Глава XIII
Став императором, Нерон первое время был до того ослеплен блеском нового положения, что в продолжение первого месяца своего царствования ходил как бы отуманенный и только с трудом постепенно осваивался со своим величием и привыкал к мысли, что он император. Но раз постигнув и измерив весь объем своей неограниченной власти правителя величайшей в мире империи, юный император очень скоро вошел в свою роль самодержавного властелина; хотя ни делами государственными, ни вообще какими-либо заботами о благосостоянии своей империи он нисколько не обременял себя, предпочитая отдавать свое время только одним праздным развлечениям и удовольствиям.
Единственно, что тревожило иногда молодого императора среди его беспрерывных кутежей и пиров, это ревнивое вмешательство его матери, с упорством отчаяния все еще силившейся удержать власть, видимо, ускользавшую из ее рук. Не легко было ей отказаться от всех плодов, во имя которых, побуждаемая своим непомерным властолюбием, она решилась на столько злодеяний, и она всячески старалась поколебать в себе с каждым днем все более окрепнувшую в ней уверенность, что все ее труды и происки в этом смысле были напрасны. Могла ли она допустить мысль, чтобы этот семнадцатилетний, еле ставший на ноги, юноша осмелился даже подумать о сопротивлении ей. Всегда неустрашимая и непреклонная в своих намерениях, не была ли она по отношению к нему, как твердый алмаз в сравнении с мягкой неустойчивой глиной? Отпрыск царственного рода, не стояла ли она с младенчества близко к таким родственникам, которые при жизни были обожаемы, а после своей смерти обоготворяемы. Но, на несчастье себе, Агриппина, при всей своей проницательности и при всем уме, не умела достаточно обуздывать бешеных порывов своего вспыльчивого и властолюбивого права, и таким недостатком сдержанности ускорила для себя минуту роковой развязки.
Не успел Нерон вступить на престол, как в нем уже стали обнаруживаться весьма несомненные признаки желаний выйти скорее из-под контроля императрицы-матери. Паллас, главный сообщник и клеврет Агриппины, очень скоро впал в немилость цезаря и был им удален. Сенека и Бурр, не страшась более ее гнева, старались всячески противодействовать ее влиянию. Искатели цезарских милостей и благоволения, старались заручиться не только ее покровительством и защитой, сколько протекцией Актеи, да и сам Нерон, постоянно окруженный своими фаворитами, развратными молодыми аристократами, и толпой разного рода проходимцев, шутов и паразитов, с каждым днем все яснее и бесцеремоннее выказывал свое полнейшее равнодушие как к угрозам и приказаниям матери, так и к разумным ее советам, не без самодовольства, щеголяя своей внезапно появившейся независимостью. Самолюбивая и гордая Агриппина была уязвлена и краснела даже наедине с самой собой, при мысли, что ее, для Нерона ни перед чем неостановившуюся, могла вытеснить из сердца ее сына жалкая и ничтожная вольноотпущенница, Актея, и что ее влияние над ним могло превозмочь влияние изнеженных ничтожеств вроде завитого и раздушенного Отона. Как жестоко она ошиблась в своих расчетах! Первое лицо в империи при Клавдии, неужели же она извела мужа только для того, чтобы сделаться самой нулем в руках таких людей, даже ненавидеть которых она не могла, до того глубоко было ее презрение к ним?
Но жребий был брошен: уничтожить сделанного было нельзя. Оставалось ждать грозного часа расплаты за учиненное зло, а до тех пор по возможности осторожнее стараться двигаться на краю ужасной пропасти. Сорвав заманчивый плод, она убедилась, что он полон смертельной отравы.
А между тем сложить покорно с себя всякий авторитет в делах правления, не сделав, по крайней мере, хоть одной попытки удержать за собой некоторую власть, было свыше сил гордой и властолюбивой женщины. Сохранив пока еще за собой право иметь во всякое время, когда бы она ни вздумала, доступ в кабинет императора, она нередко пользовалась им, с целью, ворвавшись к нему, осыпать его упреками, насмешками, а часто даже и угрозами. Перестав давно скрывать от сына, что Клавдий погиб от ее руки жертвой ее честолюбивых замыслов, она укоряла Нерона в неблагодарности, высказывала ему свое презрение, издеваясь над его изнеженностью и стараясь уязвить сарказмами, ставила ему в образец благородство и высокое мужество обиженного ею Британника, говорила ему, что он скорее годится в плохие актеры, третьестепенные колесничные ездоки или в третьеклассные певцы, нежели в императоры.
— И допустить, что в жилах твоих течет благородная кровь Домициев и цезарей! — кричала она, выходя из себя от злобы и негодования. — Какой ты император, — разве балаганный! В тебе нет ничего — не только величия цезаря, но даже мужества простого и благородного римлянина. Но не забывай, если ты император, то этим обязан мне и моим стараниям.
— Напрасно трудилась; лучше было бы оставить меня в покое и не возводить на престол, — проговорил угрюмо Нерон. — Удивительное удовольствие считаться императором и иметь тебя за спиной, подсматривающею мой каждый шаг и властвующей надо мной!
— Подсматривать! Властвовать! И это говоришь ты, после того, как не побоялся и не постыдился дать в соперницы своей матери какую-то жалкую ничтожную рабу! Не забывай, Агенобарб, что я дочь Германика, сколько бы ни был ты мало достоин быть его внуком. Презренный трус! От кого только мог ты наследовать женственную склонность к изнеженному образу жизни, мелочность и бесхарактерность? Не от меня, без сомнения, а также и не от отца твоего. Жестокий, он был, однако ж, и мужествен, и не устрашим, и я не думаю, чтобы он не погнушался быть отцом такого несчастного поэта и жалкого певца, как ты.
Задетый за живое упреками матери и особенно ее глумлением над его талантами, перед которыми друзья его рабски преклонялись, Нерон, в свою очередь, вышел из себя.
— Какой бы я ни был, но тем не менее теперь я император, — вскричал он; — и я посоветовал бы помнить тем, кому ведать это не мешает, что бывали такие примеры, что если не матерям, то, по крайней мере, женам и сестрам цезарей приходилось остывать от излишнего пыла своей ярости среди утесов прохладных понтийских или гнарских берегов.
— И ты осмеливаешься, дерзкий, угрожать мне! — воскликнула Агриппина, — мне, твоей матери, которой ты обязан всем, начиная с жизни и кончая тем, что ты теперь не бедный, ничтожный мальчишка, а властелин полумира!
— Ты назвала сейчас меня актером; но мне кажется, что скорее же ты актриса, хотя и довольно второстепенная, — насмешливо усмехаясь, заметил Нерон.
Агриппина вскочила.
— О, боги, если только они существуют, пусть услышат меня, — воздев к небу руки, воскликнула она. — Им поручаю я воздать тебе сторицей за все твои обиды мне.
— Напрасны твои проклятия: призвать несчастья на мою голову, они не в силах; у меня есть против них верный отворот — чудесный талисман. Вот он, взгляни.
И Нерон протянул к ней крошечную деревянную куклу — icuncula puellaris, — очень таинственно как-то раз подаренную ему кем-то на улице с уверением, что этот талисман не только убережет его от всяких бед и напастей, но и будет ему отворотным средством против дурного глаза. Суеверный император верил слепо в чудесную силу этого амулета. Но Агриппина, взяв талисман в руки и еле удостоив его взглядом, с нескрываемым презрением отбросила его далеко от себя.
Нерон промолчал; но лицо его приняло при этом такой вид, что даже сама Агриппина испугалась и, убоявшись, не зашла ли она уже слишком далеко, поспешила заметить ему в тоне более примирительном!
— Зачем тебе этот амулет, если у тебя есть другой, лучше этого, который подарен тебе твоей матерью?
И говоря это, она взглядом указала ему на золотой змиевидный браслет, который он с детства носил на правой руке и в который была вделана кожа змеи. Об этой змее сложилось множество легенд и, между прочим, рассказывалось, будто ее застали ползающей вокруг колыбели Нерона; другие же к этому добавляли, будто змея эта была воплощенным добрым гением Нерона, спасшим его своим появлением у его колыбели от рук подосланных Мессалиною убийц, бежавших при виде змея. Но как бы то ни было, а дело в том, что тогда же Агриппина велела оправить кожу этой змеи в золото и драгоценные каменья в виде браслета, и позднее, надевая этот браслет на руку сына, просила его никогда с ним не расставаться. И теперь, пока она смотрела так пристально на браслет, в чувствах ее к сыну произошла внезапная перемена. Не воскресил ли вид этого браслета перед ее духовным взором образ златокудрого ребенка с голубыми ясными глазами, ребенка, для которого мать была всем, который, как в минуты детского горя, так и в минуты детской радости, приходил лишь к ней и, обвившись вокруг ее шеи ручонками и положив головку ей на плечи, доверчиво и сладко засыпал у нее на груди? А теперь этот самый ребенок — император благодаря ее проискам и преступлениям — стоял перед ней, ненавидящий и ненавидимый со злой усмешкой на губах, с грозно нахмуренным лицом. А между тем этот сын, не он ли был единственным близким ей существом! Отец ее был убит, мать тоже, братья также погибли насильственной смертью, сестры умерли в позорном изгнании, — первого ее мужа давно не было в живых, два других умерли отравленные и притом ее же рукой; друзья и приверженцы были в тяжелой ссылке. Глубоко и широко зияла вокруг нее бездна ненависти и злобы — она это знала, как знала и то, что нет у нее во всем мире ни одного искренне преданного ей человека, кроме только двух-трех ничтожных вольноотпущенников. Все яснее и яснее сознавая свое страшное одиночество среди этого многолюдного дворца, она за последнее время начала, было, уже делать некоторые попытки снискать себе если не привязанность так жестоко обиженных ею Британника и Октавии, то, хотя бы, их прощение и некоторое снисхождение. В ней проснулась жалость к ним, обиженным ею. Но, увы! ей скоро пришлось убедиться, что как для кроткой Октавии, так и для незлобивого Британника любить ее было свыше сил. Привязанность сына — вот единственное, что ей оставалось, а между тем она видела, что и он все дальше и дальше сторонился от нее с чувством очень близким к отвращению и ненависти.
Все эти безотрадные мысли вихрем пронеслись в уме несчастной жертвы своего честолюбия и, не находя сил совладать с припадком отчаяния, она залилась горькими слезами.
— Прости мне мою безумную вспышку, Нерон, — рыдая проговорила она, протягивая с мольбой к сыну руки. — Прости, тебя просит твоя мать. Как у меня, так ведь и у тебя, нет в мире никого, кто бы стоял к нам ближе, чем стоим мы друг к другу. Прости и дай мне еще раз почувствовать, что я еще не совсем утратила любовь моего сына, для которого жила, для которого готова и умереть.
Но эти слова матери очень мало тронули Нерона.
— Странно! То проклинаешь меня, то умоляешь и плачешь, — холодно заметил он ей. — Уж не думаешь ли, что один только твой амулет может предохранить меня от бешеных порывов твоей ярости! Сейчас надругалась ты над подаренным мне талисманом, а потому вот, смотри, как я дорожу твоим подарком. Никогда в жизни моей более не надену я его.
И, сняв с руки браслет, он со злостью швырнул его со всего размаху на пол.
— Вот он! Можешь взять его себе: он мне больше не нужен, — и после этого Нерон вышел из залы, не сказав матери ни одного слова на прощание.
Агриппина в первую минуту стояла, как окаменелая, и только ноздри ее широко раздувались, да в глазах зажигался недобрый огонек. Слез же точно и не бывало.
— О, обиженный Британник, о, бедная Октавия! разве нет возможности поправить сделанного вам зла? — вполголоса проговорила она. — Нет! Мщение за смерть Клавдия было бы их первым делом. Но ведь еще живы и Корнелий Сулла, и Рубелий Плавт. Что мне может помешать, даже и теперь, смести с моей дороги — хотя он мне и сын — этого жалкого гаера и певца, а на его место возвести на престол цезарей того или другого из них!
И, подняв с полу браслет, она шепотом прибавила:
— Как он сказал, пусть так и будет; никогда не видать ему более и не носить этого талисмана.
Нерон, когда для него настал ужасный день его последних счетов с жизнью, тщетно старался найти этот амулет.
Глава XIV
Рим становился и пылен, и душен. Приближался сезон лихорадки. Утомленный придворными пирами и кутежами и не менее того своими беспрестанными пререканиями с матерью и бурными сценами с ней, Нерон прорывался на чистый воздух, на простор вольной загородной жизни, где бы он мог, вдали от стеснительного придворного этикета, отдаться всецело своим наклонностям к эстетическим наслаждениям.
На этот раз из всех своих роскошных вилл он выбрал для летней резиденции виллу, недавно приобретенную им в одном из наиболее диких и мрачных ущелий Симбруинского кряжа Аппенинских гор. Как сама местность по живописности быстрых горных потоков, тенистых рощ, крутых обрывистых оврагов, скалистых склонов, так и здание виллы по легкости и изяществу своей архитектуры представляли нечто в полном смысле очаровательно. Стены виллы внутри были расписаны альфреско известнейшими мастерами жанровой живописи; в садах среди зелени богатой растительности белели чудные статуи, изваянные рукой таких великих скульпторов, как Пракситель и Мирон, лились фонтаны, журчали ручейки, шумели водопады, виднелись таинственные гроты, красовались причудливые храмы.
В первый раз отправлялся Нерон провести лето среди волшебной обстановки этого восхитительного уединения. Из Рима он двинулся сопровождаемый блестящей свитой и целым полчищем рабов, из которых на многих лежала обязанность подавать императору с надлежащей бережностью его лиру, или какой другой музыкальный инструмент.
Агриппина, снедаемая горем обманутых надежд и жаждой мести, отказалась наотрез от приглашения императора поехать с ним в его летнюю резиденцию, как в виду оскорбительной формы самого приглашения, так и некоторых опасений с ее стороны разделить с ним уединение, в котором предвидела для себя лишь новые причины к неудовольствию и раздражению. Вместо этого она предпочла переехать на лето в свою собственную великолепную виллу Бавли, в Кампании, где за отсутствием другого, более серьезного дела, рассчитывала заняться продолжением своих мемуаров, развлекаясь, в часы досуга, кормлением миног и долгоперов, прирученных до того, что они являлись на ее зов и брали корм из ее рук.
Менее счастливая в этом отношении, Октавия поневоле должна была сопровождать императора, своего мужа, который при всем своем желании оставить ее в Риме, решил тем не менее взять ее с собой, чтобы не идти чересчур открыто против общественного мнения, требовавшего от него некоторых внешних знаков уважения к жене, как к императрице и дочери Клавдия. Но кортеж Октавии не отличался ни блеском, ни многочисленностью, состоя исключительно из небольшой части полагавшихся ей шестисот рабов. И того малочисленнее была свита Британника, приглашенного только потому, что оставить его в Риме на такое время года, когда Лабитиния требовала наибольшего числа жертв, могло бы показаться в высшей степени неблаговидным; вдобавок же Нерон чувствовал себя даже спокойнее, зная, что он у него на глазах. Впрочем, Британник был совершенно счастлив, так как с ним был его друг Тит, отец которого Веспасиан, а также и мать Флавия Домицилла получили приглашение провести некоторое время в гостях у императора; знал он также, что и Пуденс в качестве центуриона преторианской гвардии, и Эпиктет, как раб секретаря Нерона, должны были необходимо войти в состав почетного конвоя императора.
Нерон, любивший, в особенности в первое время своего царствования, окружать себя более или менее образованными людьми, пригласил, кроме того, и Сенеку, Бурра и Лукиана, восходившую в то время звезду в мире поэтов, сатирика Персия, сатиры которого тогда еще хранились, на его счастие, под замком его письменного стола, и, кроме того, известного натуралиста этой эпохи.
Плиния Старшего. Однако, как ни старался Нерон уверить всех в своем пристрастии к литературе, трудно было не заметить, что настоящее удовольствие он находил преимущественно или в беседах с циничным Петронием, или в привольных разговорах с изящным ловеласом Отоном. Никем и ничем не стесняемый, молодой император в волю упивался чашей наслаждения среди чудной обстановки своей роскошной виллы, имевшей к тому же то преимущество, что, по счастливой случайности, она состояла из двух зданий, отделявшихся мостом через глубокий и широкий овраг, что представляло для Нерона возможность менее приятных ему гостей поместить в вилле Кастор, а между тем, как сам он, с избранными друзьями и приятелями, поместился в вилле Полукс.
Обеды и ужины по большей части подавались в том и другом здании отдельно, и только изредка удостаивал Нерон приглашением к своему столу всех своих гостей без исключения. Император вообще очень любил возможно более разнообразить свои удовольствия и развлечения. То он упражнялся в плавании, то принимался удить рыбу, то по нескольку часов сряду занимался музыкой под руководством известного арфиста того времени Терпноса, или же брал уроки пения у певца Диодора, приложившего немало стараний, трудясь над развитием и надлежащей постановкой того голоса, который уже было принято величать не иначе, как божественным или небесным.
Но мало-помалу Нерон и здесь стал тяготиться тем сравнительно небольшим декорумом, какой пока еще считал приличным соблюдать в своих кутежах в виду присутствия некоторых гостей, более солидных, в вилле Кастор; хотя они были ему отчасти и нужны, как слушатели, перед которыми он мог обнаруживать свои дивные таланты певца и поэта. Но, однажды, во время одного из таких представлений, во время которого исполнение императора и как певца, и как арфиста, и как декламатора стихов собственного произведения, вызвало со стороны большинства слушателей шумные рукоплескания и восторженные крики одобрения, случилось, что Нерон заметил как-то, что Веспасиан, пока небесный его голос выделывал дивные трели и рулады, сначала стал понемногу дремать, а затем., и совсем заснул, а потом — о, ужас! — захрапел.
Взбешенный и уязвленный в своем самолюбии великого артиста, император решился уже было отдать приказать арестовать простодушного воина, как виновного в оскорблении величества, но друг его, изящный Петроний, перед которым Нерон не утерпел излить свое негодование, так от души посмеялся забавному инциденту и так остроумно осмеял неотесанного облома, что постепенно умиротворил разгневанного императора. Петроний посоветовал доставить сюда пантомима Алитура и актера Париса, да несколько лишних красавиц-рабынь для большего оживления роскошных пиров.
Совет Петрония пришелся по вкусу Нерону, и на следующий же день гости, находившиеся в вилле Кастор, получили весьма недвусмысленный намек, что воины, отдав цезарю долг благоговейного почтения, могут удалиться, куда кому из них угодно. При этом, по случаю отъезда Веспасиана, а с ним его жены и сына Тита, Британнику разрешено было отправиться вместе с ними, погостить некоторое время в скромной вилле Веспасиана.
— Там в среде этих неотесанных рохлей, едва ли кто-нибудь станет вбивать ему в голову какие-либо несбыточные фантазии, — заметил при этом Нерон. — Пусть сидит себе на бобах да на свинине, может быть и отупеет и станет таким же вислоухим неряхой, как и его друзья.
После отъезда Сенеки и Бурра, перед которыми Нерон все еще продолжал сохранять пока некоторого рода совестливость, пиры и кутежи в вилле Полукс не замедлили принять характер настоящих оргий и вакханалий. Устраивались празднества и банкеты неслыханные, и по своей роскоши, и по причудливости всяких затей: нередко в садах при свете факелов, на потеху цезарю и его гостям, резвилась толпа нимф и наяд, плескаясь и ныряя с веселым смехом в водах искусственных озер; между деревьев виднелись фавны и сатиры, с дикими криками преследуя резвоногих гамадриад; из таинственных гротов неслись звуки музыки, смешиваясь с голосами хоров и услаждая слух все более и более хмелевшей компании, в то время как Парис и Алитур, поочередно выбивались из сил, чтобы доставить императору то своими грязными пантомимами, то танцами, новое эстетическое наслаждение. Но физическая сторона человека не может безнаказанно брать верх над его духовной стороной: утомление, разочарование и, в довершение, полное отвращение к жизни — вот неизбежные результаты такого преобладания материи над духом.
Впрочем, от времени до времени на императора нападала прихоть заняться литературой, и тогда устраивались чтения, во время которых читались стихи и всевозможные пасквили, между прочим, был как-то прочтен, как самая последняя новость в области такого рода литературы, довольно грязный и пошлый пасквиль на обоготворение покойного императора Клавдия, слушая который Нерон смеялся до упаду, одинаково восхищенный и грубым издевательством над своим предшественником, и не менее грубой лестью самому себе. Но и среди всевозможных утех, какие только в силах был придумать ум праздный и избалованный, скука нередко томила как молодого амфитриона, так и его гостей. Однажды, под конец уже сезона, большинство гостей после утра, проведенного в чтении стихов Лукиана и самого императора, постепенно разошлось, и в зале с Нероном остались только Петроний и Тигеллин, да еще актер Парис.
— Скажи мне, Петроний, — обратился Нерон к своему фавориту, — какое твое мнение о поэтических произведениях Лукиана и Персия? Ты настоящий поэт, и не можешь ошибиться в критике.
— Лукиан, по-моему, не столько поэт, сколько ритор, а что касается Персия, то он прежде всего стоик и моралист, — сказал Петроний. — Впрочем, ни тот, ни другой не лишены некоторых достоинств, хотя у обоих нет искусства сказать что-либо просто, оба искусственны, напыщенны, ужасно монотонны и страдают, в большей или меньшей степени, отсутствием всякой оригинальности.
— А твое мнение о моих стихах? — не утерпел спросить император, жаждавший похвалы.
— Цезарь не может не выказывать полного совершенства во всем, что он ни делает — с привычной загадочной улыбкой сказал Петроний и, отвесив Нерону низкий поклон, ушел.
— О, мой Парис! — обняв актера, воскликнул Нерон, — только один ты и твоя участь достойны зависти. Артист, великий артист, ты вызываешь по своему желанию в зрителях то слезы, то смех, всегда доставляя им своей дивной игрой венец наслаждения, и очень часто, внимая шуму восторженных рукоплесканий, какими приветствуют уже одно твое появление на сцене, я чувствую, как овладевает мной безумное желание поменяться с тобой ролями и, уступив тебе мое место на престоле, занять твое, на театральных подмостках.
— Цезарю благоугодно тешиться над бедным мимом, — смущенно проговорил Парис и поспешил прибавить: — если императору угодно, чтобы я позабавил его сегодня вечером после банкета, то пусть соблаговолит уволить меня теперь, чтобы дать мне время подготовиться вместе с Алитуром к предстоящему спектаклю.
Нерон остался наедине с Тигеллином. Он зевнул лениво.
— О боги, как невыносимо скучна эта жизнь! — проговорил он. — Впрочем, не стоит думать об этом, сегодня у нас в виду банкет с новыми затеями…
— После которого, достаточно разгоряченные вином, мы еще должны будем отправиться бродить по саду, где в поэтичном полумраке таинственных гротов и аллей цезаря ждет нового рода развлечение, придуманное, чтобы позабавить его, изобретательным Петронием и красавицей Криспиллой.
— Что такое?
— Пусть государь не требует от меня, чтобы я удовлетворил в данном случае его любопытство: от сюрприза удовольствие только выиграет.
— Хорошо, пусть будет по-твоему. Но, знаешь, жизнь наша здесь быстро близится к концу; а там опять этот несносный Рим, со своим сенатом, советами и необходимостью более или менее соблюдать некоторое приличие.
— Для цезаря такой необходимости не должно существовать. Он может поступать, как ему угодно. Кто же осмелится требовать у него отчета в его действиях и поступках?
— Да хоть бы та же Агриппина, моя матушка, если и никто другой.
— У цезаря может быть только одна причина опасаться Агриппины.
— Какая?
— Агриппина, как я уже докладывал цезарю, за последнее время проявляет необыкновенную внимательность к Британнику, сверх того, я имею некоторые основания думать, что она затевает возвести на престол или Рубеллия Плавта, или Суллу. Не так она еще стара, чтобы не думать более о замужестве; у этих же у обоих течет в жилах императорская кровь.
— Рубеллий Плавт! — изумился Нерон, — не может быть: это мирный педант, и только. Что же касается Суллы, то этот ненасытный обжора не в состоянии думать ни о чем, кроме своего обеда.
— Это покажет нам время, — сказал Тигеллин, — но тем не менее, пока жив Британник…
— Договаривай.
— Пока жив Британиик, положение Нерона непрочно.
Нерон ничего не ответил, но глубоко задумался.
Настал вечер, и императорский банкет, приготовленный на этот раз среди зеленого луга, окаймленного рядом деревьев, между которыми журча и шумя, лились фонтаны, оказался и роскошнее, и великолепнее, чем когда-либо. Закончив трапезу обычными обильными возлияниями бахусу, гости с хозяином во главе отправились гулять по саду, где Нерон вскоре увидел приготовленный для него сюрприз. Сад был роскошно иллюминован лампами, висевшими гирляндами между деревьями; в аллеях и гротах гремела музыка, чередовавшаяся с хорами, между тем, как в бассейнах плескались наяды, а в рощах юноши в костюмах фавнов и сатиров с факелами в руках играли с молодыми девушками, изображавшими собой лесных нимф; увидав императора и его гостей, вся эта резвая молодежь бросилась им навстречу и, венчая их цветами, увлекла за собой: начались новые пляски и игры, новое пиршество с пением и возгласами, которым, как бы смеясь над тишиной ночи, вторило эхо.
Глава XV
После отъезда более почетных гостей Нерона, в том числе Веспасиана с женой, общество которой было для Октавии, пренебрегаемой открыто мужем, большим утешением, юная императрица проводила большую часть своего времени в совершенном одиночестве. Нерон, который никогда не был влюблен в Октавию и женился на ней только по наущению и по приказанию Агриппины, старался всячески избегать жены и намеренно выказывал по отношению к ней самое высокомерное презрение, опасаясь каким-либо вниманием к ней дать повод думать, что он обязан престолом отчасти и своим брачным узам с дочерью Клавдия. Впрочем, и сама Октавия, зная по горькому опыту, какой лютый зверь скрывается под внешней привлекательностью молодого императора, не бывала никогда так счастлива, как в то время, когда могла оставаться подальше от него. Нерон замечал это и, привыкший вокруг себя видеть лишь робкое поклонение и слышать одну только лесть, нередко бесился в душе, не встречая в тех, кто составлял его семейный круг, ни тени чего-либо подобного. Ему было неприятно сознавать, что люди, знавшие его более интимно, насквозь понимают его настоящий характер. С откровенностью, доходившей почти до грубости, говорила ему бывало, в лицо Агриппина, какой он человек, между тем как жена его с видимым брезгливым отвращением сторонилась от него, точно боясь прикосновением к нему осквернить себя. Все это вместе, раздражая Нерона, еще более усиливало его неприязненное чувство к жене и, не имея в своем загородном местопребывании никаких причин соблюдать по отношению к ней хотя бы даже некоторую условную вежливость, он лишь в очень редких случаях переходил мост, отделявший занимаемую им виллу Полукс от виллы Кастор, где со своим скромным двором помещалась императрица, чтобы сделать ей формальный визит.
Оставаясь часто по целым дням подряд в однообразном одиночестве, молодая женщина для развлечения писала длинные письма к своему брату или же, позвав к себе кого-нибудь из прислужниц, просила ее читать вслух. Добрая от природы Октавия, испытывая сама всю горечь оскорблений, постоянно старалась быть кроткой и ласковой в обращении с рабами, которым никогда не приходилось терпеть от нее тех жестокостей и того тиранства, каким за малейшую небрежность или неловкость часто подвергались несчастные рабыни-прислужницы в роскошных будуарах жен и дочерей богатых патрициев. Благодаря этому императрица скоро снискала себе своим человечным обхождением и любовь и полное доверие очень многих из своих рабынь. В числе подобных была раба-христианка Трифония, которая в своем доверии к ней дошла даже до того, что решилась признаться, что принадлежит к числу исповедниц новой веры. Отчасти уже несколько знакомая через Британника с новым учением, которое интересовало ее сильнее, чем она смела вслух признаться себе, Октавия после такого открытия нередко вступала с Трифонией в продолжительные беседы, в которых Трифония мало-помалу посвящала императрицу в религиозные догматы христианской церкви. Действие этих догматов было благотворно, и отрадно влияло на наболевшее сердце Октавии, и особенно был утешителен догмат христианской веры о загробной жизни. Такого верования в язычестве не существовало, и хотя Цицерон, в своих «Тускуланских рассуждениях», кое-что приводил в доказательство истины учения о бессмертии души, однако, не он ли сам во многих из своих писем и речей отзывался о такой доктрине не более, как о простой, хотя и не лишенной приятности, гипотезе, могущей служить небезынтересной темой различных толкований и споров, но серьезно верить в которую нельзя; а для последователей учения Христа, вера в загробную жизнь, напротив, была одна из важнейших догматов. Для них Предвечный был, хотя и невидимый, вездесущ, и бессмертие души представлялось им не чем-то будущим, а скорее было известным состоянием, сознаваемым ими и как бы уже вкушаемым даже и по эту сторону могилы; все временное было в их глазах не более, как призраком, и только вечное действительностью.
А пока Октавия незаметно таким образом шла вперед в своем религиозном образовании, Британник проводил мирно время, наслаждаясь тихой и вольной деревенской жизнью в скромной усадьбе Веспасиана, представлявшей по своей простоте, приятный контраст с роскошью и великолепием палатинского дворца. Тут, среди сельского приволья, окруженный простыми земледельцами-поселянами, немногим выше которых, по простоте жизни, были и сами члены семьи Веспасиана, он мог в волю бродить, не думая ни о своем высоком сане, ни о каком-либо этикете, по лесам и холмам охотиться на зверя или на птицу, или же удить рыбу. Кроме Тита, неразлучными его спутниками были еще и два двоюродных брата последнего Флавий Сабин и Флавий Климент, с которыми Британник очень скоро подружился. Иногда к ним присоединялся и младший брат Тита — Домициан. Но к нему Британник с первого же раза почувствовал сильную антипатию, заметив в нем и склонность к льстивости и признаки хитрости.
Сам Веспасиан очень любил свой мирный сельский уголок, где ему дышалось несравненно легче, чем в приемной зале у Нерона, и где он любил похвалиться образцовым порядком своего хозяйства. Не стыдясь нисколько незнатности своего происхождения, он любил рассказывать в дружеском кружке, как дед его простым земледельцем поселился во время междоусобиц Мария и Суллы в Реете, где женился вскоре на простой девушке-сабинке; всегда с восторгом ставил в образец старинных римских диктаторов в роде Цинциниата или Фабриция, а равно и их простой образ жизни, и сам никогда не упускал случая щегольнуть своими лошадьми и коровами, огородом и тучными нивами, и даже курятником своей жены Домициллы. Ему было любо, что дом его представлял полную чашу простых деревенских продуктов, и с радушием гостеприимного хозяина любил угощать гостей густым молоком, свежими яйцами, румяными лепешками, душистым медом и всякими плодами своего сада и овощами своего огорода, составлявшими обычные кушанья в его доме. Кто бы мог тогда подумать, смотря на Веспасиана и его семью, состоявшую из жены, двух сыновей, дочери и двух племянников, среди этой более чем скромной, обстановки, что видит перед собой трех будущих римских императоров и двух консулов, из которых только одному была суждена мирная смерть; или что из этих пяти юношей — Тита, Британника, Домициана, Климента и Сабина — четверым предстояло погибнуть жертвами насильственной смерти, а одному принять венец мученичества. Но грядущее по воле всемилостивого Провидения, к счастью для человека, сокрыто от него во мраке глубокой ночи.
Среди этой молодежи только один Веспасиан был в состоянии, по зрелости своих лет, оценить вполне счастье хоть на время удалиться от интриг и крамол римской придворной жизни, клокотавшей, как взбаламученное море, и обдавшей всех и все своими грязными волнами. Он видел на своем веку, как переходили бразды правления из рук Сумасшедшего Калигулы в руки слабоумного Клавдия, и знал, что предшественником этих двух императоров был Тиверий, а их преемником Нерон. Не забывая предсказаний, предвещавших ему блестящую судьбу, он вместе с тем никогда не позволял себе мечтать, что взойдет на престол, и никогда не думал кончить свою жизнь основанием, как оказалось, новой династии. Напротив, — как в самом себе, так и в своих сыновьях, он всегда старался заглушить всякое суетное тщеславие в самом его зародыше. Так, заметив как-то, с каким увлечением восхищалась его молодежь величием всяких громких подвигов, он поспешил остановить их восторги.
— Остерегайтесь поддаваться честолюбивым желаниям, дети, — заметил он; — поверьте мне, что ни титул императора, ни вид вашего изображения на монетах не могут доставить вам большего счастья, чем то, каким пользуетесь вы теперь, безмятежно проводя дни среди мирной деревенской жизни.
— Да, это совершенно верно, — вздыхая сказал Британник, — было же ведь когда-то и мое изображение выбито на монетах, а между тем, могу ли я сказать, что находил себя от этого счастливее?
— Во всяком случае, ты счастлив уже никак не менее Нерона, — заметил ему Тит, — и я готов держать пари, что все его пиршества в его роскошной вилле не в состоянии доставить ему такого удовольствия, какое обещает нам дать наша завтрашняя охота на кабанов.
— Возьми-ка лучше Горациевы Еподы, Климент, а не то — Виргилиевы Георгики, и вслух почитай нам их, пока я займусь с мальчиками изготовлением снарядов для предстоящей облавы на дикого зверя.
В доме Веспасиана ложились обыкновенно довольно рано: он был человек тогда еще не богатый, и жечь без расчета масло, которое в то время было недешево, было ему не по средствам. Но, прежде чем заснуть, молодые люди, бывало, часто подолгу между собой беседовали, рассказывая друг другу свои планы и мечты, обыкновенное дело между молодыми товарищами и друзьями. При этом они нередко касались в своих разговорах и христиан. Но Тит таких разговоров не любил, уверяя, что все эти христиане не более, как сумасбродные фанатики, о которых и говорить не стоит. Всего же больше любил он говорить об иудеях: он был с отцом в Палестине, где ему представился случай видеть Агриппу, и где увлекся даже юношеской восторженной любовью к красавице Веренике; да еще об учении стоиков, с которым был отчасти знаком, благодаря частым беседам с Эпиктетом, причем нередко горячился и выходил из себя, стараясь доказать что истинно мудрый человек сумеет быть счастливым везде, где бы он ни был, хотя бы даже внутри фаларнского быка, в ответ на что Британиик, к немалому негодованию своего друга, часто просил его ответить ему, очень ли счастлив бывает Музоиий, когда у него болят зубы.
Но зато в Клементе Британиик скоро нашел не только внимательного слушателя его разговоров о христианах, но еще человека, знавшего о них, как очень скоро обнаружилось, гораздо больше, чем он сам знал.
— Уж не христианин ли ты, Климент? — спросил его после одного из таких разговоров Британиик, выбрав минуту, когда остался наедине с новым своим другом.
— Нет; я еще пока не принял крещения, — ответил Климент, — настоящий же христианин только тот, кто присоединен к христовой церкви таинством крещения.
— Крещение!.. А что такое крещение?
— Крещение — это очищение от грехов с помощью молитвы и освященной воды, — объяснил Климент. — Насколько в наших римских языческих обрядах все торжественно и сложно, настолько все это просто у христиан: вода служит у них символом очищения, хлеб и вино — эти два предмета самой обыкновенной житейской надобности — символом воспоминания о пострадавшем за человечество Христе.
— А старшины у этих христиан — пресвитеры, как они их называют — такие же, как наши жрецы?
— О, нет, вовсе не такие, — сказал Климент. — Пресвитеры, люди простые и непорочные, скорее походят на лучших из наших философов, хотя своими познаниями, может быть, и уступают последним.
Но в это время в комнату, где беседовали друзья, вошел Домициан, которому ни тот, ни другой из них особенно не доверял и оба поспешили прекратить этот разговор.
В таких занятиях и беседах незаметно проходило время, и скоро пришел конец мирным и счастливым дням в Реате: ноябрь был уже в конце, и надо было, покинув фалакринские поля и леса, вернуться в шумный и суетный Рим.
Глава XVI
Мы оставили Онезима в его темной келье, где, связанный по ногам и рукам, он ждал предстоящего ему наказания. Здесь, наедине с самим собой, он оглянулся невольно на свое прошлое, и ужаснулся, увидав, как он низко пал, увлеченный своеволием и малодушным потворством жажде наслаждения, по скользкому пути порока и зла. С сожалением вспомнил он о счастливых и мирных днях, проведенных им в доме Филемона, где на него смотрели скорее, как на родного брата, чем как на раба. Не поддайся он своей роковой жажде удовольствий, по всей вероятности, он был бы теперь уже вольноотпущенником и во всяком случае мог бы быть счастлив той духовной независимостью, какую не раз замечал в тех, которых учение Христа сделало людьми истинно свободными, тогда как теперь он по своим поступкам стоял наравне с худшими из худших.
Не сообщить Пуденсу о посягательстве Онезима Нирэй не мог, и Пуденс немало был огорчен на несчастного юношу, которого успел искренно полюбить и в котором никогда не подозревал ничего подобного. Но такую вину оставить без наказания было бы несправедливо, и Онезима приговорили к нескольким ударам плетью и семидневному одиночному заключению. Жестоким испытанием были для юноши, при его пылкой и впечатлительной природе, как скука одиночного заключения, так и позор наказания; но и то и другое оказало на него самое благотворное действие, заставив его одуматься и искренно пожелать вернуться на путь добра и правды. В продолжение его заключения Нирэй, а также и сам Пуденс, не раз навестили узника, стараясь участливым словом и вразумлением пробудить в нем чистосердечное раскаяние и спасти его путем этого от полного нравственного падения. Но всего сильнее подействовало на Онезима бодрящее слово кроткой Юнии, которая однажды, подойдя к запертой его келье, долго через дверь беседовала с ним в духе христианского учения и просила его не падать духом, а постараться хорошим поведением исправить прошлое.
Высидев определенный срок заключения, Онезим получил прощение и снова вступил в отправление своих обязанностей в доме Пуденса, но теперь уже с более твердым, как ему казалось, намерением бороться мужественно с искушением.
Тем временем Нерон, по возвращении из виллы Полукс в Рим, заметно стал все теснее и теснее сближаться с Отоном, своим злым гением. Напрасно пыталась Агриппина вразумить сына и заставить его не выходить из рамок, по крайней мере, тех внешних приличий, какие налагало на него его высокое положение императора; не менее были тщетны и всякие напоминания как Сенеки, так и Бурра, в том же смысле. Нерон выбрал себе в образцы Отона, — Отона, олицетворявшего собой для одной половины римского населения тот идеал, достичь которого она сама сильно желала. Все его низкие инстинкты: наклонности к дурным шалостям и неге, жажда причудливого, невозможного, извращенные и низкие чувства плохого актера, — все это крепло в нем и росло в дружеском общении с Отоном. К крайнему несчастию страны, обоготворяемый царек этот вдобавок был полновластным хозяином и государственной казны, из которой, несмотря на существовавшее в теории различие между частными императорскими суммами и общественными деньгами, не стесняясь черпал, сколько, по его личному усмотрению, было ему нужно, чем способствовал немало истощению как самой Италии, так и подвластных ей провинций. Никогда цена, какой покупалась та или другая из его прихотей, не могла остановить его безумных фантазий. Мальчишка, и надо добавить еще дрянной мальчишка, Нерон был властелином полумира и нередко забавлялся такими пошлыми проделками, как, например, находясь где-нибудь в глубине сцены, хватал актеров за уши, или бросал в зрителей всякой дрянью.
Возвращение императора из загородной его виллы в палатинский дворец было вскоре отпраздновано соответственным радостному случаю торжеством, — пышным пиром в роскошном триклиниуме цезаря, — банкетом, за которым новинкой было опрыскивание гостей во время ужина дорогими благоуханиями. Такое дорогое нововведение подало Отону мысль превзойти в роскоши своего друга, императора, и хотя и так уже был он по горло в долгах, однако не прошло много времени, как он устроил у себя невиданный по своему великолепию ужин, на который пригласил и Нерона.
Здесь было всего только девять человек пировавших, считая в этом числе и самого хозяина дома; были Нерон и законодатель моды Петроний; был жалкий паразит Тигеллин; актер Нарис, приглашенный как ради своего остроумия, так и ради красоты; Ватиний, один из забавнейших шутов той эпохи, бывший претор Клавдий Поллий, Педаний Секунд, префект Рима, и Октавий Сагитта, народный трибун: этих троих очень любил Нерон за их кутежи и, вообще, распутный образ жизни.
В роскошном триклиниуме, убранном по последней моде и в изобилии установленном, несмотря на зимнее время, розами и другими дорогими цветами и растениями, был сервирован ужин, перед изысканностью которого бледнел даже пресловутый банкет Трималциона. Каждое блюдо за этим ужином представляло то или другое, самое изысканное и дорогое, гастрономическое лакомство: устрицы были из Ришбора, морская рыба из садков одного богатого патриция, пожертвовавшего ей на съедение не одним, как рассказывали, рабом, имевшим несчастие вызвать его гнев; миноги привезены были из Тавроминий, сыры из Сарсины. Словом, тут было все, даже мозги попугаев, и фламинго, и соловьиные языки, все, что только могло удовлетворить избалованному вкусу самого прихотливого и тонкого гастронома. Не забыты были горячие с пылу шампиньоны, которые от времени до времени подавались за ужином гостям, и которые они глотали попеременно с кусочками льда для облегчения пресыщенного желудка.
Но более всего поразила гостей новая выдумка расточительности и неги, собственно путем которой Отон и хотел превзойти самого Нерона. Она заключалась в том, что девушки-рабыни, прислуживавшие за ужином, разували по временам гостей и погружали их ноги в золотые сосуды, наполненные дорогой восточной эссенцией; невиданная роскошь привела в невыразимый восторг этих людей, утопавших в неге и в глазах которых необузданное чревоугодие и прихоть были единственным, чем они могли приблизиться к богам.
По окончании ужина веселой компанией решено было единогласно в эту ночь познакомить Нерона с развлечением нового рода, и с этой целью его уговорили надеть платье простого гражданина и последовать примеру некоторых сорванцов-буянов, имевших обыкновение целой ватагой бродить по ночам по улицам столицы и учинять всякие безобразия и бесчинства. Таким образом вечер этот сделался одним из достопамятных вечеров властвования Нерона, сделав начало тем безобразным ночным похождениям императора, которые вызвали против него столько справедливого негодования и с тем одновременно презрения в сердцах всех честных римлян.
Но прежде, чем коснуться в нашем рассказе ночных приключений Нерона, не мешает вкратце упомянуть о маленьком случае, до ужина, по своим последствиям имевшем весьма большое влияние на судьбу как некоторых, очень близких к Нерону, лиц, так и подвластных империи народов. В этот вечер император увидал впервые жену Отона — Поппею Сабину.
Любя очень искренно свою жену, Отон, однако ж, не сумел воздержаться, чтобы не похвастаться перед Нероном красотой Поппеи, которой очень гордился, как первой красавицей и одной из самых гордых женщин в Риме; хотя, с другой стороны, хорошо зная легко воспламеняющуюся натуру цезаря, а также и честолюбивые мечты своей обворожительной супруги, он делал все от него зависевшее, чтобы только устранить свидание между своей женой и Нероном, что до сих пор ему действительно и удавалось. Но, наконец, Нерон в этот вечер, благодаря желанию самой Поппеи, увидал ее, и увидал в полном блеске ее изумительных чар.
Угадав причину, заставлявшую Отона так упорно лишать ее всякого случая видеть императора, Поппея, под влиянием соблазнительной мечты покорить сердце Нерона и сделаться императрицей, на этот раз решилась перехитрить мужа.
— Сегодня вечером ты устраиваешь у себя ужин, мой милый Отон, — выбрав удобную минуту, обратилась она к мужу в день пира; — ты пригласил императора, как я слышала, и намерен затмить все, что видел до сих пор Рим по части великолепия, изящества и тонкой гастрономии.
— Да, да, Поппея, все это совершенная правда, — небрежно проговорил Отон; — и хотя я и сам по части понимания всего прекрасного считаюсь первым знатоком в Риме, очень рад последовать совету и очаровательной Попей, так как уверен, что мой пир от этого только выиграет.
— Все это прекрасно; но скажи, не следовало бы твоей жене, которую тебе угодно величать красавицей, самой приветствовать властительного гостя у себя в доме? Не окажется ли явным невниманием к цезарю, если хозяйка дома не потрудится встретить его на пороге. Неужели же ты полагаешь, что он останется доволен и тем, что «Ave, Caesar» прокричит ему в своей позолоченной клетке твой попугай, которого, по твоему приказанию, поместили над входом в атриум.
— Моя Поппея обворожительно прекрасна, а Нерон — Нерон, — сказал Отон. — Разве только ты хочешь, ради удовольствия доставить близорукому юноше, претенденту, может быть, на твое сердце, случай рассмотреть тебя поближе, поставив на карту драгоценную жизнь последнего отпрыска благородной фамилии Сальвиев.
Сердито нахмурив свои хорошенькие тонкие брови, Поппея капризно отвернулась от мужа и проговорила с видом оскорбленной невинности:
— Я, кажется, до сих пор еще не давала тебе повода ревновать меня и считаю потому себя в праве требовать от тебя, чтобы ты не смел думать обо мне, благородной матроне, всему Риму известной своим благочестием и строгой добродетелью, так же низко, как о какой-нибудь Юлии или Агрип… то есть я хочу сказать Мессалине.
— Оставь этот трагический тон, моя прелестная Поппея; в нем нет ни малейшей надобности. Сегодня у меня просто холостая пирушка, на которой присутствие моей жены было бы совершенно излишне; но я обещаю доставить тебе случай, когда мы пригласим к себе всю римскую знать, жен и дочерей благороднейших патрициев, сказать под их охраной свое приветствие Нерону. Сегодня же, чтобы собрать кружок гостей, приятный для Нерона, я был вынужден пригласить таких лиц, знакомить с которыми мою Пеппею я вовсе бы не желал; да вдобавок же и ты сама, я уверен, не пожелала бы унизить себя разговором с каким-нибудь Ватинием или Парисом, уже не говоря о каком-нибудь Тигеллине или развратном Сагитте.
— Да я и не нахожу для себя никакой надобности не только вступать в разговор с тем или другим из остальных твоих гостей, но даже и видеть их, — сказала Поппея. — Но как твоя жена и хозяйка дома, я имею, кажется, право просить тебя, чтобы ты разрешил мне, при приближении к нашему дому золоченых носилок с их пурпуровым шатром, выйти на несколько минут в вестибюль и сказать Нерону, что Поппея Сабина приветствует у себя желанным гостем друга, своего мужа и властелина и благодарит императора за высокую честь, оказываемую ей и ее мужу его августейшим посещением их скромного жилища.
— Ну, очевидно, с тобой не сговориться: будь по твоему, Поппея, — махнув рукой и вздохнув, согласился Отон. — Знает ведь превосходно моя Поппея, что отказать ей в чем-либо у меня никогда не хватает духу, и чем видеть слезы в этих очаровательных глазках, а на этих прелестных губках выражение гнева против твоего Отона, я, право, скорее готов совсем отменить этот ужин.
Таким образом, когда к Отону прибыл император, он был встречен Поппеей, сумевшей, как ни коротко было это свидание, явиться перед цезарем во всей своей прелести обольстительной чародейки. Очарованный сколько ее красотой, столько же и пленительной скромностью, Нерон, как околдованный, остановился перед ней в немом восхищении и долго был не в силах оторвать взора от робко-застенчивого и одновременно с тем как бы ласкающего взгляда ее темно-голубых очей. Но, наконец, он очнулся и, не сказав ни слова, как отуманенный, прошел в триклиниум, где первое же слово, сказанное им своему амфитриону, так и резануло по сердцу последнего как острым ножом.
— О, как бесконечно ты счастливее меня, Отон, — сказал он ему. — Твоя жена — обворожительнейшая женщина во всем Риме, в то время, как моя — самая холодная и наименее привлекательная из всех женщин!
— Цезарь напрасно отзывается так неблагосклонно об императрице Октавии, прекрасной в такой же мере, насколько она великодушна и благородна, — проговорил Отон, стараясь скрыть под спокойным тоном речи возникший в сердце страх.
Долго еще не мог прийти в себя Нерон настолько, чтобы воздать должную дань удивления великолепнейшему пиру своего царствования, и только после того, как он написал, потребовав свои дощечки, несколько слов Поппее, немного, по-видимому, успокоился.
— Я благодарю твою прелестную жену за прекрасное угощение, — сказал он Отону, передавая дощечки своему вольноотпущеннику Дорифору, приказав ему вручить их хозяйке дома.
На самом деле он просил Поппею выйти к нему во время пира в веридариум, куда, выбрав первую удобную минуту, и сам скоро вышел под предлогом освежить голову. Как и при первом своем свидании с Нероном, так и при встрече с ним в веридариуме, Поппея оказалась олицетворением женской скромности и застенчивости, и с этой минуты Нерон решил так или иначе удалить с этой дороги друга Отона.
Но свидание с Поппеей было не единственным приключением этого вечера, полного такими прискорбными последствиями. По окончании пиршества Отон и его гости уговорили Нерона отправиться вместе с ними, в костюме простого гражданина и с маской на лице, буянить и бесчинствовать на улицах Велабрума и Субуры.
Не совсем, однако, благополучно окончилась на этот раз безумная затея полупьяной компании. Подходя к Мильвианскому мосту, буяны наткнулись на центуриона Пудснса, который шел им навстречу в сопровождении Онезима, несшего фонарь, и Нирэя с Юнией, следовавших за ним на некотором расстоянии. Пропустив, не затронув, Пуденса, который показался при слабом свете фонаря малым довольно здоровенным, чтобы не без успеха отразить нападение, буяны кинулись на Юнию.
— К чему это покрывало ночью, прелестная дева? — воскликнул Отон. — Дайте сюда фонарь, чтобы можно было лучше рассмотреть личико этой красавицы, молодое и миловидное, по всей вероятности.
И, говоря это, он было уже схватил полу длинного покрывала, чтобы сорвать его с лица девушки, как вдруг Нирэй со всех сил ударил его палкой по руке. В это время, в свою очередь, к девушке приблизился император и, смелый в виду многочисленности своих товарищей, крайне бесцеремонно схватил ее за плечо.
— Если молодые девушки-рабыни в своей милой застенчивости так пугливы, то самое верное средство приручить их, — это покачать на плаще, — сказал Нерон. — Что скажете, друзья, на мое предложение? Это будет развлечение совсем нового рода.
— Скоты! — закричал Пуденс, — скоты, а уж никак не римляне, кто бы вы там ни были! Стыдитесь оскорблять скромную девушку, будь она и раба. Отойдите, а не то берегитесь.
Но Нерон, разгоряченный вином и подстрекаемый ни на шаг не отходившими от него Сагиттой и Поллием, не прекращал попыток сорвать с Юнии покрывало и оттащить ее от Нирэя, за руку которого ухватилась молодая девушка, как вдруг был сбит с ног толчком мощной руки Пуденса и, упав, ударился лицом о стену. Но в эту минуту с лица Нерона свалилась маска, и Пуденс, узнав, к великому ужасу, императора, понял всю опасность своего положения. Оставалась одна надежда, что император в темноте не узнал его, а потому он поспешил нагнуться к Онезиму и шепнуть на ухо скорее загасить фонарь, а если возможно, то и фонари противников. Фригиец оказался на высоте поручения. С проворством обезьяны набросился он сначала на Петрония и, неожиданно напав, вышиб у него из рук фонарь, который при падении на каменную мостовую разбился и погас, затем смело он ударил палкой по руке несчастного Париса, и этим заставил и его выронить фонарь. После этого, скрыв собственный фонарь под полой своего плаща, он схватил Юнию за руку и, сказав Нирэю и Пуденсу, чтобы они не отставали от него, повел их кратчайшей дорогой домой, между тем как буяны продолжали суетиться около Нерона, стараясь унять кровь, которая текла у него из носа и со лба.
Таково было не совсем удачное начало ночных похождений Нерона, — похождений, составлявших долгое время одно из любимейших его развлечений, и с течением времени вызвавших немало зависти и злобы к нему в сердцах римлян.
К счастью, Нерон не узнал в темноте Пуденса, а тот, явившись на следующее утро во дворец, несомненно, остерегался поглядывать слишком пристально на ссадину на лбу императора и на его подбитый глаз.
Глава XVII
Совсем иначе провел памятный и роковой вечер во время Отонова ужина юный Британник. Не имея среди обширного и многолюдного дворца почти никого, кто бы был ему предан, он нередко оставался у себя в полном одиночестве в тех случаях, если почему-либо не мог быть в обществе своих друзей, Тита, Эпиктета или Пуденса. Правда, изредка навещал его Бурр и всегда был с ним обходителен и ласков; но Бурру Британник не мог простить его участия в заговоре Агриппины; заходил иногда и Сенека, желавший, очевидно, облегчить юноше его печальную участь, но Британник, видя в нем приверженца и наставника Нерона, не мог победить в себе чувства недоверия к этому человеку и в его участии видел лишь одно притворство. Одно случайное открытие усилило еще более в нем такое неприязненное чувство к Сенеке. Позванный Нероном в достопамятный день Отонова ужина, Британник явился к нему в кабинет прежде, чем пришел туда сам император, и на столе увидал случайно экземпляр пасквиля «Ludus de morte Claudii Caesaris», о существовании которого даже и не подозревал. Заинтересованный, он взял свиток и стал его читать; но чем далее он углублялся в чтение пошлого памфлета, тем все сильнее и сильнее бушевали в его душе гнев, злоба и бесконечное негодование. Его отец был почтен торжественной погребальной церемонией; декретом сената был причислен к сонму олимпийских богов; в честь его был воздвигнут в Риме великолепный храм, где особо назначенные жрецы и жрицы служили ему, воздавали божеские почести. Он понимал, что, конечно, на все это можно было смотреть, не более как на условную формальность, но все-таки такое явное издевательство над религиозными понятиями римлян, такое наглое сопоставление Клавдия с двумя известными идиотами, такие насмешки над его забывчивостью и даже физическими недостатками, такое описание недоумения олимпийских богов, будто бы не смогших при виде представшего перед ними Клавдия решить вопроса, видят ли они перед собой божество, или человека, или же морское чудище — все это ему казалось верхом лицемерия и гнусной подлости. Много ли прошло времени с тех пор, как на его глазах римляне, раболепствуя перед его покойным отцом, были готовы целовать ему ноги, как сам Сенека в громких напыщенных фразах прославлял его, величая земным божеством; теперь же, в этом самом дворце, — и где же? на столе его приемного сына и преемника лежит гнусный пасквиль, полный чудовищного злословия! И кто же, как не тот же льстивый Сенека, автор памфлета, очевидно, написанного в угоду новому цезарю? — подумал Британник, и озлобление против клеврета Агриппины и друга Нерона закипело в нем с новой силой.
Нерон, войдя в комнату, увидал к своему изумлению, всегда кроткого и спокойного Британника задыхавшимся от негодования и злобы, и, только заметив в его руках знакомый свиток, понял причину его гнева и поторопился вырвать пасквиль у него из рук. Ему было очень досадно, что этот памфлет попал на глаза Бритаинику. Но раз беда такая случилась и ее поправить нельзя, то Нерон счел за лучшее не придавать этому обстоятельству никакого серьезного значения.
— Ага! ты тут успел, как я замечаю, прочесть эту глупую сатиру, — небрежно заметил он, — но напрасно волнуешься из-за такого пустяка. Этот вздор был написан просто ради смеха.
— Ради смеха! — воскликнул Британник, успокоившись от волнения настолько, что мог говорить. — Пасквиль этот ни более ни менее, как наглое надругательство и над религией государства, и над величием римского императора!
— Вздор! — сказал Нерон и пожал плечами. — Вдобавок, если уж я не нахожу нужным придавать такому вздору какое-либо значение, то тебе и подавно что до этого? Пока еще ты ведь не более, как мальчишка. Предоставь судить об этих вещах тем, кто их понимает и знает лучше твоего.
— Долго ли еще будешь ты продолжать смотреть на меня, как на малого ребенка? — спросил запальчиво Британник. — На днях мне исполнится пятнадцать лет, и я старше, чем был ты в то время, как отец мой позволил тебе возложить на себя togam virilem.
— Да, это правда, но ты только забываешь, что между мной и тобой небольшая разница: я — Нерон, а ты, ты — Британник. Я пока намерен еще подождать с возложением на тебя тоги зрелого мужа; золотая булла и тога претекста тебе более подходят.
Британник отвернулся, чтобы скрыть чувство, выказать которое перед Нероном мешала ему гордость, и молча хотел было уже покинуть комнату, как его окликнул Нерон.
— Слушай, Британник, ты меня не выводи из терпения! Помни, что я император. В то время, как на римский престол вступил Тиберий, к трону близко стоял один молодой человек Агриппа Постум; когда же императором был провозглашен Кай, тогда к престолу близко оказался другой юноша — Тиберий Гемелл.
— Тиберия Гемелла Кай сделал своим приемным сыном и дал ему титул главы римского юношества, — заметил Британник. — Я же не видел от тебя ни того, ни другого.
— Не перебивай, — сказал Нерон, — дай договорить. Скажи-ка, не помнишь ли ты, что случилось с этими двумя юношами, и какая была их судьба?
Британнику была хорошо известна печальная участь этих двух жертв придворных интриг и домогательств. Изгнанный, по наущению Ливии, Агриппа Постум, по ее же наущению, был вскоре и умерщвлен в изгнании, а Тиберий Гемелл, принужденный силой, сам должен был заколоть себя мечом, приставленным к его груди, что было сделано, чтобы придать его смерти вид самоубийства и благодаря этому избежать неудовольствия и ропота, какие могло бы возбудить открытое убийство несчастного.
Дав Британнику время воскресить в памяти все подробности этих двух событий, Нерон прибавил:
— А теперь, когда на престол вступил Нерон, оказалось так, что и к нему близко стоит молодой принц императорской крови, — Британник.
При этих знаменательных словах юноша вздрогнул.
— Ты мне грозишь убийством? — спросил он.
Нерон расхохотался.
— Какая мне нужда грозить! — проговорил он. — Неужели тебе неизвестно, что, если я только захочу этого, мне достаточно поднять палец — и тебя не будет в живых. Но не бойся: мне этого пока не угодно.
Британник побледнел и изменился в лице. Он понимал, что слова Нерона не пустое хвастовство. Сын убитой и всеми презираемой матери и отца, отравленного и потом низко осмеянного, мог ли он надеяться на участие кого-либо из влиятельных лиц в империи? Не все ли им равно, погибнет ли он, или нет, или как погибнет? И, подавив в себе рыдания, Британник вышел молча из залы и пошел по длинному коридору к апартаментам императрицы Октавии, раздумывая, какого рода смертью суждено ему кончить свою жизнь; будет ли он изведен голодной смертью, как извели Друза Младшего? или же его отравят, как отравили Друза Старшего; или же просто убьют, как убили Агриппу Постума? Чем он лучше их, кто подумает заступиться за него или отомстить? Но, Боже Праведный, — если только таков действительно Бог христиан — куда же девались из этого мира и справедливость, и строгая добродетель, и правда? Что такое сделал он, какое совершил злодеяние, чтобы его травили, как хищного зверя — и травили чуть ли не с малых лет? Куда же девались те былые римляне, которые когда-то славились своим мужеством, своим великодушием, доблестью, простотой. Из глубины какой мрачной бездны Ахеронта всплыла эта грязная тина разврата и нравственного тления, все осквернившая вокруг грязными вожделениями и тлетворными веяниями? Со всех сторон видел юноша один черствый эгоизм — упадок духа и тоску неверия — фатализм безнадежности. Казалось, тлетворная зараза, как нравственная, так и физическая, стала наследственной в императорах из дома Цезаря. Где мог он надеяться найти убежище; в чем искать утешение? Вера в богов погибла безвозвратно; стоики и их учение не могли предложить ему ничего более утешительного, как только одну сухую теорию и возможность самоубийства, но что же после этого вся человеческая жизнь, если нет у нее высшего идеала, нет большей привилегии, как возможность своего собственного насильственного уничтожения.
Такие тяжелые думы проходили одна за другой в голове бедного Британника, когда он, не торопясь, ленивым и тяжелым шагом, приближался к той части дворца, которая была отведена императрице Октавии и ее штату. Была одна минута, когда у него мелькнула мысль было о восстании; но он тотчас же прогнал ее от себя, как невозможную, несбыточную. А между тем, даже предчувствуя, что конец его не далек, сознавая, что его непричастность пороку не имеет никакого значения для тех богов, которым он с детства привык молиться, понимая, что ему не по силам нести бремя жизни, для него понятной и тяжелой, несмотря на все это, он оставался, однако ж, спокоен и не унывал, поддерживаемый духовно той искрой надежды, которую успело заронить в его душу новое слово Благой Вести.
Октавию Британник застал смотрящей с грустной улыбкой на лежавшую у нее на ладони золотую одесскую монету.
— Что ты так рассматриваешь эту монету? — спросил он сестру; — что интересного нашла ты в ней?
Взгляни сюда, — сказала ему Октавия, указывая на надпись Θεάν Οχταβιαν — богиня Октавия. — При взгляде на эту монету мне почему-то пришла мысль, что если и все остальные богини так же мало счастливы, как я, то уж не лучше ли быть простой смертной; не правда ли, Британник?
Но Британник на это ничего не ответил, а только улыбнулся. Он боялся начать говорить, зная, что может увлечься и выдать все, что у него было на душе, и этим еще более опечалить сестру?
— Что же ты ничего не скажешь мне, Британник? — спросила его, наконец, Октавия. — Что с тобой? Ты сегодня как-то особенно молчалив и задумчив?
— Сказать тебе, что со мной, Октавия, я не могу, — ответил Британник, и с жаром прибавил: — лучше скажи мне, что думаешь ты, смотря на все, что происходит вокруг нас, смотря на тех людей, какими мы окружены? Неужели добродетель стала пустым словом? Было же ведь время, когда римляне ставили ее высоко и чтили, а теперь, кто думает о ней, кто любит ее — разве только два-три философа, да еще, быть может, эти…
— Не опасайся, Британник, говори смело, — заметила Октавия. — Агриппина смягчилась к нам; она уже не преследует нас так жестоко, как преследовала ранее, и больше не окружает нас своими шпионами; все мои рабы, большей частью, люди надежные и преданы мне; кроме того между ними, как ты знаешь, есть немало христиан.
— Ты почти угадала, Октавия, что хотел я сказать. Да, истинно добрых людей и непорочных можно найти в наше время только между христианами. Что же поддерживает этих людей в их нравственной чистоте среди всего этого порока разврата?
— Их поддерживает их новая вера, Британник, — сказала Октавия и прибавила: — Как и на тебя, и на меня оказало очень глубокое впечатление все то, что говорила Помпония о христианстве; но всего более поражает меня, убеждая в истине этого нового учения, то, что и Нерон, и Агриппина, и Сенека, при всем своем богатстве, при всех своих развлечениях, постоянно снедаются скукой и чувствуют себя в душе глубоко несчастными; между тем как христиане — эти всеми ненавидимые, презираемые и гонимые бедняки — своей судьбой довольны и счастливы.
Британник глубоко вздохнул.
— О, как бы мне хотелось, Октавия, скорее вполне познать это новое иноземное учение веры, — воскликнул он, — веры, дающей людям силу торжествовать над злом и пороком, быть счастливыми среди житейских невзгод, которая создает таких кротких, бесконечно добрых, непорочных жен, как Помпония или Клавдия, или таких юношей, как Флавий Климент!
— Мы можем, если желаешь, провести сегодняшний вечеру Помпонии, — сказала Октавия. — Помпония знает, в каком одиночестве я живу среди этого дворца, и не однажды говорила мне, что и она, и муж ее, оба они всегда будут рады видеть меня у себя, если мне только когда-нибудь вздумается запросто прийти к ним. Кстати же Нерон сегодня ужинает у Отона; и никто не может ничего сказать, если я пойду с тобой в дом таких уважаемых людей, как Авл Плавтий и его жена.
Таким образом, в то время как Нерон пил и кутил, а в довершение отправился и безобразничать на улицах Рима, оскорбляя и тревожа среди ночи мирных жителей буйством и бесчинством, Британник, допущенный в первый раз в собрание христиан, присутствовал при их богослужении.
Не имея ни малейшего притязания слыть философом и республиканцем, завоеватель Британии, Авл Плавтий все-таки очень строго соблюдал в своем образе жизни старинную простоту нравов прежних римлян, и дом его со всей его не роскошной обстановкой представлял резкую противоположность с такими домами, как, например, Отонов, вызывая у модных франтов тогдашней новейшей школы немало насмешек, как своей необычайной простотой, так и малочисленностью рабов, большая часть которых были вдобавок люди солидные и уже пожилые, вовсе не походившие на юных рабов-пажей и рабынь-одалисок, являвшихся украшением и гордостью модных богачей-аристократов.
И Помпония, и ее муж очень обрадовались, узнав о намерении императрицы провести у них вечер вместе с братом, и по этому случаю пригласили к себе на ужин Клавдию, дочь британского воеводы Карактака, которую очень любила Октавия, и друга Британника, Флавия Климента. После ужина Помпония сообщила Британнику, что в этот вечер в одной из служб, принадлежавших к дому Плавтия, должно было собраться для братской трапезы и для молитвы несколько христиан, и прибавила, что если он хочет присутствовать при их богослужении, то может, переодевшись так, чтобы его нельзя было узнать, отправиться в собрание в сопровождении Климента и сотника Пуденса, который в этот вечер командовал конвоем императрицы.
Сильно забилось сердце впечатлительного юноши, когда, вступив в просторную хижину, он очутился среди изрядного числа последователей учения Христа, собравшихся в это простое помещение для братского общения и общей молитвы. Тут были и мужчины и женщины всех возрастов, из которых большинство были, очевидно, люди бедные, из сословия рабов. По окончании общей трапезы братской любви — аганэ — состоявшей из хлеба, рыбы и вина, и после братского поцелуя, каким, поужинав, обменялись друг с другом все присутствовавшие, молодые аколиты, сдвинув проворно столы к сторонке, расставили скамьи в несколько рядов перед кафедрой, которую занял пресвитер Лин с несколькими старшинами и дьяконами. Богослужение началось с общей молитвы, но далеко не такой, какую случалось нередко слышать Британнику у язычников в их храмах: христиане, молясь, казалось, изливали всю свою душу перед Незримым и Бесконечным, со слепой верой в милосердие своего небесного Отца и в Его всеобъемлющую любовь к человеку. Было очевидно, что для них молитва являлась действительным общением с Творцом Вселенной — Богом любви и правды. По окончании молитв христиане стали петь хором гимны, и звуки этого пения показались восхищенному Британнику не столько земными, сколько отголосками из какого-то светлого, неизвестного мира. Закончив пение хвалебным гимном Спасителю и славословием, все члены собрания заняли места на скамейках, а пресвитер Лин тем временем встал и сказал краткое слово поучения; он напомнил христианам, что, призванные из тьмы к свету, они обязаны ежеминутно помнить свое призвание свято исполнять заповедь Христа, должны мужественно бороться с соблазнами, любить своего ближнего, как самих себя; неусыпно печься о сохранении своей доброй нравственности среди окружающего их со всех сторон разврата, и, при всех обстоятельствах стараться в возможно большей мере проявлять дары живущего в них Духа — братскую любовь как к другу, так и к недругу, милосердие, кротость, выносливость, против которых бессильно всякое гонение: что они должны употреблять все свои усилия, чтобы быть готовыми встретить тот великий день, который придет, как тать ночной, и в которых их единственным спасением будет вера в их Искупителя и любовь к нему. Кто же из вас не любит Иисуса Христа…
— Маран-аоа! — как один человек крикнуло в ответ все собрание.
Охваченный благоговейным страхом и каким-то новым, никогда еще не изведанным им, чувством, Британник находился как бы в экстазе, не сознавая, ни где он, ни что с ним: неровное, учащенное дыхание вздымало ему грудь, восторженный взгляд был напряженно устремлен в одну точку, блаженная улыбка светилась на его лице, и вдруг он сделал усилие, словно хотел что-то сказать, но тут же упал без чувств на руки не отходившему от него Пуденсу.
Было ли юноше виденье, слышал ли он голос с неба — осталось тайной для всех.
Встревоженный Пуденс поспешил с помощью Нирея вынести Британника из житницы на свежий воздух, и потом, дав ему сперва прийти в чувство, оба проводили его в дом Плавтия, где его ожидала в обществе Помпонии его сестра. Заметив страшную бледность, покрывшую лицо брата, и странно блуждающий взгляд его необычайно блестевших глаз, Октавия испугалась.
— Что с тобой, Британиик? — спросила она его.
— Ничего; я себя чувствую прекрасно; но я немножко устал и хотел бы поскорее остаться один — вернемся домой, Октавия.
И, простившись с Помпонией, брат и сестра в сопровождении своей эскорты вернулись во дворец.
— О, Помпония, — начала Клавдия, как только они удалились, — если б только ты видела, в каком он находился состоянии во время молитвы и речи Лина; я уверена, что на него снизошел Дух, и ему был дан дар языка, и если б не этот обморок, он, наверно, заговорил бы на незнакомом языке.
Помпония набожно склонила голову и сотворила в душе горячую молитву.
Глава XVIII
После достопамятной ночной прогулки по Риму, Нерон в продолжение нескольких дней сохранил на лице очень явные следы своего неудачного столкновения с Пуденсом, следы, которые на следующее же утро подали повод к одной из тех бурных сцен, какими за последнее время всегда почти кончались его утренние ежедневные свидания с матерью.
Когда Нерон, на следующее утро, явился к Агриппине, она обратила прежде всего внимание на его подбитый глаз и красный шрам на щеке, причина которых, благодаря усердию ее верных шпионов, была уже ей известна.
— Какой воинственный вид сегодня у цезаря, — с нескрываемой насмешкой заметила она сыну, не дав ему времени даже поздороваться с ней, — словно у какого-то неуклюжего гладиатора после неудачного упражнения в кулачном бою.
Нерон насупился, однако промолчал. Агриппина же продолжала в том же иронизирующем тоне:
— Надо полагать, что такие ночные шатания по улицам и драки с разным сбродом достойны римского императора не менее, чем его пение и кривляние на театральных подмостках.
— Почему ты знаешь, бродил ли я по улицам?
— Кому же неизвестны такого рода доблестные подвиги твоего друга Отона, а также и прочих веселых твоих приятелей? И чем же объяснить этот подбитый глаз и этот шрам?
— Лучше скажи, что тебе о каждом моем шаге докладывают твои шпионы, — сердито проговорил Нерон.
— А хотя бы и докладывали, что же из этого? — запальчиво возразила Агриппина.
— А то, что пора было бы понять, наконец, что я не мальчишка, а император и намерен им быть в полном объеме этого слова, что не раз уже и объяснял тебе, — отвечал Нерон, — если же тебе будет не угодно понять это добром, то, клянусь всеми богами, я заставлю силой тебя на деле убедиться в этом.
— Клянусь всеми богами! — передразнила его Агриппина. — Несчастный! и ты не боишься их гнева?
На лице Нерона мелькнула саркастическая улыбка.
— Нисколько! — сказал он. — Что мне боги и зачем буду я бояться их, если сам могу их создавать?
Самолюбивая и гордая Агриппина была глубоко уязвлена как обращением с ней сына, так и сознанием собственного бессилия; однако отказаться от дальнейшей борьбы с Нероном было выше ее сил.
— Ты не боишься всесильных богов, но зато передо мной ты еще будешь трепетать, — сказала она. — Не забывай, что сын Клавдия не ты, а Британиик, который на днях вступит в возраст зрелости; и если уж тебя я сумела сделать императором, то отчего бы с моей помощью не вступить на престол и ему? В нем Рим и вся империя будет, по крайней мере, иметь правителем мужчину, а не жалкого фигляра и неженку.
Взбешенный такой угрозой, Нерон вскочил и, с поднятой рукой, подступил к матери, как бы собираясь ударить ее.
Агриппина встала и, гордо закинув голову назад и гневно сверкнув глазами, насмешливо спросила:
— Уж не хочешь ли ударить меня? Попробуй только, и кинжал этот, клянусь небом, пронзит тебе сердце.
Нерон отскочил, при чем Агриппина, взглянув на него с презрительною жалостью, выронила оружие из рук.
— Из тебя могла бы выйти бесподобная трагическая актриса, — с горькой иронией заметил ей Нерон.
Злоба, казалось, душила Агриппину.
— Еще одну надежду, — задыхавшимся голосом начала она как только совладала с собой настолько, что могла говорить, — одну еще надежду оставили мне боги: Британник еще не умер, и ничто мне не может помешать пойти вместе с ним в лагерь храбрых преторианцев; а там мы уж посмотрим, останется ли гвардия глуха к просьбам и увещаниям дочери доблестного Германика, к воззванию Бурра с его искалеченной в бою рукой, к убедительным речам красноречивого Сенеки?
— Надоели мне ужасно все эти глупые угрозы, — с видом глубокого утомления проговорил Нерон и тотчас прибавил: — все-таки, я должен тебя предупредить, что когда-нибудь ты ими непременно выведешь меня из терпения. Ты помни, что у нас есть такие лица, как доносчики, и такое нарушение закона, как оскорбление величества.
И с этими словами император ушел от матери, сильно разгневанный ее угрозами, хотя был и не особенно встревожен ими. Он так давно привык смотреть на себя, как на существо, во всех отношениях стоявшее неизмеримо выше добродушного и безответного Британника, что не допускал и мысли встретить в нем в каком-либо отношении опасного для себя соперника. Сама Агриппина своими внушениями в немалой мере содействовала развитию в нем такого сомнения; к тому же и сам Британник никогда еще не подавал ему повода заподозрить его в каких-либо честолюбивых поползновениях. Все это было так; но тем не менее, ему были крайне неприятны эти постоянные стращания со стороны Агриппины сыном Клавдия и законными правами этого последнего; а вдобавок и Тигеллин не упускал случая наговаривать ему, внушая, каким опасным для него орудием может оказаться Британник в руках такой честолюбивой женщины, как Агриппина.
Спустя несколько дней после этой сцены с матерью, Нерон, убедясь, что лицо его приняло, наконец, свой надлежащий вид, решил отпраздновать к этому времени праздник Сатурналий и, по этому случаю, созвал к себе многолюдное общество, на этот раз преимущественно из одной молодежи. В числе гостей, приглашенных на это празднество, были, между прочим, Нерва, в то время еще молодой человек лет двадцати трех; Веспасиан с двумя своими сыновьями Титом и Домицианом; Пизон Лициан, юноша очень строгих нравов и вовсе не походивший на Нероновых любимцев. Гальба, человек уже средних лет, и Вителлий, уже и тогда успевший упрочить за собой, несмотря на сравнительно еще не старый возраст, репутацию великого подлеца и не менее великого обжоры.
Любопытный случай произошел перед началом ужина. Среди толпы рабов, прислуживавших в триклиниуме, был один раб-христианин по имени Геродион, в высокой степени обладавший даром ясновидения. Когда гости находились почти уже в полном сборе, к Геродиону вдруг обратился один из его товарищей-рабов, по имени Апеллес, и, указывая ему на Нерву и на Гальбу, сообщил, что первому предсказал какой-то астролог, что он вступит на престол, а второму, когда он был еще ребенком, император Август, положив руку на голову, сказал однажды: «И тебе тоже, мое дитя, придется вкусить сладость быть императором».
— Я не придаю никакого значения гороскопам и верить им не могу, — серьезно заметил ему Геродион.
— Не веришь в халдеев! — изумился Апеллес. — Ах, да, я было совсем и позабыл, что ты из числа тех сумасбродов, что поклоняются… ну, не сердись; впрочем, не в этом и дело. Но скажи мне по совести, неужели ты и в самом деле отвергаешь ту истину, что предсказания наших оракулов и авгуров, по большей части, оправдываются?
— С этим я не буду спорить, — ответил Геродион, — так как верю, что демонам дается иногда сила входить в иных людей, и тогда эти люди гадают и предсказывают будущее. Однако, я все-таки думаю… — но здесь речь его круто оборвалась, и в немом ужасе он вперил неподвижный взгляд на группу собравшихся гостей.
— Что с тобой, Геродион? — спросил его, наконец, Апеллес.
— Я знаю, ты мне предан, Апеллес, любишь меня и не пожелаешь погубить меня, — шепотом проговорил Геродион, — а потому знай, что пока я так смотрю на всех этих весело пирующих гостей, мне представляется, будто я вижу их как бы окутанными кровавой мглой.
— А еще что видишь? Говори; ты меня не опасайся: не выдам же я друга и доброго товарища, так заботливо ухаживавшего за мной во все время моей прошлогодней болезни, — сказал заинтересованный Апеллес.
Но Геродион ничего больше не сказал, лишь лицо его, по мере того, как он все пристальнее вглядывался в лица гостей, принимало выражение все более и более мрачное и тревожное. Но какова бы ни была картина, которая в эту минуту пронеслась перед духовным ясно-видевшим оком бедного раба, а дело в том, что тут, в эту минуту, между собравшимися гостями было действительно восемь будущих римских императоров: Гальба, Отон, Вителлий, Веспасиан, Тит, Домициан, Нерва и Траян, в то время еще ребенок, из которых шестерым, равно как и Бритаинику, Пизону и самому амфитриону Нерону было суждено кончить насильственной смертью. Этот маленький эпизод припомнил Апеллес много лет спустя, когда, в свою очередь, познал истину христианского учения.
Пир был очень оживлен и весел, хотя на этот раз и не переходил в виду присутствия юношей и даже детей границ благопристойности. Гости долго забавлялись различными играми и, наконец, предложили, путем вынутия жребия, избрать царя празднества. Жребий пал на Нерона, и он восторженными криками веселой молодежи был провозглашен симпосиархом .
— А теперь, все вы обязаны беспрекословно повиноваться вашему симпосиарху, — сказал император, — и поочередно исполнять мои приказания каждому из вас.
И, начав с Отона, Нерон приказал ему снять с себя венок и возложить его на голову того, которого любит больше всех. Венок, понятно, был возложен на голову самого Нерона. Затем, император, обратясь к поэту Лукану, повелел ему в продолжение одной минуты рассказать целую законченную историю, и Лукан прочел по-гречески две строки: «А., поднимая найденное им на дороге золото, позабыл тут свою веревку. Б., не находя своего золота, употребил в дело найденную им веревку».
— Ну, а теперь твоя очередь, Петроний, и так как ты поэт, то тебе я намерен дать задачу нелегкую, — сказал Нерон. — Пять минут и не секунды более я даю тебе на сочинение такого стиха, который можно было бы читать одинаково как справа налево, так и слева направо.
— Это невозможно, цезарь, — сказал Петроний.
— Все равно; я требую от тебя исполнения даже невозможного, в противном случае, ты у меня выпьешь в виде штрафа, по меньшей мере, девять кубков полных чистого фалернского вина.
Петроний покорился и, взяв свои дощечки, менее чем через пять минут прочел вслух строку, тут же придуманную.
— В этом стихе смысла мало, а еще менее правильности языка, — заметил Нерон. — Но так и быть, я тебе прощаю и избавляю от штрафа за плохо исполненное приказание. Теперь ты, Сенеций, скажи нам тот девиз, в котором всего вернее сказался бы твой взгляд на жизнь.
«Ешь, пей и веселись, прочее все вздор и суета», — не задумываясь, прочел Сенеций.
— Что бы сказал на это наш маленький друг, Эпиктет? — вполголоса при этом заметил Тит, наклоняясь к Британнику.
Таким образом, с большим или меньшим успехом исполнялись задачи, задававшиеся Нероном поочередно всем гостям, которые, между тем, ждали не без любопытства, что именно прикажет император Британнику; хотя сам Британиик, почти уверенный, что приказание это будет так же шутливо, как и те, с которыми он обращался к другим гостям, очень мало тревожился этим вопросом. Вот почему он был чрезвычайно озадачен и оскорблен как тоном, так и самим приказанием Нерона, который, обратясь к нему, надменно проговорил:
— Ты же, Британник, встань и, выйдя на средину залы, спой нам что-нибудь.
По зале пробежал глухой, еле слышный шепот неодобрения. Такое требование, чтобы принц крови разыграл из себя, в присутствии многочисленного собрания гостей и рабов, певца, было неприлично и крайне оскорбительно для юноши. Британник вспыхнул и в порыве негодования уже хотел было ответить императору отказом, но, к его счастью, Тит, сидевший с ним рядом, успел его удержать, шепнув ему на ухо: «Лучше не возражай, а исполни его приказание, как бы ни было оно обидно для тебя, во избежание худшего».
Британник последовал совету друга и, встав со своего места, вышел на средину триклиниума. Тут он обратился к стоявшему немного поодаль арфисту Рериносу и, попросив его ударить в струны, запел мягким и благозвучным голосом одну из патетических песней из «Андромахи» Еппия, старинного римского поэта, в которой поэт описывает отчаяние пленной Андромахи после разрушения Трои. «Я видела, — говорит безутешная вдова Гектора, — дворец Приама, с его величавыми колоннадами и портиками, в огне и дыму; видела самого Приама, изнемогающим под ударами дико торжествовавшего врага; видела алтарь всесильного царя богов, обагренным потоками крови. — У кого искать мне себе защиты? Куда бежать? Где, в какой чужбине будет место изгнания? Жертвенники родного края разбиты вдребезги и разметаны! Храмы моей отчизны стоят черные, обугленные: их стены и колонны виднеются спаленные и светочи на алтарях меркнут и гаснут в ярком пламени и дыме».
Не веря своим ушам, слушал Нерон стройное пение Британника. Откуда этот серебристый, мягкий голос? откуда у него это умение владеть им? Но скоро изумление сменилось в душе Нерона завистью к красивому юноше, — завистью, которая затем уступила место и злобе, и ненависти, когда по окончании пения раздался взрыв восторженных рукоплесканий гостей. Он с удовольствием разогнал бы ударами бича дерзких гостей, дерзнувших рукоплескать ему.
— Глупая и очень скучная вещь, — не скрывая своего гнева, проговорил он лениво и зевнул; — и кто бы мог ожидать услышать такую плаксивую дребедень в день праздника веселых Сатурналий!
И, говоря это, император, поднявшись со своего ложа и, махнув небрежно рукой, проговорил скучающим тоном:
— Довольно! надоело! Гости могут уходить.
Гости поняли, что император, чем-то, видимо, недовольный, был сильно разгневан, и, перемигиваясь, осторожно пожимая плечами, чуть заметно поднимая брови в недоумении и как бы ежась боязливо, поспешили молча удалиться. С Нероном остался один Тигеллин.
— Какого теперь мнения цезарь о Британнике? — с злорадной усмешкой, спросил коварный интриган.
— Такого, что лебеди всего лучше поют перед тем, как им умереть.
— Ага! — с торжеством подумал про себя Тигеллин, убедившись, наконец, что первый шаг в задуманном им перевороте, в роде сеяновского, сделан.
А между тем Британник, покинув вместе с другими Неронов триклиниум, отправился прямо с пира к своей сестре, которую нашел в обществе рабы-христианки Трифены. Императрица сидела за прялкой и прилежно работала, а Трифена читала ей вслух отдельные отрывки из одного письма св. Апостола Петра к христианам. «Наконец, будьте все единомысленны», — читала Трифена, когда в комнату вошел Британник. Ласково улыбнувшись брату и приложив палец к губам, Октавия знаком пригласила его сесть возле себя и послушать чтение.
Трифена, между тем, продолжала: «сострадательны, братолюбивы, милосердны, дружелюбны, смиренномудры; не воздавайте злом за зло, или ругательством за ругательство; напротив, благословляйте, зная, что вы к тому призваны, чтобы наследовать благословение. Ибо кто любит жизнь и хочет видеть добрые дни, тот удерживай язык свой от зла и уста свои от лукавых речей; уклоняйся от зла и делай добро, ищи мира и стремись к нему».
— Кто писал эти прекрасные наставления? — вполголоса спросил восхищенный Британник. — Не Хризиин: это не его слог и язык не его времени. Уж не Корнут ли, или Музоний?
— Послушай дальше и, может быть, ты сам угадаешь, — с улыбкой ответила императрица и, обратясь к молодой рабе, прибавила:
— Продолжай, Трифена.
Трифена продолжала:
«И кто сделает вам зло, если вы будете ревнителями доброго? Но если и страдаете за правду, то вы блаженны. А страха их не бойтесь и не смущайтесь. Господа Бога святите в сердцах своих».
— Писал эти слова христианин, — шепотом проговорил юноша, между тем, как Трифена продолжала читать:
«Ибо, если угодно воле Божией, лучше пострадать за добрые дела, нежели злые; потому что и Христос, чтобы провести нас к Богу, однажды пострадал за грехи наши, праведник за неправедных…»
— Благодарю, Трифена; довольно пока. Ступай теперь и отдохни; к тому же я желаю поговорить с братом наедине, — сказала Октавия, отпуская рабу.
— Это пишет христианин, несомненно, — сказал Британник, — но кто именно, не знаешь ли?
— Трифена говорила мне, что это отрывки из одного письма писанного в назидание христианам, которые, как ты знаешь, всюду рассеяны, одним галлилейским рыбаком, Петром, который, как рассказывала она мне, был одним из числа двенадцати учеников, сопровождавших Христа в его хождениях по Галлилее.
— Не знаю и не понимаю я, Октавия, что такое происходит во мне, — в каком-то раздумьи проговорил Британник, — но мне все кажется, будто меня зовут какие-то неземные голоса, и я чувствую, что меня влечет к себе с неотразимою силою этот Незримый Христос. Уже не предвещает ли это близкой моей смерти?
— Твоей смерти, Британник! — воскликнула в ужасе Октавия и вся побледнела. — О, говори ты скорее эти зловещие слова!
— Перестань, Октавия: не придавай ты суеверного значения глупым приметам; а лучше послушай, что случилось сегодня со мною на пиру.
— Сегодня!.. Что же такое особенное могло случиться с тобой сегодня? — спросила изумленно Октавия. — Ты сейчас с сатурналийского празднества. Но, может быть, Нерон на этом празднике объявил тебе, что на днях он разрешит тебе сменить золотую баллу и прэтексту на togam verilem? Ну, что же, я уверена, — прибавила молодая женщина, не без гордости любуясь красотой брата, — что красная тупика с белой тогой поверх очень пойдет к тебе.
— Может статься; но, слушая тебя, я почему-то вспомнил Гомера: «то смерть кровавая», — говорит у него Александр Великий про…
— Замолчи; откуда у тебя такие мрачные мысли сегодня, Британник? — перебила его сестра и, откинув ему со лба золотистую прядь волос, ласково заглянула в глаза.
Тогда Британник подробно рассказал сестре выходку Нерона во время пира, и Октавия поняла все роковое значение случившегося.
— О, как жестоко несправедливы к нам боги! — в отчаянии воскликнула бедная Октавия. — Какое же особенное преступление совершили мы, за которое могли бы они так беспощадно карать нас!
— Полно, Октавия, взывать к лживым и бездушным кумирам, вера в которых с каждым днем становится в моих глазах бессмысленнее, — строго остановил сестру Британник. — Впрочем, какие бы они не были, эти боги, они воплощают собою идею божества, а все то, на что есть воля божества, не может не иметь своей благой цели. Нам же с тобой, римлянам и потомкам цезаря, следует уметь не бледнеть и не трепетать перед борьбой с житейскими бурями, хотя бы даже и не была дана нам благодать того душевного мира, о котором говорит этот бедный рыбак, ученик Христа.
— Мать — опозорена и убита; отец был отравлен; твоей жизни грозит опасность; на престоле сидит Нерон… О, бедный мой Британник, за что, за какое преступление такое жестокое наказание!
— Успокойся, Октавия; вспомни, что говорила нам Помпония; не одним преступникам ниспосылаются страдания; напротив, ими часто испытываются добрые и через них становятся лучше.
— Я не вынесу разлуки с тобой, о, мой брат, о, мой Британник, — с рыданиями продолжала Октавия. — Ты у меня один, и, кроме тебя, у меня никого нет. Что будет со мной, несчастной, если тебя не станет!
— Не плачь, сестра, и заранее не убивайся, — сказал Британник, и, поцеловав сестру, прибавил: — А теперь мне пора и удалиться; прощай, надеюсь, однако ж, не навсегда; хотя я и замечаю, что недоброе замышляет Нерон. Не даром же удалил он моего друга Пуденса, назначив на его место какого-то центуриона, который, признаюсь, мне вовсе не по душе. Впрочем, я не боюсь: есть что-то внутри меня — точно голос какой — что постоянно мне твердит, что для меня лучше умереть, чем остаться жить.
После ухода Тигеллина, Нерон, оставшись один, впервые в этот вечер понял, как близок он к совершению страшного преступления, и при этом невольно содрогнулся. Враг одиночества, Нерон в продолжение целого дня, начиная с той минуты, как просыпался, и до поздней ночи, видел себя постоянно окруженным или своими приятелями, или толпой иных льстецов, и лишь очень редко оставался, как в этот вечер, наедине со своими размышлениями, что, может быть, и было одной из главных причин, почему он так плохо знал самого себя. Но, когда он вспомнил, какой страшный удар был нанесен в этот вечер пением Британника его самолюбию великого артиста, минутный ужас перед задуманным злодеянием быстро сменился в нем новым приливом зависти, смешанной с ненавистью и злобой к бедному юноше, и из уст его уже вылетели грозные слова «он умрет», как вдруг взгляд его совершенно случайно остановился на двух давно ему знакомых мраморных бюстах, из которых один изображал Британника шестилетним ребенком, а другой был его собственный и относился к тому счастливому периоду его отрочества, когда душа его еще пребывала в блаженном неведении порока и преступления.
Он встал и, подойдя к бюсту Британника, остановился перед ним в глубоком раздумьи. Давно ли детьми играли они вместе? Давно ли он смотрел на него, как на товарища, которого готов был даже полюбить за его кротость и постоянную готовность уступать ему? О, если б не черные замыслы Агриппины со всеми их последствиями! Если б не ее теперешние угрозы! — «Убей его!» — твердили в нем злоба и зависть. — «Не обагряй своих рук в крови невинного», — молил другой голос: — «крови уже и так было пролито довольно: вспомни, какою смертью умер Клавдий; вспомни, кто был его убийца и для кого было совершено это преступление. Опасаться Британника нет основания: он кроток и незлобив, и теперь еще не ушло время сделать из него друга».
Нерон вздохнул и задумался; но скоро, отвернувшись сердито от бюста Британника, он подошел к своему собственному.
— Я был очень красивым ребенком, — сказал он и, подойдя к зеркалу, начал пристально разглядывать свое лицо. — О, боги! Но как же и изменился я! — прошептал он и закрыл лицо руками.
Горькое сожаление, почти раскаяние, на минуту проснулось в душе Нерона. Покинутый им путь добра и славы показался ему в эту минуту таким заманчиво-прекрасным; он как бы видел его перед собой во всем обаянии его тихо-ласкающего света, душевного мира и спокойствия, и с горечью подумал об потерянном. Но неужели же нет для него возврата? Неужели он больше не в силах, порвав со своими приятелями, удалить от себя Тигеллина и, выбросив из головы всякие преступные помыслы о любви Поппеи, вернуться к Октавии, оставить все кутежи и зажить строгой и простой жизнью настоящего римлянина? Неужели ему суждено стать новым Тиберием или Калигулой, — ему еще так недавно приходившему в ужас от необходимости подписать смертный приговор какому-то злодею — и оставить по себе на страницах истории память императора, ознаменовавшего начало своего царствования братоубийством?
— О, горе мне! Тиран и убийца, я лечу вниз, лечу стремглав в черную пропасть! — с отчаянием воскликнул несчастный юноша; — и нет у меня никого, кто бы протянул мне руку, кто бы остановил меня на опасно скользком скате! Музоний? Карнут? но эти оба презирают меня давно. Сенека? но что мне в его словах, если я потерял всякую веру в них! Мог бы этот самый Сенека преподать мне советы другие и наставления хотя бы тогда, когда я так безумно был влюблен в бедняжку Актэю.
И в уме Нерона невольно промелькнуло сравнение между его образом жизни и образом жизни благонравного и скромного Британника, и при таком сравнении злоба и зависть к брату снова заклокотала в его полубольной душе.
— Нет, он должен умереть! — задыхающимся голосом, как бы про себя, проговорил Нерон.
Таким образом, загасив в себе вспыхнувшую было искру минутного раскаяния, Нерон, отвергнув доброе, избрал себе злое, и враг души его широко распахнул перед ним двери мрачной обители порока и злодеяний, быстрые кони его страстей, помчавшись без удержа по роковому склону, скоро опрокинули безумного седока, который, казалось, был одно время не прочь укоротить им повода и сдержать их бешеный бег.
Глава XIX
Около этого времени в судьбе Онезима произошла довольно крупная перемена, которую вызвали следующие обстоятельства.
Нерону были очень не по сердцу дружеские отношения, замечавшиеся им с некоторых пор между Британником и центурионом дворцовой гвардии Пуденсом, почему он и поспешил сместить этого последнего с занимаемой им при дворе должности, назначив его на очень, впрочем, почетный пост в самом лагере преторианцев. Вскоре после своего удаления из дворца, Пуденсу случилось как-то послать туда Онезима с приказанием взять из дежурной комнаты офицеров некоторые его книги и оружие, которые он по обыкновению оставлял там в виду своих ежедневных дежурств во дворце.
Онезим отправился во дворец и там, проходя в сопровождении одного из императорских рабов по длинному коридору, ведущему в комнату, отведенную для начальников дворцовых караулов, услыхал вдруг за одной из дверей чей-то нежный голос, тихо напевавший одну знакомую ему с самого детства фригийскую народную песню. Он приостановился и потом, под впечатлением минуты, подхватил знакомый напев. Тогда дверь слегка приотворилась, и на пороге показалась красивая молодая девушка, которая с нескрываемым изумлением спросила на фригийском наречии, кто это пел?
Онезим слегка смутился, но ответил, хотя и без некоторой робости, что песня эта ему знакома с тех пор, как он еще ребенком слышал ее в Тиатире, сидя на коленях у своей матери.
— Тиатире! — повторила черноокая красавица и задумалась; потом вскинув на него свои большие черные глаза, она начала пристально вглядываться и, наконец, всплеснув руками, воскликнула: — Возможно ли, чтоб это был Онезим!
— От кого узнала госпожа мое имя? — изумился Онезим.
— Взгляни на меня хорошенько и, может быть, ты припомнишь меня, хотя и прошло целых двенадцать лет с того времени, как мы в последний раз виделись с тобой…
Онезим посмотрел на молодую девушку и затем как-то боязливо проговорил:
— Что-то в лице госпожи напоминает мне дочь сестры моей матери маленькую Евнику, которая росла в доме отца моего и…
— Тсс!.. — остановила его молодая женщина и затем вполголоса прибавила: — Подойди ко мне поближе, Онезим.
Онезим приблизился к ней.
— Да, действительно, я Евника, — сказала она, — хотя уже давно отвыкла откликаться на это имя. И я тоже после разорения нашей семьи была продана в рабство одному купцу, у которого через некоторое время меня перекупил один из вольноотпущенников императора Клавдия, для императрицы Мессалины, и вот он-то и приказал мне переменить мое настоящее имя на имя Актеи.
— Актея! — с невольным изумлением воскликнул Онезим, — ты, следовательно… — начал было он, но не договорил, заметив выступившую на лице молодой женщины яркую краску.
— Раба не может не подчиняться воле своего господина, — смущенно проговорила она. — Впрочем, Нерон любил меня искренно и также любила и я его. Кроме того я была тогда очень молода и многого не понимала. Теперь же это дело уже прошло; Нерон меня разлюбил; его сердце занято в настоящее время другой. Но какая бы я ни была, никто не может сказать про меня, чтобы я когда-либо пользовалась своим влиянием кому бы то ни было во зло.
— Я тебя не упрекаю, Актея: слишком много нехороших поступков было в моей собственной жизни, — сказал Онезим.
— Приходи сюда часа через два после полудня, — сказала ему Актея, — и тогда ты мне расскажешь откровенно все, что было с тобой, и мы подумаем, не смогу ли я чем-либо быть тебе полезной.
Таким образом, благодаря протекции Актеи, которая несмотря на видимое охлаждение к ней Нерона, все еще занимала в качестве особы, к которой одно время пылал император такой сильной любовью, довольно высокое положение среди дворцового персонала, Онезим перешел вскоре из числа домочадцев Пуденса в число рабов императрицы Октавии. Спустя немного времени после такой перемены в его положении, он был однажды вечером призван к Актее.
— Послушай, Онезим, — начала молодая женщина, — я имею возможность, как ты уже и видел, оказывать тебе некоторую протекцию и всегда буду содействовать, сколько могу, твоему возвышению; но для этого ты должен сначала зарекомендовать себя с самой хорошей стороны, как человек вполне надежный, и, сверх того, быть мне предан. Скажи, могу ли я довериться тебе?
— Смело можешь, Актея! Никогда я не выдам тебя.
— Я верю тебе и потому открою тебе одну очень важную тайну. Ты уже имел, вероятно, случай видеть Британника?
— Да, я его видел. Какой благородный и добрый юноша!
— А тем не менее его жизни, боюсь, грозит большая опасность, — сказала Актея. — Мне жаль его, очень жаль, и я готова чуть ли не плакать всякий раз как раздумаюсь о его горькой участи. При твоей настоящей должности при гардеробе императрицы Октавии тебе нередко будет представляться случай его видеть. Я же часто видеться с тобой не могу; но, вот, даю тебе монету с изображением Британника, и помни, что если бы мне случилось прислать тебе с кем бы то ни было другую такую же монету, будто на ту или другую покупку, то это будет означать, что Британнику грозит несчастье, и тогда ты немедленно приходи ко мне.
Онезим обещал. И, действительно, очень скоро оказалось, что необходимость в неусыпной бдительности была более чем когда-либо неотложно нужна, ибо Нерон на другое же утро после того дня, как он справлял у себя праздник сатурналий, съедаемый злой завистью, потребовал к себе Юлия Поллио, нового центуриона, назначенного на место Пуденса, чтобы дать ему поручение к Локусте.
— Мне нужен какой-нибудь сильный яд, — сказал он ему, — Локуста под твоим надзором. Пусть изготовит, а ты принеси его сюда.
Как бы ни казалось странным такое быстрое превращение юноши, в характере которого врожденной жестокости в сущности не было и который не более как два-три года назад был еще робким, застенчивым отроком, склонным преимущественно к искусству и удовольствиям, в бессердечного убийцу и жестокого деспота-самодура, все-таки такое превращение было очень естественным действием безграничной власти на природу мелкую, низкую и малодушную. Вступив на престол, Нерон очень скоро убедился, что в его власти делать все, что ему только вздумается и, привыкнув смотреть на себя не иначе, как на земное божество, которого желания и фантазии должны быть выше всяких законов, начал предаваться без удержа разврату и влечению пылких страстей.
Верная своей профессии, Локуста снабдила охотно Поллио требуемым ядом и теперь опять получила весьма щедрое вознаграждение за свои добрые услуги. Нерон же, приняв из рук Поллио пузырек с ядом, в этот же день решил привести в исполнение замышленное им злодеяние и отравить Британника за полдневной его трапезой, при содействии одного из его наставников, человека, давно известного своей способностью на всякие преступления.
Но все эти приготовления не могли пройти незамеченными среди дворца, наполненного всякого рода людом. К тому же и Актея, принявшая добровольно на себя, как бы в виде искупления за то зло, какое неумышленно причинила она своей красотой кроткой Октавии, задачу оберегать жизнь Британника, прилагала всевозможные старания, чтобы через приставленных к ней рабов, большинство которых втайне исповедовало христианство, разузнавать все, что так или иначе могло бы казаться подозрительным по отношению к безопасности юноши. Таким образом через своих рабов узнала она, что Нерон рано утром потребовал к себе центуриона преторианской гвардии Поллио; что Поллио, после этого своего свидания наедине с императором, виделся с Локустой, от которой прямо снова являлся к императору; что император, отпустив Поллио, призывал к себе одного из наставников Британника и что этот педагог, выходя от Нерона, имел в руке какую-то склянку; что, сверх того, им удалось подслушать, что отравить сына Клавдия решено было не позже как в этот же день за завтраком. Все это Актея, не медля ни минуты, поспешила передать Онезиму, заклиная его найти средство или предупредить самого Британника, или вообще так или иначе отвратить от него угрожавшую ему опасность.
Со свойственным ему увлечением смышленый и проворный фригиец принялся за дело и, разузнав предварительно на кухне молодого принца, где давно уже успел войти в самые дружеские сношения с поварами, из чего будет состоять в этот день завтрак принца, пробегал все утро, тщетно ища встречи с Британником, чтобы предупредить его, чтобы он не дотрагивался за завтраком до виноягодника, который должны были подать ему как особого рода лакомство. А время летело, и до завтрака, к которому должен был вернуться с прогулки Британник, оставалось всего несколько минут. Онезим был в отчаянии. Наконец, к своем ужасу он увидал издали, как Британник прошел вместе с Титом прямо в свой триклиниум. Что ему было делать? Бежать за принцем в его триклиниум он, как не его раб, не осмелился, а роковая минута, очевидно, приближалась: завтрак был уже подан. Тогда Онезим, подойдя к одному из дежуривших у дверей триклиниума рабов Британника, очень энергично приказал ему скорее идти и доложить Титу, что к нему из преторианского лагеря пришел по одному безотлагательному делу Пуденс и хочет немедленно видеть его.
Через минуту на пороге триклиниума показался Тит, который, увидав Онезима, тотчас признал в нем юношу, когда-то вырученного им и Пуденсом из беды. Не медля ни минуты, фригиец отвел его торопливо в сторону и тут шепнул ему: «Британнику грозит страшная опасность, не давайте ему дотрагиваться до поданной к завтраку птицы. Теперь ничего не расспрашивайте, — прибавил он, заметив, что Тит собирается что-то спросить его, — а спешите скорее вернуться обратно в триклиниум, если не желаете опоздать».
Тит поспешил в триклиниум: но, войдя туда, увидал к своему ужасу, что Британник, во время его отлучки, успел уже приняться за лакомое блюдо.
— Стой! — крикнул он ему. — Дай же и мне кусок этой вкусной дичи; я до нее большой охотник; она водится у нас в Рэмтэ.
Британник передал ему блюдо и, смеясь, заметил при этом:
— А как ты думаешь, какого был бы мнения наш друг Эпиктет о стоике, любящем лакомства?
— Кушание это приготовлено собственно для вас, принц, — поспешил вмешаться педагог: — и меня очень удивляет такая бесцеремонная жадность со стороны Тита.
Тит покраснел; но тотчас же смекнул, что может воспользоваться замечанием педагога, чтобы выйти из затруднительного положения съесть после своей просьбы птицу, которая, как он сейчас узнал, была отравлена смертельным ядом.
— После такого замечания твоего педагога, — сказал он, — я, разумеется, не позволю себе даже и дотронуться до соблазнительного кушанья.
— В таком случае скорее передайте же его обратно Британнику, — с некоторым нетерпением сказал ему педагог.
— Нет, благодарю, не надо, — отказался сам Британник, — с меня будет и того, что я съел; да сегодня птица эта имеет какой-то странный и даже очень неприятный вкус. Несколько маслин и кусок хлеба — вот мой любимый завтрак.
И отодвинув от себя тарелку, Британник встал из-за стола и как-то странно посмотрел на друга. Тит опять покраснел.
— Уж не подозреваешь ли меня в жадности и ты, Британник? — смущенно проговорил он.
— Ты что-то утаиваешь от меня, Тит, — заметил ему на это Британник.
— Не спрашивай у меня, — мрачно отрезал Тит. — Хорошо, если я успел захватить вовремя; но успел ли я это сделать — это еще вопрос.
Британник промолчал. В него запало подозрение, что какое-то покушение на его жизнь было сделано, и он догадался, что если оно не удалось, то только благодаря другу. Скоро такое подозрение перешло в уверенность, когда через несколько часов после завтрака его схватили страшные боли в животе. Но, к счастью, он только попробовал отравленное кушанье, и потому, после первого же пароксизма, в продолжение которого ему на помощь явилась сама природа, почувствовал значительное облегчение, вскоре после чего он заснул.
Начинало уже вечереть, когда он проснулся. Возле него сидели Октавия и Тит.
— Где я и что было со мной? — спросил он как бы в забытье. — Ах, да! Помню! — тяжело вздохнув прибавил он и, схватив руку Тита, крепко пожал ее.
Вскоре после этого навестить больного явилась сама Агриппина. Она была необыкновенно бледна, и на глазах еще остались следы недавних слез. Узнав о внезапном недомогании Британника, она тотчас угадала действительную причину болезни, так как и она со своей стороны уже имела сведения о визите Поллио к Локусте, причем в ней даже возникло страшное подозрение, уж не для нее ли обратились к услугам этой ужасной женщины. Когда же оказалось, что яд был взят для Британника, такое открытие поразило ее.
Она поняла, что отчасти сама, своими неосторожными угрозами, разожгла в Нероне его враждебное и завистливое чувство к Британнику, и что со смертью этого юноши она, для сколько-нибудь успешной борьбы с сыном лишится последнего орудия. Вот почему радость ее при известии, что Британнику стало лучше и что жизнь его теперь вне опасности, была на этот раз непритворно искренняя, и, быть может, в первый раз в жизни эта властолюбивая и самонадеянная женщина почувствовала, смотря на бледное лицо больного юноши, жгучий упрек нечистой совести и упрекнула себя за то зло, какое причинило ему ее безмерное честолюбие.
Вскоре после прихода Агриппины и Нерон в свою очередь прислал своего вольноотпущенника Клавдия Етруска узнать о здоровье «возлюбленного брата». Услыхав такое лицемерие, Британник пришел в негодование.
— Передай цезарю, — сказал он, — что на этот раз его яд…
Но прежде чем им было выговорено последнее слово, Тит быстрым движением руки зажал другу рот, между тем как Агриппина, превосходно знавшая, что цезарь потребует от своего посланного точной передачи каждого слова больного, обратилась к посланному и сказала:
— Передай императору, что его брату теперь лучше, но что голова его все еще не совсем свежа. А тебя, Клавдий Етруск, — прибавила она, — я прошу, как честного человека, каким я всегда знала тебя, не передавать Нерону о том, что сказал Британник в бреду.
Етруск почтительно преклонил голову.
— Августа была всегда очень милостива ко мне и может быть уверена, что я ее желание исполню, — сказал он и удалился.
Между тем Нерон, взволнованный и тревожимый призрачными опасениями, метался по зале, словно дикий зверь в клетке. Мысль о заговорах и других опасностях не давала ему покоя. Не далее, как в это самое утро, когда он проходил после своего свидания с Поллио и с педагогом Британника крытой галереей, которой здание придворного театра соединялось с дворцом, ему почему-то так и бросилось в глаза черное пятно Калигуловой крови на стене, причем ему показалось, будто кинжал убийцы уже коснулся его горла. Услыхав от Етруска, что возле Британника Агриппина, он еще более встревожился и заволновался: уж не затевает ли она заодно с ним какой-либо заговор против него? не замышляет ли новые преступления?., может быть, даже его погибель? — и он решился лично навестить больного.
Войдя в спальню к Британнику, Нерон, не обратив ни малейшего внимания ни на Октавию, ни на Тита, удостоил своим поклоном лишь одну Агриппину, которая при его входе немедленно, однако, встала и удалилась, во избежание какой-либо новой тяжелой сцены при свидетелях. Император подошел к больному и взял его за руку: но когда он почувствовал, как при этом содрогнулась холодная рука юноши, в душе его закипела злоба. Британник лежал с высоко приподнятою на подушке головой; на бледных щеках алел больной румянец, глаза горели необычайным блеском и в упор смотрели на Нерона. Нерон не выдержал этого взгляда и, полуотвернувшись, пробормотал несколько слов сожаления и участия.
Но Британник ничего на это не ответил. Нерон насупился.
— Не сердись на него, Нерон, за его молчание, — сказала тогда Октавия, — он так еще слаб, что не в силах благодарить тебя за твое внимание к нему.
— Твоего вмешательства я не просил, — заметил язвительно ей Нерон.
— Я приношу тебе такую благодарность, какою обязан тебе, — слабым голосом проговорил больной, стараясь высвободить свою руку из руки Нерона.
Нерон отошел от него.
— Я пришел справиться о твоем здоровье, — сердито закричал он, — а ты — вместо благодарности за участие — ты встречаешь меня угрюмыми взглядами! Но я проучу тебя и дам тебе почувствовать, что я твой император, а ты — ты мой подданный, если уж тебе так нежелательно смотреть на меня как на брата. Ты же, Октавия, а также и ты, Тит, можете удалиться.
— Нет, не оставляйте меня одного, — начал просить бедный юноша, перед которым блеснула ужасная мысль, что Нерон, может быть, задумал довершить в эту же ночь начатое: — я еще очень слаб, и мне тяжело лежать тут, зная, что подле меня нет близкого человека.
Но на это Нерон ничего не ответил и, разгневанный, молча покинул спальню Британника, не отменив, но и не повторив своего приказания.
— Да хранят тебя молитвы всех добрых, — сказала Октавия, наклонясь к брату и целуя его нежно. — Остаться с тобой я опасаюсь; как бы не вышло от этого хуже для тебя.
— Но я не оставлю его одного, императрица, — сказал Тит, — и постараюсь сделать для него все, что только в моих силах.
И, проводив императрицу в соседнюю комнату, где ее ждали женщины ее свиты, Тит, подойдя к одной из них, попросил прислать скорее к нему Онезима. Онезим тотчас явился и Тит, сунув ему в руку крупную золотую монету, оставленную для него императрицей в награду за сделанное им предостережение, передал ему свои опасения и, рассказав обо всем случившемся, просил его быть настороже; а если можно, то и разузнать, не готовится ли что нехорошее, и потом через час вернуться к нему обратно. От Тита Онезим побежал прямо к Актее, которой очень подробно передал все, что слышал от Тита. Актея испугалась и, предчувствуя недоброе, бросилась сама наводить справки во дворце, сказав Онезиму, чтобы он подождал и не уходил, пока она не вернется. И действительно она скоро вернулась, и тогда сообщила ему, что Нерон заперся в своем кабинете с Тигеллином и Дорифором, и что в виду этого можно опасаться, как бы в эту же ночь не последовало новое покушение на жизнь Британника.
Сведения, сообщенные Онезиму Актеей, были очень верны. Нерон, действительно, совещался в эту минуту с Тигеллином, перед которым уже перестал скрывать свое желание удалить брата с дороги и которому рассказал очень откровенно о сделанной в этот день неудачной попытке отравить Британника.
— Но разве цезарю непременно угодно, чтобы дело это совершилось так скоро? — спросил коварный интриган.
— Не следует терять времени, если желаем вовремя предупредить тот или другой адский заговор, — сдвинув брови, мрачно проговорил Нерон.
— Тогда можно сегодня ночью?
— Ну, хоть сегодня ночью, — согласился император. — Но лишь помни, что при этом необходима глубокая тайна, во избежание всяких толков и возможного переполоха. Надо будет выдумать что-нибудь, понимаешь, какое-нибудь объяснение. Августа ничего не должна подозревать; также и Октавия. Не должны подозревать и приверженцы его, за исключением тех, конечно, на которых можно положиться, зная, что они не станут болтать лишнего.
— Из его окружающих почти все люди давно подкуплены нами, — сказал Тигеллин, — и я надеюсь, что цезарь останется мной доволен.
В эту ночь перед дверью спальни молодого принца часового почему-то не поставили, и такая оплошность показалась Титу в высшей степени подозрительной. Когда же он вдобавок услыхал от Онезима то, что сообщила этому последнему Актея, то еще больше убедился, что что-то готовится на эту ночь, и потому объявив, что сам ляжет в спальне Британника перед самой дверью, чтобы никто без его ведома не смог проникнуть в опочивальню юноши, велел Онезиму оставаться настороже где-нибудь за дверью и, в случае чего-нибудь, тотчас дать ему знать путем того или другого знака.
— Я залаю собакой, если будет что, — сказал Онезим, — во-первых, я мастер лаять, а во-вторых, уверен, что этим всполошу среди ночной тишины соседних собак, и как только они залают, я выскочу, словно встревоженный этим лаем.
Гордый сознанием, что ему доверили оберегать жизнь потомка цезаря, Онезим поспешил надеть на себя черный плащ и, укутавшись в него, спрятался в темный уголок, где примостился под прикрытием щита статуи одной Амазонки. Скоро во всем дворце настала мертвая тишина, среди которой отчетливо слышались лишь мерные шаги часовых, ходивших взад и вперед по длинному коридору перед входом в спальню цезаря.
Но вот спустя часа два после полуночи, Онезим вдруг услыхал чьи-то осторожно приближающиеся шаги. Затаив дыхание, он насторожился и начал прислушиваться, в то же время осторожно выглядывая из-за угла. С фонарем, наполовину скрытым под длинным плащем, незнакомец, крадучись, приближался к спальне Британника, подойдя к двери которой осторожно поставил фонарь на пол и, вынув кинжал из-за пояса, уже взялся было за ручку двери, но вдруг в испуге отскочил, услыхав поблизости короткий пронзительный лай. Заметив это, Онезим вторично залаял, и на этот раз ему ответил пронзительный лай собачонки одной из вольноотпущенниц. Тут Онезим уже смело выскочил из своей засады и громко спросил: «Кто там ходит?» В эту минуту дверь из спальни Британника отворилась, и на пороге показался Тит с оружием в руке. Убийца испугался; бросил свой фонарь и убежал. Онезим не преследовал несчастного раба, а поспешил удалиться к себе, убежденный, что на эту ночь жизни Британника не грозит более никакой опасности.