилось сравнительно недолго. Педаний Секунд, знавший давно его за раба честного и вполне надежного, поостыв от гнева, поспешил вытребовать его к себе обратно и, по его возвращении, вернул ему прежнюю его должность.
А бедный Онезим все еще не переставал лелеять сладкую мечту о побеге и, убедившись, наконец, в невозможности придумать другого способа для осуществления задуманного, решился испытать действие подкупа. Очень дорожа золотой монетой, подаренной ему Октавией, он не истратил ее и даже ухитрился, хотя и не без труда, скрыть ее, зашив в рубец своей туники, от глаз тюремного надзирателя, и теперь, давно заметив некоторое расположение к себе в одном из помощников главного тюремного начальника, при первом же удобном случае предложил ему подарить золотой в обмен на клятвенное с его стороны обещание представить ему какую-либо возможность бежать из острога.
При таком неожиданном заключении молодого заключенного, Кротон — так звали тюремщика — в первую минуту словно испугался и, сурово взглянув на него, молча отошел. Но немного спустя, возвращаясь назад с обхода, он сам подошел к нему и, толкнув его в спину, шепотом проговорил:
— Ты не ошибся, мне действительно жаль тебя. Ты не такой, как все эти буяны и скоты. Побеги совершались и прежде, и всегда будут совершаться: большой беды от этого ни для кого нет. Господа же много расспрашивать на этот счет не очень-то любят.
— Я верю твоему слову, — сказал Онезим и, вытащив из-за туники свой золотой, сунул украдкой его тюремщику в руку.
Спустя дня два после этого, Кротон, войдя по обыкновению в камеру заключенных, чтобы, пересчитав, отправить их на дневную работу, как бы случайно задержал Онезима последним в камере и тут наскоро шепнул ему:
— Сегодня ночью не спи! Оба часовых, что находятся у дверей, будут пьяны. Вскоре после полуночи ты затей драку; сам же при этом старайся держаться как можно ближе к дверям, и когда часовые откроют их, чтобы узнать причину криков и шума, то ты как-нибудь ухитрись проскользнуть незаметным образом за дверь. Ручаться тебе, что такой план непременно удастся, я не могу, но это единственный способ, какой могу тебе предложить.
Онезим указал ему взглядом, полным отчаяния, на кандалы, сковавшие ему ноги.
— Если заключенный ведет себя хорошо и не буянит, их иногда на ночь снимают, и твои сегодня вечером снимут, но кандалам на руках придется остаться, эти на ночь никогда не снимаются.
Онезим в точности исполнил план, сообщенный ему сострадательным Кротоном, и среди ночи, когда все кругом было уже погружено в сонную тишину и мрак, поднял вдруг такой крик и гвалт, словно оборонялся против чьего-то неожиданного нападения. Разбуженные этим шумом заключенные, его сотоварищи рабы, повскакали с нар, хорошенько не понимая впросонках, что такое творится вокруг них. Тут Онезим, пользуясь их полусонным состоянием, принялся толкать их, неистово размахивая руками и сыпля ударами направо и налево, пока не взбудоражил всей компании. Раздались крики исступления, ругань, проклятия, возгласы панического страха, и среди этой беспорядочной толкотни и беготни то туда, то сюда в темноте, Онезим, пробравшись к самой двери, притаился здесь. Когда же дверь отворилась и на пороге показались пьяные и полусонные сторожа, ловкий фригиец, выбив быстрым движением фонарь из рук одного, незамеченный проскользнул за дверь и исчез. Благополучно миновав привратника, стоявшего у ворот, он как стрела пустился бежать по дороге в Антиум. Однако, не добежав до самого города, он остановился и спрятался в роще. Отдохнув немножко, он сообразил, что находившиеся вблизи глубокие песчаные копи, вероятно, служат по ночам сборным пунктом для христиан, и начал прислушиваться. Действительно, соображение догадливого фригийца оказалось верным, и вскоре до его напряженного слуха начали доноситься из глубины одной из копей звуки голосов. Тут Онезим, выйдя из рощи, притаился у самого входа в эту копь в ожидании, чтобы богомольцы разошлись. Он знал, что последним из таких собраний обыкновенно уходил сам пресвитер, и, дождавшись его, осторожно окликнул.
Пресвитер встрепенулся и спросил:
— Кто там?
Тогда Онезим выступил вперед и, протягивая к нему руки, сказал:
— Именем Христа молю тебя, помоги мне снять эти кандалы.
— Слова твои выдают последователя учения Христа, — проговорил пресвитер, — но, с другой стороны, эти кандалы на твоих руках говорят мне, что ты, несомненно, беглый раб и преступник вдобавок.
— Да, я великий грешник, — отвечал Онезим, — но преступления не совершал.
— Ты молишь именем Христа, и потому отказать тебе я не в праве; однако и подвергать моих братьев по вере какой-либо опасности я также не должен. Спрячься опять. Я же пришлю к тебе сына моего, Стефана, и он распилит тебе оковы. Но после этого ты удались отсюда, и да простит тебя Христос все твои прегрешения и заблуждения.
Спустя некоторое время к Онезиму в рощу пришел молодой человек и, ничего не сказав, принялся распиливать ему наручники. Освободив от цепей руки фригийца, он сказал ему:
— Да будет с тобою мир! Смотри, уже начинает светать, и народ скоро проснется. Оставаться здесь для тебя не безопасно. Но и укрыть тебя у себя мы не имеем права. Самое лучшее для тебя спуститься в копь и оставаться там до наступления ночи. Пищу тебе сюда принесут.
Онезим послушался этого совета и до ночи укрылся в глубине песчаной копи; с наступлением же темноты, осторожно покинув свое убежище, он двинулся по направлению к Гаиэте — городу, лежавшему на расстоянии приблизительно двадцати миль от Антиума.
Но, хотя он и вырвался на волю, положение его все-таки оставалось еще очень долго весьма неутешительным и печальным. Куда бы он ни приходил, прося или ночлега, или подаяния для дневного пропитания, чтобы не умереть с голода, на него всюду смотрели с недоверчивою подозрительностью и спешили спровадить. Укрывательство беглого раба было воспрещено законом, и всякое уклонение от такого закона подвергало виновного очень строгому наказанию, вот почему народ вообще относился очень недружелюбно и безучастно к такого рода беглецам. А между тем в нем все заставляло предполагать именно такого беглеца. Его одежда была обыкновенною одеждою рабов, да и на руках его виднелись к тому же рубцы, натертые недавно снятыми наручниками. В виду своего бедственного положения, Онезим охотно принялся бы в настоящее время за работу, чтобы только кое-как прокормить себя, но достать занятие было не легко, почти невозможно: рынки были завалены предложением рабочих рук, но спрос на них был крайне ограничен. Представители того старого поколения честных римских фермеров, которые возделывали сады и пахали нивы своими руками с помощью сыновей и нескольких вольнонаемных работников, совсем почти сошли со сцены, и в настоящее время поля и пашни обрабатывались исключительно руками закованных в цепи рабов, которые часто не знали другого места жительства как тот или другой ергастулум. Правда, безумная роскошь, царившая среди высшей богатой знати, окружала себя толпами ненужных и до мозга костей нравственно развращенных служителей, но этих последних приобретали по большей части на том или другом чужеземном невольничьем рынке. К тому же, надо заметить, что на раба, уже побывавшего в чьей-либо многочисленной фамилии рабов и почему-либо отпущенного хозяином, смотрели не иначе, как на ветерана, закаленного во всевозможных пороках, иначе какой же владелец согласился бы расстаться с ним? Раб честный и хороший, на преданность и благонадежность которого мог положиться хозяин, был явлением слишком редким, и потому им дорожили, как сокровищем неоценимым. Итак, мог ли Онезим при всех условиях сколько-нибудь основательно рассчитывать на то, что на долю его опять выпадет счастье быть принятым в фамилию рабов того или другого хорошего и доброго господина? И теперь, непрестанно вспоминая свою прежнюю жизнь как в доме Филемона, так и у Пуденса, свои блестящие мечты о повышении, когда перешел он в число дворцовых рабов, словом, все то, чего навсегда лишился по своей малодушной слабости перед различными мирскими соблазнами, он нередко ложился на дороге и принимался горько плакать и рыдать. Жизнь его была погублена, и в будущем предстояло одно лишь горе, позор и нужда, голод и лохмотья.
Долго длились его скитания из одного города в другой, из села в село, и в продолжении этих скитаний, сопряженных с разного рода бедствиями, бедняге пришлось испытать много горя, пролить не одну жгучую слезу и быть не раз очевидцем всякого рода ужасов и злодеяний, порождавшихся среди темного невежества народных масс безрассветным мраком язычества в соединении с грубостью нравов.
Голодный и усталый добрался он до богатой Помпеи, где легко мог, бродя без дела по ее улицам, на досуге наблюдать тот чудовищный разврат, до какого дошла наиболее богатая и изнеженная часть населения этого прелестного города, утопавшего в роскошной южной зелени садов и приютившегося с лазурью своих голубых небес и с прозрачной синевой своего сверкающего моря в тени старого ворчуна Везувия. Но при виде этой роскоши, этого беспробудного разгула страстей, Онезимом овладел невольный страх за себя и, опасаясь сделаться жертвой новых пагубных искушений, он бежал, бежал без оглядки из этого вертепа разврата и пороков, хотя и успел убедиться, что здесь, среди богатого населения, ему всего скорее мог бы представиться или случай поправить свое положение, или, по крайней мере, возможность быть сытому. Покинув Помпею, он повернул назад и постепенно, переходя опять из деревни в деревню, из города в город, приблизился к соседним с Римом Байям, где, остановившись на время, попробовал было заняться, для снискания себе средств к пропитанию, продажей очень употребительного в те времена в народе прохладительного напитка — pasca, состоявшего из смеси воды с дешевым местным вином. И, действительно, ему как будто и повезло на первых порах в этом деле: недостатка в покупателях у него не было, и в этом случае, как и во многих других его похождениях, красивое, симпатичное лицо молодого фригийца сослужило ему добрую услугу, привлекая к нему как мужчин, так и женщин, которые, конечно, предпочитали купить себе кружку posca у веселого и красивого юноши, чем у тех сумрачных бродяг иудеев, которые иногда занимались такой торговлей. Тут Онезиму вздохнулось несколько полегче, и он уже начинал было убаюкивать себя приятной надеждой, что может быть настали лучшие для него времена, и он проживет кое-как, не терпя ни особых лишений, ни нужды. Но, к сожалению, он поступил при этом очень опрометчиво, во-первых, выбрав для сколько-нибудь продолжительного пребывания местность настолько близкую к Риму, а, во-вторых, и тем, что не принял никаких мер, чтобы остаться неузнанным.
Таким образом вскоре случилось, что, пока он однажды очень спокойно выкликал с разными веселыми шутками и прибаутками продаваемый напиток, на него вдруг обратил внимание главный управляющий нероновой виллы под Байями, некто Дама, который, не редко являясь в палатинский дворец с отчетами и докладами, не раз встречал здесь Онезима и из своих бесед с Каликлэсом хорошо знал как о пьяной выходке Онезима, так и о его перемещении в erastulum и о его побеге оттуда. Взглянув на Онезима еще раз и попристальнее, он убедился, что не ошибся; тем не менее, для большей верности вытащил из кармана дощечку, на которой прочел: «Бежал молодой раб 15 лет, наружность красивая: волосы темные, вьющиеся, имя ему Онезим. Кто сто доставит или укажет место его пребывания, получит в награду тысячу сестерций».
Удостоверившись окончательно в верности своей догадки, Дама, чтобы вернее овладеть своей добычей, сперва отошел от него немного в сторону, затем, обойдя кругом, подошел к нему сзади и, хлопнув его по плечу, весело окликнул:
— Эй, Онезим!
— Да, я самый! — слегка вздрогнув, отозвался захваченный врасплох фригиец.
— Ну, да, я так и знал, что это ты, — проговорил с недоброй усмешкой Дама и крепко ухватил его за плечо. — Идем со мной, мой удалой беглец. Цезарю не желательно терять таких красивых молодцов, да и мне совсем будет не лишнее получить за тебя тысячу сестерций.
Напрасно делал Онезим всевозможные попытки вырваться и удрать, пальцы Дамы, вцепившись в него, как железные клещи, держали его крепко. Пришлось покориться.
— Освободить его! Освободить! — загалдела было собравшаяся толпа зевак, пользуясь тем, что поблизости не было видно ни полицейских, ни солдат. Однако Дама сумел одним словом прекратить такой протест:
— Разве вы не знаете, кто я? И кто из вас дерзнет воспротивиться аресту беглеца из цезаревой фамилии рабов?
Устрашенная именем цезаря толпа, мгновенно прекратив свои крики, поспешила разойтись, и Дама тотчас же послал одного из сопровождавших его рабов на Неронову виллу под самыми Байями с приказанием принести оттуда кандалы. Таким образом Онезим через несколько минут снова увидал себя в цепях, но с тою только разницей, что на этот раз у него в перспективе было наказание несравненно более страшное, нежели все те, через которые он уже прошел.
На следующий день рано утром его препроводили в Рим, куда он прибыл в тот же день и где в первые минуты подумывал было найти какое-нибудь средство сообщить о своем горестном положении Актее в той надежде, что ее заступничество приведет к смягчению предстоявшего ему наказания. Однако он убедился вскоре, что для него, при окружавших его условиях, всякое сообщение с кем бы то ни было было не более как пустой, неосуществимою мечтою. И он был прав, как оказалось; не далее, как на следующее же утро после его прибытия в Рим, ему была наложена в затылок обычная в таких случаях furca — толстая вила, сколоченная из двух кусков дерева в виде буквы V, и с этим орудием пытки на затылке и с привязанными к его концам руками его повели к эсквиллу — месту казни, где предполагалось или распять его на кресте, или забить бичами до смерти, и затем бросить его тело на съедение хищным птицам.
Оцепенение, в каком находился несчастный фригиец от ужаса и страха перед предстоявшей ему казнью, отнимало у него всякую способность к молитве, тем более, что в эту минуту он яснее чем когда-бы то ни было сознавал себя богоотступником, и весь дрожал при мысли о том безысходном мраке и тех нескончаемых муках, которые навеки станут его уделом по снятии его со креста.
Но час его пока еще не пробил.
Сопровождаемый солдатами, ликторами и толпой придворных рабов, которые должны были присутствовать при казни, Онезим с трудом подвигался под тяжестью вилы, как вдруг на повороте в одну из улиц, ведших к эсквилину, печальную процессию увидал шедший навстречу ей юноша. То был Тит, заметно похудевший и побледневший после болезни, перенесенной им вследствие глотка того самого яда, который навеки унес Британника. Тит при первом же взгляде на преступника узнал в нем Онезима и, как вкопанный, остановился. Но вдруг, ударив себя по лбу, он круто повернул назад и бросился бежать, завернув в один из ближайших переулков. В уме его блеснула мысль о возможности найти в эту минуту средство спасти несчастного. Он знал, что как раз в это время была некоторая вероятность встретить в одной из соседних улиц старшую весталку, Лэлию — добросердечную и красивую молодую римлянку, которую он хорошо знал и которая сама к нему была очень дружески расположена. Тит не ошибся в своем предположении. Через несколько минут он, действительно, встретил весталку, шедшую в сопровождении присвоенного ее сану ликтора, и, подойдя к ней, самым непринужденным образом, весело смеясь, сказал после первого же приветствия:
— Есть у меня большая просьба до благородной Лэлии. Сейчас видел я тут поблизости, как раз против Юлиева форума, у одного книгопродавца прелестный экземпляр Виргилиевых Эклог и даже с портретом их автора. А так как благородный друг мой, Лэлия, обещала давно мне подарок ко дню моего рождения и даже позволила мне самому выбрать этот подарок, то я осмелился попросить ее пойти теперь же вместе со мною и купить для меня эту книгу. Кстати, ведь, сегодня день моего рождения.
— С величайшей радостью, — согласилась ничего не подозревавшая весталка. — Ты благонравный и честный мальчик, и потому я всегда бываю очень рада, когда мне представляется возможность доставить тебе какое-либо удовольствие.
— Благодарю, дорогая Лэлия, — сказал Тит и поспешил прибавить, — но не пройдем ли мы этим переулком, как кратчайшею дорогою?
И, взяв весталку за руку, он повел ее, приказав ликтору следовать за собою, по той улице, где должен был ему, как он это знал, встретиться вторично Онезим с его печальным конвоем.
Увидав приближавшуюся к ним процессию, он обратился к весталке и самым невинным тоном заметил ей:
— О как бы хотелось, Лэлия, иметь привилегию, дарованную вам, весталкам, спасать жизнь этим несчастным! Взгляни, вот ведут какого-то несчастного раба, вероятно, на распятие, а не то на избиение до смерти ударами кнута. Добрая Лэлия не сжалится ли над ним и не спасет ли беднягу в силу данного ей священного права?
— Ты шутишь, Тит! Беглого раба! Подумай! — воскликнула изумленная Лэлия. — Нет, мы пользуемся своим правом для спасения лишь благородных римлян или по крайней мере отпущенников.
— Но разве раб не такой же человек как и все мы? — спросил Тит. — По крайней мере Музоний и Сенека учат нас, что это так. Взгляни, Лэлия, как еще молод и как красив собою этот несчастный. Вдобавок у него и вид не раба, и я почти уверен, что никакого особенного преступления не совершил этот бедный юноша.
Лэлия взглянула на бледное лицо страдальца, и невольная жалость тронула ее сердце.
— Остановитесь! — приказала она солдатам и ликторам, почтительно склонившим при ее появлении свои tasces. — В силу данной моему священному сану привилегии повелеваю вам пощадить жизнь вашему арестанту.
— По он беглый из цезаревой фамилии рабов и указом самого императора осужден на смерть через бичевание кнутом, — выступая вперед, проговорил Калликлэс.
— Кто дерзнет не повиноваться приказанию старшей весталки? — строго сверкнув очами, сказала Лэлия. — Даже сам император побоялся бы оскорбить величие Весты и священного ее огня оспариванием привилегии, с незапамятных времен присвоенной старшей жрице этой богини. Снимите сейчас с него вилу.
Устрашенные повелительным тоном старшей весталки ликторы поспешили повиноваться и, отвязав Онезиму руки, сняли с него тяжелую вилу. Что будет с ним дальше, этого бедняга пока не знал, но зато он знал, что на этот раз жизнь будет ему пощажена.
— Благодарю, добросердечнейшая из весталок, — сказал Тит, почтительно дотрагиваясь губами до края ее пурпуровой одежды, но ничем не обнаруживая своей тайны, что знает Онезима. — Да вознаградит Веста безмятежный сои Лэлии сладчайшими сновидениями! Да благословит ее Опиконсивия.
— Опиконсивия! — повторила весталка, с трудом удерживаясь, чтобы не рассмеяться. — Ты, кажется, надо мной смеешься, Тит. Что можешь ты знать об Опиконсивии!
— Очень немного, разве только то, что есть какая-то связь между ею и весталками, и если только это так, то я уверен, что Лэлия одна из первых ее любимиц.
А молодой фригиец, с присущей ему догадливостью, держал себя, строго соображаясь с поведением Тита. Такое право весталок при случайной встрече с отправляемым на смертную казнь преступником, освобождать его от казни, пользовалось всеобщей известностью, хотя к делу применялось лишь в очень редких случаях, так как весталки вообще не имели обыкновения часто показываться на улицах. Но для того, чтобы такое право сохраняло свою силу, необходимо было, чтобы встреча весталки с преступником была непременно случайная. Впрочем, и сама Лэлия вряд ли осталась бы довольна, если б как-нибудь узнала, что сделалась некоторым образом жертвою обмана, хотя и довольно невинного, со стороны юного своего друга. Вот почему Тит, добившись цели, принялся всячески торопить Лэлию к книгопродавцу, у которого добродушная Лэлия в невинности души купила ему в подарок не только Эклоги Виргилия, но еще и томик, крайне изящно переплетенный, Сенекиных трактатов, чем несколько даже и смутила юношу.
Об этом поступке Тита никто ничего не знал, и лишь у одного Пуденса, слушавшего его рассказ об этом маленьком инциденте, появились некоторые подозрения касательно того, каким собственно образом произошла эта счастливая встреча весталки с Онезимом, так как глаза юноши что-то уж очень плутовски смеялись, пока он ему рассказывал этот интересный эпизод.
Назад: Глава XIII
Дальше: Часть вторая. Лахезис наматывает нитку