Книга: Царь и гетман
На главную: Предисловие
Дальше: Часть вторая

Д. Мордовцев
Царь и гетман

Часть первая

I
Царь Петр Алексеевич осматривает работы, производимые под наблюдением старого Виниуса в новоотвоеванном у шведов Шлиссельбурге.
Работа идет напряженно, нервно, сообразно той страстной возбужденности, с которою неугомонный царь в своем меркуриевом беге за Европою делает каждый свой быстрый шаг, кладет кирпич на кирпич в этой вавилонской башне, в которую он обратил всю Россию, как бы желая скорее добраться до неба, захватить у времени и у истории все, что потеряла Россия в течение не одного столетия спячки, застоя и внутренних неладиц.
Со всего северо-восточного клина России согнаны десятки тысяч рабочих к этому крепкому Орешку, который, как прославляли хвалители царя, удалось, наконец, разгрызть всесокрушающим зубам российского льва. Тысячи тачек неистово скрипят своими немазанными колесами, «словно лебеди распущенные». Тысячи лопат в несколько часов срывают до основания горы и в других местах громоздят новые: не надо там, где было, надо там, где не было. Надо все сызнова, с корня, от листьев до почек перевернуть старое дерево…
А царь-непоседа все торопит, все гонит, показываясь со своею геркулесовскою дубинкою то на том месте работ, то на другом. То падает его гигантская тень с крепостной стены на воду, на насыпи, то вырастает вдруг, словно из земли, между землекопами в канавах — и рабочие вздрагивают при виде этой колоссальной фигуры, и лопаты, тачки, заступы, топоры шибко, лихорадочно двигаются, словно бы в такт учащенному биению пульса великана, который заставляет учащенно и усиленно биться пульс всей Русской земли.
Глубокою осенью 1702 года взята была с бою шлиссельбургская крепость у неподатливого шведа Шлиппенбаха, а теперь уже весна, апрель — реки и моря вскрылись, и шведы не сегодня — завтра могут прийти водою к Орешку и взять его обратно… О! Это значит взять у Петра его любимое новорожденное детище, его новую Россию… Ведь этот ковш воды — это ковш живой сказочной воды, отнятой у шведского ворона… Эта паутина Нева — это Ариаднина нитка, которая приведет Россию к золотым яблокам Гесперид Европы… Эта пядь земли, этот маленький «шлиссель», ключ, Орешек, — это ключ в Европу, ключ апостола Петра, который отопрет царю Петру и его России двери в рай… И после этого утратить эту дорогую пядь земли! Ни за что! Никогда!..
Вот почему так лихорадочно горят глаза у беспокойного царя при виде этой нервной работы землекопов и каменщиков…
Прислонившись к одной из башен крепости, Петр задумчиво глядит вдаль. Он одет так просто, так бедно — такое грубое темно-зеленое сукно у него на кафтане, такое грубое, что когда немка Аннушка, Монцова дочь, при виде его бросается ему на шею, то всегда поколет себе об это сукно и нежные ручки, и розовые щечки, но зато это свое сукно, не заморское, не астрадамовское, а сделанное на первой русской суконной фабрике… Энергическое лицо царя от времени до времени нервно подергивается… Перед ним влево — даль водная, все Ладожское озеро искрится на солнце серебряною рябью… Вдоль берега его — флотилия из лодок… Жалкие лодки — и ни одного корабля!.. А вправо — эта нитка водяная, эта синяя паутина, протянутая к Европе, — Нева… Но Нева еще не вся его — устье в руках у шведов, и море заперто для этого водяного царя… Добраться до моря нельзя: там стоит проклятый Ниеншанц — это дьявол с огненным мечом, не пускающий в рай… Надо его взять, этого дьявола… А как еще возьмешь?.. Шереметев скоро прибудет с войском… Ну, а если и тут ждет новая Нарва?.. Петр вздрогнул и машинально так стукнул геркулесовской дубинкой о стену, что молоденький денщик его, юноша лет восемнадцати — девятнадцати, чернокудрый Павлушка Ягужинский, молча наблюдавший за царем своими живыми бегающими еврейскими глазенками, тоже невольно вздрогнул… Тут и Алексашка Меншиков, боящийся прервать задумчивое молчание царя… Петр зол, заряжен — он нервно подергивается: он шибко осерчал на старого Виниуса, на его медленность. Он чуть со стены не сбросил обезумевшего от страха старого дьяка за недоставку артиллерийских снарядов и лекарств для крепости, которую не сегодня — завтра могут обложить шведы…
Вдруг распаленные внутренним огнем взоры царя останавливаются на чем-то, что, по-видимому, не было замечено прежде. Павлуша Ягужинский с юношеским любопытством рассматривает что-то копошащееся под стеною крепости, у нового канала.
А у канала — мальчик в лохмотьях. Мальчику не более семи — восьми лет. Оборвыш чем-то серьезно занят. Живые глаза царя невольно приковались к тому, что делал этот оборвыш. А оборвыш, оснастив веревочками лапоть, поставив на нем мачту из большого гусиного пера и натянув из лоскутка онучи парус, перепускает это оригинальное судно через канал. Лапоть, подгоняемый ветерком, бойко плывет через канал. Оборвыш радостно следит за ним своими детскими глазенками и по положенным через канал доскам перебегает на ту сторону канала, чтобы причалить свое судно — лапоть. Так же радостно следят за проделками маленького оборвыша и живые глаза царя. Лицо его, доселе хмурое, мрачное, темное и холодное, мгновенно озаряется какою-то теплотой — так был на нем быстр переход от мрачного гнева ко всепрощению.
— Смотри-тко, Данилыч! — сказал он отрывисто, показывая на маленького оборвыша.
— Вижу, государь… молодой матрос…
— Навигатор, — вставил Павлуша.
Ртутный царь не вытерпел и сошел со стены к каналу. Маленький оборвыш, увидав перед собой громадного человека, такого большущего, какого он ни разу не видал в жизни, так и остался с разинутым ртом, изумленно посматривая на этих, как ему казалось, солдат.
Царь ласково улыбался, глядя на маленького оборвыша, одетого в женскую кацавейку и опорки.
— Это что у тебя, малец? — спросил он.
— Карапь, — бойко отвечал мальчик.
Царь засмеялся. Павлуша Ягужинский даже прыснул.
— А из чего он у тебя слажен? — снова спросил царь, трепля мальчика по бледной обветренной щечке.
— Это тятькин лапоть, а это онучка моя.
— Ай-да молодец! Ай-да моряк! — радостно говорил царь.
Но мальчуган что-то заботливо бросился к лаптю, бормоча: «Ишь ты, шведин поганый!.. Постой я тебя!..» В лапте возилось что-то черненькое.
— Что это там у тебя в корабле? — спрашивает царь.
— А швецкой полоняник…
— Как! Какой полоняник?..
— Он царский корм воровал — я и накрыл его… Стой-стой! Опрокинешь карапь.
— Да что у тебя там? Говори! — нетерпеливо спрашивал Петр.
— Мышонок… Он у нас в сумке сухари все грыз… А тятька и говорит: это швед, царский корм ворует… Я его и поймал — привязал на веревочку и катаю по морю, а после кошке отдам.
Бойкий мальчик, не подозревая, кто перед ним, смело болтал, видя, что всех занимает его «карапь», и вынул из лаптя самого мышонка… «Вот он, шведин… ишь юркой какой…»
Мальчик окончательно очаровал царя. Он видел в нем врожденное стремление к воде, к морю. Это самородок. Его только поддержать, выучить, направить — и из него выйдет мореходец.
— А чей ты, мальчик? Как тебя зовут? Откуда ты? — нетерпеливо спросил царь.
— Меня зовут Симкой… Нас с тятькой сюда пригнали на царскую работу… Тятька там землю роет…
Царь задумался и молча глядел на мальчика. При виде его рубищ, которых он никогда не замечал, как по привычке не замечал жалкого вида рабочих, широко загадывая обо всей России, о ее славе и могуществе, при виде дырявой кацавейки и старых порток, чрез которые сквозило маленькое худощавое тело ребенка, он нервно тряхнул головой и, достав из кармана несколько серебряных монет, бросил их в лапоть.
— Это тебе и тятьке, скажи, что царь пожаловал, — сказал он отрывисто и погладил ребенка.
Мальчик оторопел и обратил на великана свои серые, светлые испуганные глаза.
— А ты, Павел, запиши его вместе с отцом — кто и из каких волостей, — обратился он к Ягужинскому.
Мальчик по-прежнему стоял испуганно, не смея прикоснуться к лаптю.
— Возьми же деньги, Сима, не бойся… Я пожаловал их тебе, — ласково сказал он мальчику. — А ты, Данилыч, не забудь о нем…
— Не забуду, государь.
— Запиши его в мои навигаторы, в московскую школу.
— Будет по сему, государь, — отвечал Меншиков.
В это мгновение на досках, перекинутых через новый, узкий, но глубокий канал, по которым за несколько минут перед этим перебегал Симка за своим кораблем, а потом переходил царь, Меншиков и юный Ягужинский, послышался крик испуга, и что-то тяжелое бухнуло в воду…
— Караул! Караул! — послышались отчаянные крики.
В канаве кто-то барахтался, беспомощно хлопая об воду руками и глухо взывая о помощи… Из воды показывается еще одна голова, потом другая… Все это отчаянно мечется… утопающие хватаются один за другого… видна последняя, безумная, молчаливая борьба из-за последнего дыхания — и все трое исчезают под водой…
Царь первый бросается спасать утопающих… Но как? Чем?
— Лодок!.. Багров!.. Сети! — кричал он громовым голосом, так что вся крепость встрепенулась, тысячи рабочих, солдат и матросов бросились к каналу, заслышав крик царя, и некоторые матросы отважно ринулись в холодную, апрельскую, ледяную воду…
— Лодок! Багров! — гремит голос царя. — Кто утонул?
— Доктора Лейма, государь, я познал, — отвечал Меншиков.
— А я, государь, видел Кенигсека и Петелина, — прибавил Ягужинский.
— Господи! Какое несчастье.
Но вот и лодки с баграми… В одну из них прыгает царь с такою поспешностью, что едва не опрокидывает ее, да ему это нипочем — он любит воду.
— Государь! Береги себя! — кричит испуганно Меншиков.
— Ищи там!.. Подавайся ниже!..
Лодки бьются на месте, толкутся в узком канале, словно в ступе, а утопленников все не найдут.
— Спускайся ниже!.. Их водой снесло… подайся сюда! — командует царь, бороздя воду длинным багром.
Лодки стукаются одна о другую. Меншиков постоянно повторяет, чтоб берегли царя. Берега канала усыпаны народом, который напряженно ждет… Иные крестятся…
— Кто утонул?
— Немцы, паря.
— Туда им, куцым, и дорога, — отзывается кто-то.
Наконец багор царя зацепил что-то, тащит… Из воды показывается что-то серое… спина человеческая, а голова и ноги в воде… Приподнимается багор выше и виден затылок утопленника и черные мокрые волосы, падающие на лицо…
— Благодарение Богу… Кенисен, бедняжка…
Царь быстро схватывает его за шиворот и втаскивает в лодку.
— Ищи других… тут должны быть, — распоряжается царь.
— Не клади, не клади, царь-государь! — торопливо предупреждает старый матрос. — Не клади наземь — не отойдет, не откачаешь…
— Качать! Качать! — слышатся голоса.
Лодка пристает к берегу. Утопленника, словно мешок, слабо набитый чем-то мягким, с рук на руки сдают стоящим на берегу. Царь, проворно сбросив со своего громадного тела кафтан, в который можно было завернуть двух утопленников, кидает его на берег.
— Качайте на моем кафтане!.. А ты, Данилыч, обыщи его карманы — может, есть важные бумаги, государственные, — запечатать надо тут же…
— Еще тащут! — дрожит толпа. — Вон, вон, матушки!
Снова из-под воды показывается что-то скомканное, перегнутое, мертвое, но еще не окоченевшее. А Кенигсека кладут на царский кафтан. Меншиков, исполняя приказ царя, опоражнивает карманы утопленника и найденные у него мокрые бумаги тут же вкладывает в небольшой сафьянный портфель и отдает Ягужинскому.
— Запечатай тотчас и сохрани.
Кенигсека качают. Беспомощно переливается мертвое посиневшее тело по кафтану. Из-за спутавшихся мокрых волос, падающих слипшимися прядями на лицо, видны красивые очертания этого молодого, еще за несколько минут полного жизни лица… Теперь оно такое серьезное, молчаливое, застывшее…
— Лекаря бы надо, — с беспокойством говорит Меншиков, сильно встряхивая царский кафтан.
— Да вон и лекаря тащут, — отвечает юный Павлуша, который все видит и все слышит.
Действительно, из другой лодки выносят на берег другого утопленника — это доктор Лейм… Отыскивают, наконец, и Петелина…
В трех местах на берегу канала идет энергическое качание трех свежих трупов. Петр не спускает глаз с Кенигсека. Ему особенно жаль его — надо во что бы то ни стало оживить этого мертвеца, откачать, отнять у смерти… Она еще не успела его далеко унести… Душа его тут, близко, может быть, за теми плотно сжатыми красивыми губами… Стоит только их разжать — и они порозовеют, язык заговорит, душа скажется… Петр трогает эти губы — холодные такие, мертвые…
Кенигсек, или Кенисен, как называл его Петр, был саксонским посланником при русском дворе; а недавно, прельщенный выгодами службы в России, он поступил в русское подданство, и Петр был очень рад приобрести себе такого служаку… И вдруг — на глазах его он погибает! Это большая потеря…
Но, может быть, он отойдет… Он так недолго был под водой… Правда, вода ледяная, режет, обжигает своим холодом.
— Что, Данилыч?
— Трясу, государь… Душу, кажись бы, всю вытрясти можно, кабы…
— Кабы не отлетела?
— Да, государь.
Царь нагибается к трупу, щупает голову мертвеца — холодна, как глыба. И тело коченеет.
— Помре… Царство ему небесное. (Царь снимает шляпу и крестится, крестится и толпа). Вот не ждали, не гадали… Вместо радости — печаль.
— Надо же было, государь, немецкому водяному и жертву принести водою и немцами, — заговаривает Меншиков.
— Правда… правда… А все за мои грехи.
— За всех, царь-государь.
— А бумаги вынул?
— Вынул, государь… У Павлуши.
Но царю некогда долго останавливаться на этом печальном эпизоде. Надо спешить вперед. Шереметев с войском поди уж у Ниеншанца. Надо с легкой флотилией плыть на сикурс к нему.
Царь велит с честью похоронить утопленников и готовиться в поход под Ниеншанц.
— А об Симке не забыли? — вспоминает царь о маленьком оборвыше.
— Нет, государь, — отвечает Меншиков. — Неумедлительно иду сыскать его отца и все учиню, как ты, государь, указать изволил.
— Изрядно. Тут потеряли, а там, может, Бог даст, найдем.
— Истинно, государь: не знаешь, где найдешь, где потеряешь…
— Дай Бог… Кто знает, что может из Симки выйти. Пути Господни неисповедимы…

 

II
В то время, с которого начинается наше повествование, весной 1703 года Петербурга еще не существовало. Нева принадлежала шведам, равно как и все Балтийское море, и только небольшой камень, на котором при выходе Невы из Ладожского озера ютилась шведская крепостца Нотебург, древний новгородский Орешек, был взят Петром, укреплен и переименован в Шлиссельбург вместо Орешка. Петру так нравились немецкие названия.
После Шлиссельбурга надо было во что бы то ни стало отвоевать и всю Неву. С этой целью, похоронив Кенигсека и других его несчастных товарищей по смерти, он двинул свою лодочную флотилию вниз по Неве с тем, чтобы идти на помощь Шереметеву, который с двадцатитысячным войском тоже подвигался к Неве, имея намерение напасть на Ниеншанц, стоявший при впадении речки Охты в Неву. На месте же нынешнего Петербурга чернел сплошной дремучий лес.
Лесом покрыты были и все берега Невы вплоть от Ладожского озера до устья реки, до Финского залива.
Спускаясь со своей небольшой гребной флотилией вниз по Неве, Петр был глубоко взволнован всем, что видел перед собою. Угрюмый бор, покрывавший берега реки, он уже превращал в пылком воображении своем в бесчисленные армады кораблей — и эти армады будут не чета «непобедимой армаде» Филиппа II, короля испанского. Нет! Его армады будут действительно непобедимы… А эта многоводная река, по которой скользила его флотилия, — такой реки он не видал во всей Европе. Что Волга! То река неустойчивая, с расползающимися песчаными берегами. А Нева — она точно закована в свои берега и несет постоянную, неубывающую массу воды в то заманчивое, чужое Варяжское море… О! Тут, на этой реке, должна быть столица России…
И пылкое воображение царя уносится вдаль — в глубину грядущих веков… При устьях Невы видится ему величавый город, столица восточных царей, к которой обращены удивленные взоры всего света. Со всех морей и океанов, от всех народов Старого и Нового света плывут корабли в этот величавый город — в город Петра… Петроград… Нет, это слово противное, Москвой затхлой пахнет, византийским ладоном отдается. Не быть тут Петрограду — довольно и византийского Царьграда… А будет тут Россенбург, или Ризенбург — город богатырей… Нет, пусть лучше будет Питербург… Да, это лучше всего… Он будет славен, более славен, чем Тир и Сидон, более славен, чем Рим и Карфаген… Он будет весь на воде, как Венеция. Каналы изрежут его вдоль и поперек… Вода, море-океан станут колыбелью российского народа…
А флотилия, взмахивая длинными веслами ловких гребцов, словно стая длиннокрылых птиц, неслышно пенит прозрачную невскую воду. С каждым взмахом, с каждым поворотом руля открываются новые пустынные берега, окаймленные зелеными борами, а выше — голубым небом… На берегах — ни души человеческой, да и пения птиц не слышно, хотя самая пора бы петь и птице и человеку: апрель на исходе… Только и виднеются над водой длиннокрылые белогрудые чайки, которых жалобный скрипучий крик, совсем не похожий на крик серой чубатой южной чайки, нарушает могильную тишину этой красивой, но холодной, неприветливой природы.
На царском катере на низеньком сиденье, почти у самых ног, сидит Павлуша Ягужинский и грустно смотрит на эти неприветливые берега, на эту красивую, но холодную природу… И ему вспоминается другая природа, другая зелень, другое солнце… Как ни молод он, но и у него уже есть свои воспоминания, свои могилы в сердце. Жизнь его, начавшаяся где-то далеко на юге, в польской Украине, среди чубатых и усатых казаков и, как нитка, оборвавшаяся там полным забвением, потом та же жизнь в шумной, толкучей Москве, перенесшая его словно на ковре-самолете сюда, в эту холодную Карелию, — эта жизнь оставила в его памяти какие-то клочки воспоминаний, смесь ощущений сладостных и горьких, смешение веры в людей и глубокого к ним недоверия, эта жизнь научила его думать, задумываться, вспоминать…
Да, Павлуша Ягужинский рано начал думать. Еще там, на далекой, теплой родине, которая вспоминается ему как сонная греза, он уже начал задумываться. Чем-то сиротливым, чужим рос он среди родной природы, которая была ему более близка, более отзывчива, чем люди. Эти гордые, надутые маленькие польские панки, его сверстники, чуждались его, как неродовитого шляхтича, у которого не было ни холопов, ни быдла, ни грунту, ни палаца, ни богатых маентков, хоть его, Павликов, татко был такой же благородный, как и те надутые паны, но только не был ясновельможным паном, а учителем и музыкантом. И эти черномазые хохлята, отцы и матери которых работали на панов, как быдло, тоже избегали Павлуши Ягужинского… «Жидовиня», «лядский недовирок», «перекинчик», «собача вира», «свиняче ухо» — вот что он слышал среди этих чумазых хохлят и недоумевал, за что они его не любят… «Жид», «жид» … нет, не жид, потому что и жиденята бегают от него, как от чужого…
Вот что помнится ему из далекого детства… Еще помнится ему его отец, вечно грустный и задумчивый, сидящий над какими-то старинными книгами или в тихий летний вечер играющий на скрипке… Что за плачущие звуки лились тогда из-под горького смычка татки! Слушает, бывало, маленький Павлик эти всхлипывания смычка, слушает — и у самого польются слезы неведомо отчего… И становится маленькому Павлику жаль всего, на что он ни взглянет, хочется ему обнять все плачущее, утешить…
Татко говорил потом, что когда они жили еще в Польше, за Днепром, то Павлику пошел только пятый год… А он помнит эти зеленые иглы — тополи высокие, что вели к панскому палацу…
Потом он помнит себя уже в Москве. Помнит, как с татком ходил он в немецкую кирку, где татко тоже играл, но уже не на скрипке, а на органе. На скрипке он продолжал играть только дома, да и то осторожно, потому что нередко слышал, как москвичи говорили: «Вон немецкий пес воет — себе на похороны, на свою голову…» А московские мальчишки дразнили Павлика «нехристем» и нередко бросали в него каменьем. За что?.. Павлик и об этом часто думал. Но чаще и чаще до слуха Павлика начинают долетать слова: «Какое красивое чертово отродье», «какой хорошенький жиденок», «немчура, немчура — а поди ты, зело леповиден бесенок»…
Павлик учится читать, писать, чертить, рисовать… Татко его так много знает и сам учит Павлика…
И Павлик все растет, вытягивается, хорошо уже говорит по-московски, попривык к Москве…
А в Москве так страшно становится, такие зловещие слухи ходят… Говорят, что стрельцы всех немцев, всех нехристей перебить хотят… А там какие-то смуты в Кремле — то царя хотят убить, то царевну Софью заточить… Стоном стонет Москва — страшно кругом…
А эти ужасные казни стрельцов… Едут на телегах с зажженными свечами в руках, а за ними бегут стрельчихи, да воют, душу разрывают — воют… Какая страшная Москва!
— Что, Павлуша, задумался? По Москве, чаю, скучаешь? — говорит царь, ласково глядя на юношу.
Павлуша невольно вздрогнул. Он, действительно, думал о Москве, только страшной, кровавой, стрелецкой.
— А? Заскучал, поди, по Москве?
— Нету, государь, не скучаю, — отвечал юноша, к которому разом воротилось его привычное самообладание.
— То-то! Со мной скучать некогда.
— Некогда, государь, да и неохота.
— Правда. Скучают только дармоеды да лежебоки. А мы не лежим, — отрывисто говорил царь, глядя вдаль и тихо налегая на руль.
Юноша молчал. Слова царя так и обдали его холодной действительностью… Царь был в духе.
— А что, хотел бы ты тут жить? — снова спросил он своего юного любимца, лукаво улыбаясь.
— Где государь поволит жить, там и я.
— Так… А может быть, Бог и доведет до благополучного конца, — сказал царь в раздумье.
Это сами собой сказывались его заветные думы, его мечтания.
А флотилия все скользит неслышно по гладкой водяной поверхности холодной, неприветливой реки. Тихо кругом. Ни говору не слышно, ни смеху, ни песен. Да и как петь, когда всякий час флотилия может наткнуться на шведские корабли, на замаскированные редуты, на засады?
Глаза царя зорко следят за всей флотилией. Ничьим другим глазам он не верит — верит он только своим глазам. Он сам хочет все видеть, все знать… Были только одни глаза, которым он доверял, как своим собственным, — это бойкие, живые глаза Павлуши Ягужинского.
— Это мое око, — часто говорил Петр, указывая на Павлушу, — коли Павел увидит что, то истина дойдет до меня такою же истиною, как ежели бы я сам ее видел.
А теперь Павлуша сидит такой задумчивый. Ему было нехорошо, страшно чего-то… И зачем утонул этот Кенигсек? Зачем эти проклятые бумаги он носил с собой!.. Когда Павлуша по приказанию царя запечатывал их, то он увидел между ними что-то такое страшное, от чего у него волосы стали дыбом, кровь застыла… Неужели же это правда?.. О! Как он желал бы, чтоб эти проклятые бумаги пропали, уничтожились, исчезли бы под водой вместе с трупом Кенигсека…
И Павлуша силился отогнать от себя страшное, которое он видел в бумагах утонувшего Кенигсека. Он старался думать о своем прошлом… В этом прошлом был такой крутой перелом. И опять все это, точно во сне было… Понравился Павлуша Головкину, Гавриле Ивановичу, и он взял его к себе в жильцы, в комнатные… «Такого смазливенького паренька, как Павлуша, всякому охота держать около себя на глазах, — говаривал бывало Гаврило Иванович, — и показать гостям есть что — малый бойкий…» И Павлуше жилось у Головкина не то хорошо, не то дурно, а надо было привыкать — дом знатный, можно в люди выйти… Зорко присматривается Павлуша ко всему, что около него, быстро все понимает — и Головкин не нахвалится Павлушей… Он его любит как сына, балует его, ласкает… И Павлуше вспоминается, что почему-то ему противно становилось от этих ласк… Но у Павлуши уже образуется характер будущего государственного человека: он уже многое знает, и знает, где что нужно сказать, где помолчать… Он все обдумывает, взвешивает — всему отводит надлежащее место…
Замечает Павлушу и царь у Головкина. Павлуша и царю нравится…
И вот Павлуша у царя на глазах, в денщиках его вместе с Ванькой Орловым… Только тот больше все за девками дворскими… А Павлуша — ни — ни, не глядит на девок, как они ни заигрывают с ним… Одну только девушку не может забыть — да и то нездешняя… Далеко она… а так вот и стоит перед глазами… Да и имя-то какое милое — Мотря, таких имен во всей Москве нет…
На днях только они воротились с царем из Воронежа. Царь осматривал там новые корабли, весел был, всех торопил — все ему хочется Азовское да Черное море себе отвоевать, из Воронежа-то! Мало того, и султана турского воронежскими кораблями из Цареграда выгнать, а Дон — от соединить и с Волгой, и с Днепром, и с Двинами обеими, и с Обью — Дон — от! Вот чадушко! Со всеми концами света задумал Дон и Воронеж соединить… «И на тот свет, говорит, прокопаюсь — только б у меня помощники были!..» А Павлушу вместе с бывшим там в Воронеже по малороссийским делам генеральным судьею Василием Кочубеем и с бумагами царя посылал из Воронежа к гетману, к Мазепе Ивану Степановичу, а гетман в то время гостил на хуторе у Кочубеихи — в Диканьке… Вот там-то Павлуша и видел эту девушку, дочку Кочубея — ее-то и не может он забыть…
Вот и теперь от этой невской холодной пустыни мысль Павлуши отлетает в ту яркую зелень юга, в эту счастливую Диканьку… Апрель в начале — а уже все в цвету. Никогда Павлуша не подозревал даже, что так дивен и прекрасен может быть свет Божий… Деревья — вишни, яблони, груши, терн — словно снежною розоватою метелью засыпаны сверху донизу: хлопья, комья, горы этого снегу цветочного куда ни глянешь, где ни ступишь… Деревьев не видать совсем, а виден только цвет, цвет, цвет без конца. Только ниже виднеется зелень, да и та вся усыпана цветами, живыми и умирающими, опавшими, завядающими… Это — цветочное море кругом! А птицы заливаются — Господи! Павлуша так и затрепетал всем телом, когда очутился в этом раю… Разом как будто воскрес один день из его детства, из той золотой, забытой, застланной пеленою лет поры, когда они жили где-то далеко, там, за Днепром… Только не слышно плачущей скрипки доброго татка… Но зато поют птицы — столько голосов, столько мелодий неуловимых, столько подмывающего, доброго, нежного, сладкого, что после московского холода и угрюмого молчания природы Павлуша не выдержал — и, бросившись лицом на траву, зарыдал…
Вдруг он слышит, что кто-то тихо трогает его за плечо. В изумлении он приподымает голову и… не верит глазам своим: перед ним стоит — русалка, не то богиня этого рая… и она вся в цветах, вся сияющая, как весна, как это дивное голубое небо… На волосах ее, густых и черных как вороново крыло, — корона из цветов. И коса ее вся переплетена цветами. Гирлянды цветов обвиваются вокруг шеи вместе с кораллами и спадают вниз по белой, шитой красными узорами сорочке… Смугло-белое, матовое без румянца личико смотрит ласково, девушка открывает розовые губы, и из-за белых мелких, как у мышки, зубков вылетают какие-то слова, не похожие ни на польские, ни на московские, но довольно понятные…
— Чого вы плачете? — спрашивает она.
— Так… мне хорошо… я не знаю, — бормочет Павлуша, боясь взглянуть на видение.
— Та вы ж с татком приихали?
— Нет… мой татко в Москве…
Павлуша заметил, что девушка улыбнулась.
— Ни, не ваш татко, а мий — Кочубей… Вин з вами вид царя приихав до пана гетьмана…
— Да… он… я, — лепетал Павлуша, все еще не пришедший в себя.
— Може, вас кто обидив у нас?
— Нет, никто — я так заплакал, вспомнил детство.
— А вам який рик? — спрашивала девушка.
Павлуша не понимает слово «рик» и молчит, глядя вопросительно в черные детски добрые глаза.
— Год вам який? — допытывается девушка.
Павлуша понял:
— Мне восемнадцать уже исполнилось.
— Овва! А мени вже скоро семнадцатый буде…
В это мгновение за кустами мелькнула тень — и показалась бодрая фигура старика с седыми усами и живыми серыми глазами, которые при постоянно понуром лице старика смотрели словно исподлобья, но смотрели бойко, лукаво и как будто приветливо… Это был Мазепа.
— Те-те-те! — весело заговорил гетман. — Вже моя дочечка з москалем женихается…
Девушка вспыхнула. Павлуша тоже стоял растерянный — он узнал Мазепу.
— От так дивка! От так Мотренька! Вже и пидчепила царського денщика… Ото дивчача натура! — смеялся гетман, но смеялся немножко ревнивым смехом.
— Ну бо, тату… Вам бы все жарты, — заговорила девушка, надув губки.
— Яки жарты! У вас тут не до жарт…
— Та вони ж бо, тату, плакали…
А вон идет и сам хозяин сада — Кочубей, осыпанный, как снегом, цветом вишен, яблонь, груш… Господи! Какой рай, какие светлые видения…
И мысль Павлуши, плывущего по неприглядной, холодной Неве, переносится в этот рай — и из хмурого северного леса выступают светлые видения…
— Павел! — вдруг пробуждает его голос царя.
— Что изволишь, государь?
— Бумаги Кенигсена запечатал?
— Запечатал, государь.
— Хорошо. После спрошу.
Опять проклятые бумаги… Быть беде, как он сам увидит это страшное…

 

III
Вечером того же дня, 24 апреля, флотилия пристала к берегу недалеко от устьев Охты, где Шереметев во главе двадцатипятитысячного войска уже ожидал царя с флотским подкреплением. Царь прибыл не один и не сам он командовал своим лодочным флотом: флотилиею командовал сам адмирал Головин, а в числе других командиров были Головкин и Меншиков. Царь всех их превратил в моряков, а сам носил звание простого бомбардирного капитана.
Ниеншанц был тотчас же обложен русским войском и со стороны суши и со стороны Невы. Надо было торопиться взятием крепости, потому что шведская эскадра скоро должна была войти в реку с моря и спешить на помощь Ниеншанцу.
На другой день крепость была бомбардирована. Когда все было готово к приступу и всем начальникам частей отданы были соответственные приказы — куда идти, где стоять, как действовать, царь подозвал к себе Ягужинского, который как не принимавший еще непосредственного участия в деле и не получивший никакого особого назначения стоял поодаль и беспокойно ожидал — что же будет дальше.
— Ну что, Павлуша, ты еще не видывал настоящей баталии? — спросил его царь ласково-взволнованным голосом.
— Не видывал, государь, — ответил юноша.
— Боишься, чаю?
— Чего бояться?.. За тебя, царь-государь, боюсь.
В холодных быстрых взорах царя засветилась нежность. Он положил руку на плечо юноши.
— За меня не бойся… Меня хранит Бог для блага России… Молись Ему…
— Буду молиться, государь.
— Так стань там, к тому леску, — и видно будет, и в безопасности находиться будешь…
Царь быстро повернулся, снял шляпу, набожно перекрестился и исчез в числе прочих, шедших на приступ.
Павлуша стал на указанное место. Крепость, Нева, снующие по ней лодки, двигающиеся ряды войск — все это спуталось в его глазах, смешалось, потеряло всякий смысл… Он видел что-то неопределенное, неясное, непонятное для него…
Что-то глухо бухнуло, словно упало, оборвалось, разбилось… Это пушка… Буханье повторилось — чаще и чаще… Вот уже стелется дым над Невою… И на крепости, на стенах, всплывают какие-то белые громадные пузыри — и лопаются с гулом… Это дым от пушек… Глуше и сердитее ревут пушки — и Нева стонет, и лес словно вздрагивает… Вздрагивает и Павлуша…
Он машинально крестится, но не знает, о чем молиться, что просить и за кого. Ему разом стало страшно за всех — и за тех, что рядами двигались к крепости как бы подгоняемые громом, и за тех, неведомых ему, которых эти за что-то ненавидели и стремились убить их…
— Езус — Мария! О! — послышался сзади его тихий стон.
Он с испугом обернулся — и остолбенел от изумления. В нескольких шагах от него опять показалось что-то вроде того видения, которое поразило его в саду Диканьки, среди цветущей природы Украины. Но это было другое видение, хотя такое же прелестное, только без короны и цветов. Павлуша видел только большие черные глаза, которые его пугали своим каким-то глубоким и густым — так по крайней мере Павлуше казалось — блеском… Это была молоденькая девушка, высокенькая, плотная.
— Его убьют! Езус — Мария! — повторила девушка как бы вопросительно.
— Кого убьют? — невольно спросил Павлуша. — Царя?
— Нет… царя я не знаю…
— Так кого же?
— Моего доброго господина.
— А кто твой господин?
— Мой господин — Александр Данилыч.
— Меншиков?
— Да, Меншиков.
У девушки заметен был нерусский выговор. Но русские слова, как видно, она знала.
— А ты кто же? — спросил Павлуша.
— Я Марта Скавронска, из Мариенбург. Меня русские в полон взяли. А ты кто?
— Я денщик царский — Ягужинский Павел. А ты у Меншикова теперь?
— У Меншикова. Он добрый…
— Что ж ты у него делаешь?
— Я служу ему.
Между тем канонада разгоралась. Слышался уже не стук отдельных ударов, а сплошной гул, который перекатывался из конца в конец, как удаляющаяся гроза.
Войско, предводительствуемое Борисом Шереметевым и ведомое молодыми русскими и преимущественно немецкими офицерами, извивалось вокруг маленькой крепости в виде огромной змеи, которая с каждой минутой суживала свое страшное кольцо и должна была скоро задавить жалкий Ниеншанц. Крепостные батареи, в большей части подбитые русскими ядрами, умолкали одна за другой. Казалось, что войско шло на мертвеца…
— Лют сегодня Борис, — послышался голос царя.
— Да добрым был ли он, государь, и от младых ногтей?
— Подлинно так. Намедни доносит мне: «Послал-де я во все концы пленить и жечь, дабы-де помнили вороги твои, государевы, твоих ратных людей — как они-де чисто бреют».
— Брадобрей, государь, точно брадобрей, Шереметев Борис Петрович.
— Да, крутенек Боря.
Это царь в сопровождении Меншикова ехал к другому концу поля битвы, чтобы ничего не оставить без внимания. Ягужинский и Марта увидели их. Узнав Меншикова, Марта радостно вскрикнула. Царь оглянулся.
— А! Это ты, Павлуша… А кто с тобой?
— Это Марфуша, государь, моя полонянка ливовская, — отвечал Меншиков, ласково взглянув на девушку, которая тоже глядела на него радостно.
Быстрым взглядом царь окинул интересную полонянку с ног до головы. Глаза девушки, встретившись с глазами царя, словно застыли: это был какой-то детский, полный глубокого удивления взгляд.
Царь тоже как бы изумился. Перед ним почему-то мелькнул образ Анны Монс… Точно Аннушка… Нет, не Аннушкины глаза.
— Как тебя зовут? — быстро спросил царь.
— Марта, ваше… ваше величество.
— А кто твой отец?
— Самуэль Скавронски.
Девушка отвечала тихо, робко, не спуская глаз с вопрошающего, точно это была исповедь… По лицу царя пробежало нервное подергивание.
— Давно она у тебя? — спросил царь, быстро обращаясь к Меншикову.
— Недавно, государь.
— А при каком деле она у тебя?
— Портомоя…
Царь снова молча взглянул на девушку, потом на Ягужинского, пришпорил коня и скрылся. Ускакал и Меншиков.
Осыпаемая ядрами, не видя ниоткуда помощи, крепость недолго сопротивлялась. Петр широко перекрестился, когда увидел, что на одной из крепостных башен показался белый флаг.
— Пардону просит, — весело сказал царь, — я не чаял так скоро добыть ключи от рая.
— Ключи-то, государь, может, и добыты, да дверь-то в рай еще не отворена, — заметил Меншиков. — Может, она приперта изнутри…
— Что ты врешь, Данилыч! — сердито сказал царь.
— Не вру, царь-государь… Дверь-то райская не токмо засовом изнутри засунута, да и архистратиг Михаил за дверью с огненным мечом стоит.
— Что ты!
— Верно, государь: сейчас сам увидишь — погоди немного.
Сказав это, Меншиков удалился, а царь поскакал к тому месту, где Шереметев распоряжался осадой крепости.
Крепостные ворота скоро отворились, и престарелый шведский комендант вынес ключи на блюде.
Пока все это происходило, из обоза воротился Меншиков в сопровождении седого как лунь старика. Он был одет, не как местный житель, не по-чухонски, а по-русски. Характерные лапти, покрой рубахи с косым воротом и волосы с подстриженной маковкой изобличали его национальность. Старик молча приблизился к царю. Из старых, запавших, но еще светившихся жизнью глаз текли слезы. При виде царя старик повалился в землю.
— Встань, старик. Говори — кто ты такой и зачем пришел к нам? — спросил царь.
Старик поднялся и, всплеснув руками, снова зарыдал.
— Ну говори же, старичок.
— Господи! Сорок годов я русскова духу не слыхал, слово родное забывать стал… А ноне вот на, поди! — сам осударь великий… речь православную слышу…
И старик крестился дрожащими руками.
— Ну так говори — кто ты и что хочешь поведать нам, — повторил царь.
— Пес я, осударь, одичалый, — мотая головой, говорил, старик. — Одичал совсем — отбился от родново дому, от земли православной. Блаженныя памяти при царе Лексей Михайлыче ушел я из Великого Новагорода от тесноты боярской — и вот скоро пятый десяток как маюсь тут среди чуди белоглазой… Ох, опостылела мне она, эта сторонка чужая, проклятая, а повороту мне к родной земле нету… Хуть бы кости старые привел Бог родною землицею присыпать…
— Ну так что ж ты хотел поведать нам? — нетерпеливо говорил царь.
— Осударево дело, батюшка, осударево, — как бы спохватился старик. — Я вот, осударь, здесь грешным делом рыбку ловлю и на взморье частенько бываю. Так ноне, осударь, утром я и видел корабли шведские в море — от Котлина от острова, надо бы так полагать, сюда идут…
— А много кораблей? — тревожно спросил царь.
— Многонько, осударь. Только я так тебе скажу, царь-батюшка, — эти-то швецки корабли можно голыми руками побрать.
— А как?.. Говори, старик, я твою службу не забуду.
— Спасибо, царь-осударь, на добром слове, а я служить своему батюшке-царю всегда рад.
— И ты говоришь — корабли сюда идут? — нетерпеливо спрашивал царь.
— Надо так думать, осударь. Я их обычаи знаю. Всяку весну они тут плавают — по Неве вплоть до Ладоги… Так я тебя научу, осударь, что делать!.. Вот туда пониже, за этим коленом, от Невы влево речечка махонька течет — Мыя называется, так лесом-то эта самая Мыя и доходит до взморья… А вправо от Невы идет рукав — он идет за островом за Янисари — и тоже в море входит… Так ежели, примером сказать, ты, осударь, пойдешь кочами своими рукавом, а кто другой у тебя с другими кочами войдет в Мыю — речку, так коли швецки корабли придут да в Неву зайдут, тут и бери их, как карасей в верше…
Царь казался взволнованным. Никогда ему не представлялась такою легкою возможность первой морской виктории. И вдруг!.. Да это вероподобно, рассказ старика дышит такой простотой, такой уверенностью… А он и не подозревал о существовании тут лесной речонки, обходной струи, в которую корабли не могут попасть, но которая именно создана для его легких лодочек… Промысл Божий… Дверь райская отворяется… Старик — это посланник Божий, это новый старец Пелгусий, который предсказал победу Александру Невскому, тут же на берегах этой самой заколдованной Невы…
— И ты верно, старичок, знаешь, что есть здесь обход лесом? — с волнением спрашивал царь.
— Есть, осударь, Мыя называется.
— И ты проведешь по ней мои кочи?
— Проведу… как не провести!
………………………………………………

 

Ночь тихая, прозрачная, с широкою зарею от заката до востока, с прозрачно-голубоватым небом, с робко мигающими звездами, которые как бы боятся, что вот-вот из-за темного бора выглянет бессонное солнце и прогонит их с бледного неба. Но все же это ночь, обязывающая ко сну и к покою. Спит полуразрушенный Ниеншанц, окруженный белыми палатками. Это — русское войско, которое тоже спит, оберегаемое дремлющими часовыми. Спит темная Нева, и только слышится ее тихий, сонный шепот — это катится сонная вода речная от Ладоги до самого моря. Спят, уткнувшись в берега, словно утки, маленькие лодочки, составляющие флотилию царя. А среди их, среди этих серых уточек, спят две огромные птицы — не то гуси, не то лебеди… Это два шведских корабля, взятые с бою маленькими русскими лодочками…
Не спит один кто-то… Вон на берегу реки стоит этот кто-то, задумчиво глядя на воду, на реку, сонно бегущую к морю… Кому же больше быть, как не царю? У кого другого такой нечеловеческий рост — в полтора роста человеческого? У него одного только…
Да, это он — он не спит. Не спится ему после первой славной морской виктории. Могучие грезы одолевают беспокойную голову царя… Радостью и гордостью блестят его глаза всякий раз, как они останавливаются на шведских кораблях…
«Все это мое — мое отныне и до века, — думается царю. — На сем месте созижду дом мой — и будет стоять он, пока стоит российское государство, пока земля стоит…»
И он нетерпеливыми шагами начинает ходить по берегу, останавливается, размеривает, говорит сам с собою… А беспокойная мысль забегает вперед. Уже ему видится на этом месте громадный город, весь изрезанный каналами, охраняемый неприступною крепостью, и корабли, корабли… Никогда в жизни Петр не был так счастлив, как в этот день. То, о чем он мечтал с детства, с тех пор как увидал Переславское озеро, для чего он подтянул на дыбу всю Россию, — сбывалось: ноги его стояли на клочке земли, который омывала морская вода, вода европейского моря — и этот клочок земли был его собственностью, и никто у него этого клочка не отымет… А эти два чудовища морские — и их он взял с бою, как и этот клок земли… Теперь у него будут свои морские чудовища, им есть где разгуляться, расправить свои белые крылья…
— Пойду — напишу про свою радость Аннушке да князю — кесарю, — сказал он, топнув ногой.
И он быстро пошел к своей палатке. Ему не спалось в доме, не спалось под крышей — его тянуло под открытое небо, а потому он и по взятии Ниеншанца оставался в походной палатке, где и работал и спал. У входа в палатку стояли часовые. Царь, отдернув полог, увидел, что у самого входа лежит что-то на пологе, скомкавшись в клубочек.
— А, это ты, Павлуша, — сказал царь. — Ступай к себе, спи, я еще писать буду.
Ягужинский, не совсем очнувшийся от сна, тихо удалился в свое отделение палатки. Но царь тотчас же вернул его.
— А бумаги Кенисена где? — спросил он.
— У тебя на столе, государь, — отвечал юноша, бледнея и со страхом глядя на царя.
— Хорошо, ступай спи.
Но Ягужинскому не довелось спать в эту ночь…
Он внимательно стал слушать из-за наружной перегородки, что делает царь… Все слышно — слышно даже его могучее дыхание, слышно, как он потянулся, зевнул, хрустнул пальцами и присел к своему походному столу.
— Боже, благодарю Тебя! — слышалось из-за перегородки. — Сна мне нет от великого счастья… Какой день, какой славный день…
Послышался шорох бумаги, хруст взламываемого сургуча… У Ягужинского сердце упало… Скоро, сейчас он увидит это страшное…
— Эх, бедный, бедный Кенисен! Не дожил ты до моего счастья, — слышался тихий, задумчивый говор царя с самим собою. — Посмотрим, что-то у тебя тут есть… А! Что это такое!
«Страшное, страшное увидал», — думал Павлуша, дрожа всем телом.
— Аннушка… Анна Монцова… Как она к нему попала!.. И письма ее… знакомая рука… Так вот она как… Так вот где змея подколодная… А! «Зейн гетрейсте бет ин мейн дот» … как и мне писала… «по гроб верная»… А! Шлюха…
Что-то звякнуло, разломилось, хрустнуло… Упала табуретка…
— На дыбу!.. На плаху!.. Нет! На кол, на кол немецкое отродье!.. — Голос царя страшен. Он быстро ходит по обширной палатке, роняя и разбрасывая все, что попадалось ему на пути… Потом он снова шуршал бумагами, комкал их, бормотал несвязные слова…
— Вот тебе и радость — вот тебе и виктория… Что ж! Из-за сей мрази радость великую погубить?.. Нет!.. Не люба мне была Москва, а теперь стала еще постылее… Там убить меня хотели, в Москве же и обманули меня… К черту Москву! У меня есть новое место для столицы, и отныне будет оно моим парадизом и парадизом всего российского царства.
Ягужинский стал спокойнее прислушиваться. Он знал, что когда беспокойный царь заговорит о российском царстве, о его славе, то все другое, личное, уже менее острым становится для него.
— Я здесь сооружу мою новую столицу… Се будет новый мех, и в новый мех я волью новое вино — и просвещение, и новые доблести российские… А Москва — пусть останется Москвою… Ишь ты! Москва-де сердце России — ну ин и пусть останется сердцем, кое присно живет в разладе с рассудком… Так и Москва… А эта немка — Анна… Что ж! Пускай ее… не любит уж… Да и любила ли, полно? Не царя ли видела во мне, а не любовника?.. Да, любить и царь не может заставить…
Ягужинский видел, как громадная тень царя наклонилась над столом. Голова опустилась на руки. Тихо стало в палатке.
— А эта — Марта, что ли? Какие глаза — чистые, невинные… Может, эта и полюбит не как царя… Ну да благо — быть здесь «Питербургу»!
Царь даже кулаком об стол стукнул… Потом зашуршала бумага, заскрипело перо…
Под скрип царского пера и уснул Павлуша Ягужинский.

 

IV
Малороссия… Украина… Всегда, во все века исторической жизни русской земли, край этот выступал из могильного мрака истории под дымкою очарования, поэзии, чего-то чудесного… Да, чудесное, героическое, легендарное прошло и сквозь всю историю этого симпатичного, но несчастного края. Яркость исторических красок так бьет в глаза, когда вы переноситесь в прошедшее Украины: первые богатыри народного эпоса, богатыри стихийные и полумифы, потом богатыри — запорожцы, гетманы, казаки, гайдамаки, чумаки — на всем этом лежит печать поэзии.
…………………………………………………………

 

— Шо се ты, доню, читаешь?
— Та се, мамо, про блудного сына.
— Що ж воно — из евангелия, из святого письма?
— Ни, мамо, — се комедия.
— Яка, доню, комедия?
— Воно, мама, виршами писано.
— А хто его написав?
— Симеон Полоцький, мамо.
— Що ж воно там пише?
— Та пише, мамо, що у одного чоловика було два сына, старший — тихий да слухьяный, а меньший — якийсь козакуватый, непокийный, мов запорожський козак: «Отпусти да отпусти, каже, мене, тату…».
— Та се ж и святе письмо так пише… Яка ж се комедия, доню?
— Ах, мамцю, яка бо ты! Тут вирши…
— Так що ж що вирши?
— Тим воно й комедия называеться.
— А ну-ну, почитай, я послухаю — що воно таке е.
— Слухай, мамо… Ото вин, меньший сын, уже на воли, десь у чужий земли… Слухай, мамцю, що вин каже:
Бех у отца моего, яко раб плененный,
Во пределех домовых, як в тюрьме, заключенный.
Ни что бяше свободно по воли творити,
Ждах обеда, вечери, хотяй ясти, пити,
Не свободно играти, в гости не пущано,
А на красныя лица зрети запрещано…

— Овва! Се б то его батько на вечерници не пускав…
— Ни, мамо, — яка бо ты!.. Слухай…
— Та чого ж слухать! Волоцюга — волоцюга и есть… Одно слово — блудный сын — Семен Палий…
— Ну вже, яка бо ты, мамцю!.. А люди кажуть, що Палий такий козак, якого и в свити нема.
— Не все то правда, що люди кажуть.
— Як же ж, мамо?.. Вин за виру стоит…
Так говорили между собою мать и дочь, дочь — Мотренька Кочубей. Зачем Пушкин назвал Мотреньку «Марией»? Разве не благозвучно было бы это имя в поэме? Вероятно. А может быть, Пушкину неизвестно было настоящее имя знаменитой дочери Кочубея?
Горница, в которой сидят мать с дочерью, не похожа на то, что в настоящее время разумеется под комнатами людей среднего состояния, а в особенности богатых. Это ни зала, ни гостиная, ни кабинет, ни столовая, ни уборная, ни спальня — просто горница. Четыре окна ее выходят непременно в «в вишневый садочок». Вдоль двух стен горницы тянутся широкие лавки, которые сходятся в переднем углу, украшенном богатою киотою. В киоте блестят иконы в золотых и серебряных окладах. Самый богатый оклад на образе «Покровы» — это наиболее почитаемая икона украинца.
У других стен горницы — несколько резных с прямыми стенками стульев, и там же шкапы и поставцы, наполненные серебряною и золотою посудою. Особенным богатством отличаются кубки, между которыми есть и дорогой итальянской работы. Верхние половины шкапов стеклянные, а нижние глухие, с глухими дверцами. Дверцы эти изукрашены рисунками, малеванными масляными красками. Рисунки большею частью из народной жизни и истории, а также из священного писания и нравоучительные. Так, на одном изображены два человека, стоящие друг против друга; у одного в глазу нарисован сук, а у другого — целое бревно. Подпись гласит:
У ближнего в оци бачишь маленький сучок,
А в себе не бачишь здоровый дручок.

На другом рисунке изображены «козак» и «москаль», последний держит первого за полу, которую первый обрезывает саблей. Подпись: «Вид москаля полу вриж та втикай». На третьем рисунке: «козак» и «лях», которые жмут друг другу руку, а козак другую руку держит за пазухой. Подпись гласит: «3 ляхом дружи, а каминь за пазухою держи». «Стара Кочубеиха» смотрит еще женщиной нестарой и красивой, но в этой красоте не видно уже привлекательности, нежности и обаяния молодости. Скорее в красоте этой есть что-то отталкивающее, жесткое и надменное. Движения ее изобличают желание властвовать, повелевать, и если сфера этого владычества является ограниченной, то она превращается в семейный деспотизм в форме держания мужа под башмаком, а детей — в ежовых рукавицах. Перед Кочубеихой прислуга должна непременно трепетать, ходить в страхе Божием и исполнять не приказания госпожи, а движения ее бровей и глаз, мановения руки, и понимать ее молчание. Недаром Мазепа, которому Кочубеиха немало насолила, называл ее «женою гордою и велеречивою».
«На Кочубеиху треба доброго муштука, як на брикливу кобылу», — не раз говорил он.
«Як бы не вы, Иван Степанович, — замечал на это лукавый Семен Палий, — то вона б давно була гетьманом».
Кочубеиха, подойдя к Мотреньке, стала рассматривать лежащую перед ней книгу.
— Кто се тоби дав таку книгу? — спросила она.
— Пан гетьман, мамо, — отвечала Мотренька.
— От ще! Старый собака — задумав вчити чужу дитину.
— Ну вже — яка бо ты, мамцю! За що ты его не любишь! — возразила девушка, глядя на мать. — Вин такий добрый…
— Добрый, як кит до сала.
— Та ни бо, мамо, — вин мени и ласощив дае.
— Знаю, бо сам дуже ласый…
— Та за що ж его, мамцю, не любишь? — настаивала Мотренька, ласкаясь к матери.
— За те, що ты ще дурне, — отвечала Кочубеиха, гладя голову дочери.
— Та ну бо, мамчику, скажи — за вищо? — ласкалась девушка.
— Выростешь, тоди сама знатимешь.
— Ах, мамо!.. Та я ж выросла вже…
— Выросла, та ума не вынесла.
— Ну, яка бо ты, мамо… мени вже скоро симнадцатый рик буде…
— Знаю… а молоко материне он ще и доси на губах не обсохло… — И Кочубеиха тронула Мотреньку по губам.
— Ни, обсохло, мамцю, — лукаво возражала девушка. — Я знаю, за що…
— А за що бо? Ну, скажить, Мотрона Василивна, будте ласкови.
— Не скажу, мамо.
— От дурне!
— Ни, не дурне… Я чула, як ты раз таткови казала: «Коли б не сей старый собака — Мазепа, ты б давно був гетьманом…»
— Що ж — воно й правда… Вин уже чужий вик заидае.
— Та ни бо, мамо, вин вже не такий старый.
— А якого ж тоби ще?
— Хоч вин и старый, мамо, та жвавый, умный — вин кращий вид молодых…
— Тю на тебе!.. От сказала!
— Та правда ж, мамо, — вин мов и не старый.
— А знаешь, який вин старый? — сказала Кочубеиха, поправляя монисто на шее у дочери. — Оце намисто вин тоби подарував, як хрестили тебе, та й казав, що сему намистови вже сорок лит буде, що коли вин женився, то подарував его своий невисти, а теперь — тоби… Та ще дуже мы тоди смиялись, як хрестили тебе… Як пип, отец Матвий, облив тебе свяченою водою та положив тебе ему на руки, вин, Мазепа, дивлячись на тебе… а ты була така малесенька, мов рачок маленький… и каже: «От дивчина так дивчина, каже, а нижки яки малюсеньки — Господи! — а коли вырастут, каже, то так-то любенько бигатимут по моий могильци…» От тоби й могилка!.. А батюшка, отец Матвий, и каже: «Не загадуйте-ка, пане гетьмане, попереду Господа Бога: у его своя черта на наши могилки. Може, на вашу труну, каже, дерево ще и з земли не вылазило: може, коли оце нова раба Божа Мотрона выросте, то вы б до ней й сватив прислали, да тильки пани гетманова вас за чуб вдержить…» Ото смиху було!
При последних словах матери девушка задумалась. То, что говорила мать, для нее было совсем не смешно. Старый Мазепа встал перед нею в каком-то чарующем обаянии, с его загадочным, угрюмым, задумчивым взглядом, в котором светилась молодая прелесть и ласка, когда он смотрел на Мотреньку… Эти задумчивые глаза смотрели на ее маленькие ножки, когда он, после купели держал ее на руках и думал: «Эти маленькие ножки будут бегать по моей могиле… могила травой зарастет…» Нет! Эти живые глаза старого гетмана не заглядывают еще в свою могилу — они заглядывают далеко вперед, как глаза юноши, смело глядят в таинственное будущее — и это будущее обаятельно манит к себе Мотреньку.
Мотренька росла какой-то загадочной девочкой. Она не походила на других детей Кочубея, и когда девочке было пять лет только, мать ее, гордая Кочубеиха, державшая свой дом в таком же строгом повиновении, в каком батько кошевой держал Запорожскую Сечь, упрекала бывало пучеглазую Мотреньку: «Та ты в мене така неслухьяна дитина, що вже й в пелюшках було пручалася, мов козиня, — та из колиски кожен тоби день литала… В кого воно й уродилось, прости Господи!» А оно уродилось, пожалуй, в нее же самое — в Кочубеиху… «Тильки було прокинеться, вже й кричит у колисци:» Не хочу, мамо, не хочу! «Се, бачь, не хоче, що б ии мыли и обували… И само лизе з колиски — та бебех додолу — писне трошки, та й мовчит, не плаче, а тильки сопе… Як не доглянув, бувало, то воно вже й ганя по двору босо та разхристане… А було пиймаешь его, спитаешь:» Та чи вмивали тебе, Мотю? «Так воно й одриже:» Мене, мамо, каже, дрибень дощик вмив, — або воно, непутне, — росою, каже, вмивалося… «От така дитина!»
Мазепа как крестный отец и бездетный тоже не мог не обратить внимания на этого бедового ребенка. «Се у тебе, кумо, царь-девица росте, — говорил бывало старый гетман, любуюсь своею хорошенькою крестницей, которая, сидя у него на коленях, теребила его за усы и за чуб. — А мени не дав Бог такой утихи…» Кроме гетманских усов и чуба, Мотренька любила также забавляться гетманскою булавой, которую старик, когда у него гостила крестница, тихонько от старшины давал девочке «погратись». Не было, кажется, просьбы, которую старый гетман не исполнил бы ради своей крестницы. «Попроси воно в мене Батурин — и Батурин оддам, тильки гетьманства не оддам, бо воно, мале, дивча, до ваших, Панове, чубив ручками не достане», — обращался он бывало к своим полковникам, держа на руках маленькую Мотреньку.
Когда Мотренька стала большенькою, уже она не любила обыкновенных детских игр и выдумывала для себя собственные развлечения. У нее был целый завод и домашней и прирученной птицы, а также разных зверей, начиная от ручных зайцев, ежей, кроликов и кончая сайгаками. Журавли, аисты, лебеди, пеликаны — все это бродило на ее птичьем дворе, и когда поутру Мотренька являлась к своим любимцам, то звери и птицы наперерыв старались завладеть ее вниманием и лакомыми яствами, с которыми являлась к ним девочка.
— Ото в тебе, Василий Леонтиевич, росте цариця Клеопатра, — говаривал Мазепа Кочубею, видя Мотреньку, окруженную зверями и птицами.
— Так-то так, пане гетьмане, Клеопатра, та тильки Антония у нас немае, — отвечал на это Кочубей.
— Овва! За такими дураками дило не стане, — смеялся старый гетман, не подозревая, что этим Антонием будет он сам и так же, как Антоний римский, погибнет чрез свою Клеопатру.
Врожденная ли впечатлительность и самоуглубление или любовь к рассказам о сверхестественных силах и явлениях, о чарах, скрытых в природе, необыкновенно развили в девочке воображение. Когда ей уже было лет пятнадцать, она ночью ходила в лес отыскивать цветы папоротника, для того чтобы с его помощью облететь весь мир и посмотреть, что в этом мире делается. Особенно ее тянуло в те неведомые страны, где, по народным рассказам, томились на «турецких галерах» казаки-невольники, думу о которых она никогда не могла слышать без того, чтобы в конце концов не разрыдаться. Судьба невольников не выходила у нее из головы с тех пор, как она в первый раз услыхала думу «про Марусю Богуславку». Это было в Батурине, когда Мотреньке не было еще десяти лет. На первый день Пасхи, когда Мотренька восхищалась надаренными ей разными «писанками» да «крашанками», на двор к ним прибрел старый слепой лирник и, усевшись под забором, запел под однообразное треньканье бандуры тоскливое причитание про Марусю Богуславку. Мотренька стояла и жадно слушала незнакомую ей думу. Немного поодаль стояли другие слушатели — домочадцы Кочубеев, преимущественно «жиночки», «дивчата» та «дитвора». Тут же была и Устя, старая нянька Мотреньки, «удова Варенька», как она себя называла, большая фантазерка, баба, воображавшая, что она та «удовиця», об которой поется в думах и у которой был сын «удовиченко», хотя этот сынок был большой «гульвиса» и лентяй, за что Кочубеиха и сослала его на хутора — пасти конский табун. Это-то обстоятельство и заставило Устю воображать, что сынок ее в «турецкой неволе», за синими морями, за быстрыми реками.
— Яку ты се, дидушка, проказати хочешь? — спросила Устя, когда лирник настроил свою бандуру и жалобно затренькал.
— Та великодну ж, люде добри, — отвечал лирник, не поднимая своего слепого лица, — бо сегодни, кажуть люде, святый великдень.
— Та великдень же, старче Божий.
— Так и я великднои…
Старик откашлялся, пробежал привычными пальцами по струнам и визгливым старческим голосом затянул:
Ой що на Чорному мори,
Ой що на билому камени,
Там стояла темная темница,
Ой що у тий-то темници пробувало симсот козакив,
Видных невольникив.
То вже тридцять лит у неволи пробувают.
Божого свиту, сонця праведного в вичи соби не видают…

И он поднял свои слепые глаза к небу, как бы желая показать, что он, слепорожденный, может созерцать «праведное сонце»: «бидни невольники» лишены и этого.
Глубоко подействовал припев на слушателей. Чем-то священным, казалось, веяло на них и от этих понятных всем горьких слов, и от этого скорбного, тихого треньканья. Мотренька вся задрожала, когда до слуха ее долетели слова: «тридцать лит у неволи…»
— Що мати Божа! Спаси и вызволи, — тихо простонала Устя, в воображении которой встал ей «бидный невольник» — сынок у конского табуна.
А старик, чутким ухом своим уловивший и этот невольный стон матери и едва слышные вздохи других слушательниц, продолжал, разом возвысив свой дребезжащий голос до октавы:
Ой тоди до их дивка бранка,
Маруся — Попивна Богуславка
Прихождае,
Словами промовляе:
«Гей, козаки,
Вы бидни невольники!
Угадайте, що в наший земли християньский за день тепера?»
Що тоди бидни невольники зачували,
Дивку бранку,
Марусю — Попивну Богуславку
По ричах познавали,
Словами промовляли:
«Гей, дивко бранко,
Марусю — Попивно Богуславко!
Почим мы можем знати,
Що в наший земли християньский за день тепера,
Бо тридцять лит у неволи пробуваем,
Божого свиту, сонця праведного у вичи соби не видаем,
То мы не можемо знати,
Що в наший земли християньский за день тепера?»
То дивка бранка,
Маруся — Попивна Богуславка
Tee зачувае,
До козакив словами промовляе:
«Ой козаки, Вы бидни невольники!
Ой що сегодни у наший земли християньский великодная суббота,
А завтра святый праздник, роковый день великдень…»

Стон прошел по всему сборищу добрых слушательниц… С последним визгом струны словно оборвалось у каждой из них на сердце… Мотренька стояла как окаменелая, не чувствуя, как из ее широко раскрытых глаз катились крупные слезы и капали на красивые крашанки, которые словно замерли в ее руках.
В это время на крыльце панского дома показалась фигура старого гетмана. За ним вышли Кочубеи и находившиеся у них вместе с Мазепою гости. Кружок, обступивший лирника, при виде панов дрогнул и хотел было расступиться, но Мазепа махнул рукой — и все остановились.
Мотренька ничего этого не видела, не спуская глаз с лирника, который тихо тренькал по струнам и молча кивал седою головой, как бы давая роздых наболевшей груди и глотая накопившиеся в груди слезы. Около слепого лирника сидел маленький «хлопчик». Это был вожатый слепого бродяги и его «михоноша». Хорошенькое личико ребенка, которое, по-видимому, ни разу в жизни не было обмыто заботливыми руками любящей матери, непокрытая головенка с спутавшимися прядями никогда не чесаных волос, босые ноги, вместо сапог обутые в черную кору засохшей грязи, — все это, буквально «голе и босе», само напрашивалось на сожаление и участие; а между тем ребенок беззаботно играл красным яичком, не обращая внимания ни на вздыхающих слушательниц, ни на плачущую бандуру своего «дида».
А скрипучий голос «дида» опять заныл, мало того — и зарыдал, потому что зарыдали «бидни невольники»:
Ой як козаки тее зачували,
Билим лицем до сырой земли припадали,
Плакали — рыдали,
Дивку бранку,
Марусю — Попивну Богуславку
Кляли — проклинали:
«Та бодай ты, дивко бранко,
Марусю — Попивно Богуславко,
Щастя й доли соби не мала,
Як ты нам святый праздник, роковый день великдень сказала!»

И важный Мазепа — этот «батько козацький», и Кочубей, и их гости, и все эти босые и обутые бабы и «жиночки», «дивчата», «дивчаточки» и «дитвора» — все это с глубоким вниманием и интересом слушало родную, дорогую для каждого украинца повесть страданий их бедных братьев, словно бы это было народное священнодействие, поминовение тех, которые теперь, в этот светлый праздник, изнывают в темной неволе, вдали от милой родины…
Но особенно потрясающее впечатление на женщин произвели последние, заключительные строфы думы, когда слепой поэт, нарисовав, как Маруся Богуславка, освободив невольников, прощалась с ними, — рыдающим голосом изображал это прощанье:
Ой, козаки,
Вы, бидни невольники!
Кажу я вам, добре дбайте,
В городы християньски утикайте,
Тильки прошу я вас одного — города Богуслава не минайти,
Моему батькови й матери знати давайте:
Та нехай мий батько добре дбае,
Грунтив великих маеткив не збувае,
Великих скарбив не збирае,
Та нехай мене, дивки бранки,
Маруси — Попивны Богуславки,
3 неволи не вызволяе:
Бо вже я потурчилась, побусурменилась —
Для роскоши турецькои,
Для лакомства нещастного!..

— Ото ж проклята? — невольно вырвался крик у молоденькой белокурой Горпины, которая все время молча слушала надрывающее душу причитанье. — От проклята!
— Де не проклята! — подтвердили бабы-Потурчилась суча дочка!
А Мотренька! Вся попунцовевшая от волнения, сожаления и стыда, при последних словах лирника бросилась к матери да так и повисла у нее на шее…
— Мамо! Мамо! — лепетала девочка. — Яка ж вона негожа… яка вона, мамо!..
— Хто, доню?
— Маруся — Попивна Богуславка…
И девочка разрыдалась… Все были растроганы… Даже молчаливый Мазепа, у которого заискрились старые глаза, тихо подошел к своей крестнице и перекрестил уткнувшуюся в подол Кочубеихи черненькую головку. Мотренька с той поры никак не могла забыть ни Маруси Богуславки, ни «бидных невольников»…

 

Дальше: Часть вторая