Книга: Царь и гетман
Назад: Часть первая
Дальше: Краткий словарь забытых слов

Часть вторая

I
Мир Божий и жизнь человеческая не были бы столь прекрасны и обаятельны и в то же время столь мрачны и ужаса исполнены, если бы прекрасное и светлое не чередовались с мрачным и ужасным, и если бы мрак не придавал цены свету, а счастье не красилось бы горем и отчаянием, как молодость прожитая красится воспоминаниями передмогильного старчества, а сладость прошлого жгучей, но обильной отравой саднит на сердце в соединении с горечью настоящего…
— О, мое золотое прошлое! О, мое молодое счастье! Не кукуйте вы под моим окном горькою кукушечкой… Един… два… три… четыре… пять… конца нету сему кукованию горькому… Все она кукует, все кукует, все кукует, а мне, горькой, все жить — маяться, горе мыкати горючее, по моей молодости помин творити, саван подымати — на свое лицо взирати… Не гляди на меня, Васенька, не смотри на меня, мил сердечный друг, на твою прежнюю Софьюшку… Вона как заиндевела коса моя девичья, пеплом-серебром присыпалася, посеребрилася моя головушка, словно риза похоронная, серебром прошитая… А мы думали с тобой, ненаглядный сокол мой Васенька, думали-гадали эту буйную девичью головушку золотом прикрыть — златым венцом царским… Ох, не кукуй, не кукуй ты, горькая кукушка!..
Так, стоя у келейного окна в Новодевичьем монастыре, плакалась царевна Софья Алексеевна в то утро, когда в Москве гремели сорок — сороков в честь всешутейшего собора.
Какой страшный контраст!
Там — земля стонет от звона тысяч медных глоток с медными языками, от неизобразимого топота ног и говора людского. Здесь — только голуби воркуют, гнусливо переговариваясь о своих птичьих делах и нуждах, шурша крыльями о каменные карнизы монастырского здания, да воробьи радуются неведомому благополучению, беззаботно чирикая и, по-видимому, не подозревая, что и у них, как и у людей, бывают свои, воробьиные, горя и невзгоды… Из окон кельи виднеется Москва с кремлевскими стенами и золотыми маковками церквей, которые и ей, Софье-царевне, а ныне старице Сусанне, кричали когда-то в сорок — сороков медных глоток… Влево зеленеет лес, и в этом лесу кукует горькая кукушка…
— Един… два… три… четыре… Зачем я считаю, сколько мне еще лет жить, сколько дней и ночей в скорбех и печалех маятися?.. О, житие человеческое, житие плачевное… И она, чаю, Ксения, царевна Годунова, сидючи здесь, в это окошечко со слезами сматривала, житье свое царское вспоминаючи…
Ах и сплачется на Москве царевна,
Борисова дочь Годунова:
Ино охте мне горе горевати…

— Ах, и не кукуй… не кукуй же ты, пташечка!.. А он, Гришка Отрепьев царь, сказывают, приходил сюда к ней в эту келью… Полюбилась она ему, чу, тут, Ксения трубокоса… А мой — от братец лиходей не жалует ко мне… Ох, лиходей!.. Чтой-то у него ноне на Москве затеяно? Что звоны-то раззвонилися? Али шведа побил?..
Кто-то подъезжает в дворцовой коляске к монастырю. Софья всматривается…
— Никак Алеша-царевич, племянничек… Спасибо ему — не забывает старой тетки…
А тетка Софья действительно стара стала — не так годы состарили, как думы… Глубокою резьбою вышли на ее белом, некогда полном молочном лице государские думы — эка резьба какая! Русые волосы, выбившиеся из-под черного монашеского клобука, шибко серебрятся — жизненный иней выступил на них, холод, что душу пронизывал много лет, снегом пал на голову… А глаза еще живые, молодые… А все не те уж, что были, когда в них смотрел любовно мил сердечный друг Васенька князь Голицын…
Стук коляски замер у крыльца кельи. Из коляски выскочил юноша лет тринадцати, высокенький, стройненький, с худым, бледным лицом и кроткими, задумчивыми, робкими глазами. Вслед за ним вышел из коляски старик в длиннополом кафтане, словно в подряснике, опираясь на трость с золотым набалдашником вроде поповского посоха.
— Ишь как ступеньки-то потерты… То-то время Божье — все сгложет, — говорил старик, стуча тростью о ступеньку крыльца.
— А стар монастырь? — спросил юноша.
— И — и стар! Ступней — от много человеческих перебывало тут — и святые подошвы, и грешные, и царские, и смердьи терли камень сей…
Приезжие, взойдя по ступенькам на верх лестницы, постучались в дверь кельи.
— Господи Исусе Христе Сыне Божий, помилуй нас!
— Аминь! — тихо отозвались из кельи.
Пришедшие вошли и перекрестились истово на богатые иконы, украшавшие келью. Это были тринадцатилетний царевич Алексей Петрович и наставник его, князь Никифор Вяземский. При входе их глаза старицы, царевны Софьи, блеснули теплом и радостью.
— Здравствуй, Алешенька-царевич! Здравствуй, князь Никифор! — звонко сказала Софья, подходя к царевичу и глазами приветствуя Вяземского.
— Здравствуй, тетушка-царевна! — отвечал радостно юноша, целуя руку тетки, которая при этом звякнула четками и поспешила обмотать их вокруг пухлой кисти белой руки.
— Здравия и долгодействия, царевна-матушка! — низко кланяясь, приветствовал Вяземский и тоже поцеловал руку Софьи и край ее черной мантии.
— Спасибо, что не забываете старуху заключенную…
— Сохрани Бог забыть!.. Забвенна буди десница моя.
— Садитесь, дорогие гости. Что у вас на Москве деется? Что звон такой?
— Батюшка тешится, — с едва заметною улыбкою на толстых губах отвечал царевич, не глядя на тетку.
— Скоморошествует, матушка-царевна… Нарядил старого греховодника, учителя своего недостойного Микитку Зотова в скоморошеские ризы, посадил его в ковш, что свинью в купель, и носит по городу под звон святых колоколов…
Софья, слушая это, задумчиво качала головой, перебирая четки.
— А Москва что? — спросила она.
— Москва беснуется, благо ей вина выкатили бочек несчетное число…
— О! Москва всегда была глупа, что овца в Петровки, — с горечью сказала Софья, нервно перебирая четки. — А ты, Алеша, — обратилась она к царевичу, — по батюшкову примеру в ковш посадишь учителя своего, князя Никифора, когда царем будешь?
— Нет, тетушка-царевна! — быстро, оживленно заговорил Алексей. — Я все эти батюшкины новшества выведу — заведу опять все старое, по старине, а новое изгоню…
— Нет, не говори этого, царевич, — серьезно, так же горячо заметила Софья, — не все старое хорошо, не все новое дурно… Наше старое — темень неученья, наше новое — свет ученья… Просветись сим светом сам и просвети оным Русскую землю… Я вот о себе скажу: мало ли у меня было и сестер, и теток, и бабок, и невесток — и никто из нашей царской семьи, ни единая женщина, не касалася трона превысочайшего, не правила Российскою державою, не подписывалася «самодержицею всея Руси», чего не бывало как и Русская земля стоит… А я все сие изведала — я была самодержицею всея Руси… А чего ради?
— Мудрости твоея ради, матушка-царевна, — отвечал Вяземский.
— Не говори этого, князь Никифор, — возразила Софья, — были и умнее меня жены и девицы, а не правили царством, а я правила…
Она остановилась, как бы забыв, о чем говорила и вопросительно глядела то на царевича, то на Вяземского, как бы спрашивая последнего «почему же я-то одна царствовала?»
— По благодати Божией, — рутинно отвечал Вяземский, не зная что сказать.
— Не говори… не говори так, князь… У благодати Божьей глаза лучше наших…
Царевич, до того времени молчавший после замечания о «новшествах батюшки», подошел к тетке и, встав на колени у ее кресла, начал ласкать ее руку с четками.
— А я знаю, тетя, — сказал он нежно.
— Что ты знаешь, Алешенька? — спросила Софья, гладя голову царевича.
— Почему ты была самодержицею всея Руси…
— А почему дружок?
— Мне батюшка сказывал…
— Ну, ну, что он тебе сказывал?
— Осерчал он на меня однова, что я урка не выучил, и говорит: «Тетка-де твоя Софья хорошо урки учила и для того у тебя-де, дурака, говорит, чуть царство не отняла…»
Софья горько улыбнулась… Рука ее дрожала, гладя продолговатую голову племянника… «Не для царского венца эта голова добрая…»
— А ты и вправду думал, что я у тебя царство бы отняла? — с какою-то судорогою в горле спросила она, не глядя на племянника.
— Нет, тетя… Да ни на что оно мне, царство-то?.. Заслужить бы только царство небесное…
— Не говори этого, друг мой, — по обыкновению возразила Софья. — Учись, чтобы быть мудрым царем.
— И батюшка говорит это… «Ученье, говорит, нищему венец дает, нагого порфирою одевает, а неученье из-под царя престол похищает, порфиру рубищем заменяет… не у него-де, так у детей, внуков и правнуков его…»
— Правда, правда, друг мой… Я хорошо учила урки, когда наставлял меня в книжной мудрости покойный учитель мой — царство ему небесное! — Симеон Полоцкий Петровский — Ситианович… Как он любил меня и как я его, света моего, любила!.. Он инако не называл меня, как «белокурая моя царевна Премудрость…»
— София — премудрость Божия, — важно заметил Вяземский.
— «Ну, что, говорит, белокуренькая Премудрость моя, урки выучила, а може, переучила?» — А я, бывало, всегда переучивала: он, бывало, задаст мне «до сих», а я, жадная такая, забегу дальше — все вперед, вперед без оглядки… И в келью к нему, бывало, отай бегивала: шмыгну переходами, да вон из терема… «Ах, срам, говорят, какой! Девка — царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает…» А мне, бывало, и нуждушки мало… Приберусь монашкою да к нему шмыг — все у него книги перерою, свитки, харатьи… Увидала раз я у него писанье новое — в черни еще вижу: «Венец веры», и прошу его дабы дал прочести… А он и напиши мне вирши таковы:
О, благороднейшая царевна Софья,
Ищеши премудрости выну небесныя.
По имени твоему жизнь твою ведеши.
Мудрая глаголеши, мудрая дееши.
Ты церковныя книги обыкла читати
И в отеческих свитцех мудрости искати
Увидевши же, яко и книга писана новая,
Яже Венец веры реченная.
Возжелала ту еси сама созерцати
И еще в черни бывшу прилежно читати.
И, познавши полезну в духовности быти,
Велела еси чисто ону устроити…

Глаза ее горели молодым огнем, когда она декламировала это. Черный клобук ее сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребренных временем и думами волос. Царевич смотрел на нее с удивлением, Вяземский — с грустью…
— Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, — продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. — И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне… А там и дальше — все я да я! Уже как и царем он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветить светом учения, а меня просили… Вон и чудовский архидиакон Карион Истомин писал мне тогда:
Умоли убо самодержцев сущих.
Да государи они то изволят,
Обще Господа о том да помолят,
Наукам велят быти совершенным
И учителем людем извещенным…

А теперь на-поди! Все он да он — а я ни при чем… У него на голове венец, а у меня…
И она судорожно дотронулась рукой до черного клобука… И царевич и Вяземский молчали — все разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключеннице…
Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно горько и надоедливо горько куковала кукушка…
— Един… два… три… четыре, — бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. — Конца нету кукованьям — нету и мне конца…
Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к ее руке, тихо плакал…
— Что ты, что ты, мой дружок! Полно… я забылась, старая дура…
Царевич продолжал всхлипывать… «Мне жаль тебя тетя… батюшка… он недобрый…»
— Не говори этого, дружочек, полно же, полно… А скажи лучше мне, как ты учишься? — ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.
— Я учусь тетя.
— А скажи, князь Никифор, как он учится? — обратилась она к Вяземскому.
— С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской, а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлет учиться, ну у нас и книга из рук валится.
— Бедный ребенок, горемычный сиротинушка, — жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. — А что, к матери не пускает? — спросила она еще ласковее.
— Нет, тетя… Велит и думать об ней забыть… А как я ее забуду! Никогда, никогда я ее не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!
И юноша зарыдал, припав к коленям тетки.
— Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! — причитала Софья.
— Да и как пущать… У нас паки и паки новшества, — загадочно заговорил Вяземский.
— Какие еще новшества? — спросила Софья.
— Новую, чу, завел…
— Ой-ли! Немку?
— Пес ее ведает… полонянка… Марфуткой зовут…
— А Монциха что?
— Рога под венцом-то вырастила…
— Что ты! Так убил ее, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?
— Нет, жива-здорова… токмо в немецкий монастырь упрятал…
— Диво… диво, как живу оставил… С кем же она связалась, Анка-то?
— С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.
— Застал, поди?
— Где застать! Не сдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане, в кошель Иудин…
— Как? Руки на себя наложил?
— Нет, утонул в Орешке… А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна ее обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался…
— Диво — диво…
Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице, и что детям ее суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он еще не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он еще верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не свое чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть…
Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.
— О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое! — вырвался у несчастного крик отчаяния, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.
Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни… Пять лет назад, когда он был еще совсем ребенок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыдания это дорогое, горячее, мягкое тело матери, и как руки ее прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берет его за плечи и силою оттаскивает от матери… Слышится крик, борьба… Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний страшный крик материнского голоса: «О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое!» С той поры он уже не слыхал этого голоса.
— Алешенька! Постой! Подойди ко мне, — заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. — Ты хочешь с матерью повидаться?
Алексей, по-видимому, не понимал ее, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.
— Ты веришь мне, тетке своей, друг мой? — спросила она тихо.
— Верю, тетя, — отвечал юноша, по-видимому, ничего не понимая.
— Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю… И ее и меня взыскал Бог: ей по великой благости своей, меня по грехам моим великим, за гордость мою… Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенно имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее… А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано, украсил главу свою венцом терновым… это не твой венец: за чужую голову ты носишь его… и Господь наградит тебя венцом царским… А теперь мне жаль тебя: я хочу дать тебе утешение… Хочешь видеться с матерью?
— Хочу, — со страхом отвечал юноша.
— И соблюдешь тайну от батюшки?
— Соблюду — видит Бог.
Софья подошла к небольшому, покрытому черным бархатом с золотом аналою и открыла лежавшую в нем рядом с золотым крестом книгу.
— Клянись, — сказала она.
Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тетки, то на недоумевающего учителя своего.
— Повторяй, — сказала Софья. — Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.
Она показала — царевич повиновался.
— Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым Его евангелием и животворящим крестом Христовым…
— Аз, раб Божий, царевич Алексий, — повторял юноша дрожащим от страха голосом.
— Никому же не поведати тайны сея…
— Никому же не поведати тайны сея, — трепетно повторялась клятва.
— Аще же я о сем клянусь ложно, то да буду отлучен от святыя единосущныя и нераздельныя Троицы, и в сем веце и в будущем не иму прощения…
— Не иму прощения…
Голос Софьи все мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами.
— Да трясусь яко древний Каин и разверзнувшися земля да пожрет мя, яко Дофона и Авирона…
— …пожрет мя, яко Дофона и Авирона…
— И да восприиму проказу Гиезиеву, удавление Иудино и смерть Анании и жены его Сапфиры…
— …удавление… смерть Анании…
Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь…
— И часть моя будет с проклятыми диаволы, — глухо выкрикивала Софья.
Царевич не кончил клятвы… Он зашатался и упал на пол…

 

II
На другой день после всешутейшего собора царь уже скакал на север, к морю, к дорогому, недавно только приобретенному клочку земли, который непосредственно соприкасался с этой неоценимой никакими сокровищами мира стихией — с горькою, как горе людское, и соленою, как их слезы, морскою водою, открывавшею ему путь во все концы вселенной. В Москве он чувствовал себя неспокойно, тоскливо. В Москве ничто не развлекало его, даже шумный всешутейший собор, на котором мысль его уносилась куда-то далеко-далеко — или к невозвратной молодости, которую словно бы украли у него с шестнадцати лет вместе с грезами юности, а взамен их дали лишь корону и тяжелую порфиру, или к неведомому, но полному славы и величия будущему. Ему все казалось, что и этот дорогой клочок земли, этот лучший алмаз в его короне украдут так же, как украли молодость с ее золотыми грезами, и оставят его опять с одной Москвой, этой постылой старухой, и улыбки, и ласки, и приветствия которой ему опротивели до тошноты, как ласки постылой, заточенной им в монастырь Авдотьи-царицы.
Для скорости он взял с собою только Меншикова да Павлушу Ягужинского. Дорога от Москвы-реки — этой грязной клоаки, в которой не только ему, гиганту, но и воробью по колени, — дорога от Москвы до Невы многоводной казалась ему нескончаемою. На всех ямах ставили под царя лучших лошадей — чертей — коней: на козлы садились ямщики, которые могли перегоняться с ветром и птицею, а царь все торопил — коней до загона, ямщиков — до одури…
— Когда ж это люди дойдут до того, что летать будут? — говорил он как бы про себя, глядя в синюю даль.
— Дойдут, государь, скоро, — отвечал Меншиков, зная, что отвечать надо было во что бы то ни стало, как бы ни был замысловат вопрос.
— А когда? — нетерпеливо добивался царь.
— Когда больше будет таких царей, как ты.
Царь улыбнулся. Он знал грубую, топорную, подчас ловкую находчивость своего Алексашки.
— Не царей… Одних царей для сего мало, — сказал он раздумчиво, — а когда все будут работать, как их царь… Вон мозоли…
И он показал широчайшую массивную ладонь, загрубелую, покрытую мозолями…
— Это не мозоли, государь, а камни многоценные, — тихо сказал Меншиков.
Павлуша Ягужинский, сидевший в том же экипаже, по-видимому, не слушал, что говорил царь со своим любимцем. Но это только так казалось: у Павлуши был слишком музыкальный слух, который схватывал не только слова царя, но и нервную музыку его голоса, и в то же время слышал свист встречного воздуха… Только глаза его задумчиво бродили по отдаленным предметам, видневшимся на горизонте, а мысль по временам забегала далеко на юг, в сад Диканьки, где ему предстало видение в цветах…
— А ты как думаешь, Павел, будут люди летать? — обратился к нему царь.
— Будут, государь, — отвечал юноша, скользнув своими мягкими глазами по стальным глазам царя.
— Почему ты сие знаешь?
— Потому, государь, что люди умнее птиц.
— Хвалю — умно…
Царь несказанно радовался, снова увидав Неву и возникающий город — любимое детище его сердца. Словно из-под земли вырастали крепостные стены. Гранитные плиты точно сами собой громоздились одна на другую… Нет — не сами собой… Вон весь невский берег усыпан человеческими телами, прикрытыми серым, бецветным, безобразным лохмотьем… То рыжая, никогда ничем, кроме корявых пальцев, не чесанная борода торчит к голубому, хотя северному, но теперь душному, морящему небу; то печется на жарком солнце, вся в пыли от щебня, косматая голова, которая всего раз, только в купели, была дочиста вымыта, а потом было некогда мыть ее; то глядит на это жаркое солнце голая коленка сквозь продранные порты; то истрепавшийся лапоть, столько же чистый, как прибрежная грязь, отдыхает после каторжной гонки с берега на крепостную стену, со стены в сырую канаву… Эта серая куча тел человеческих, зипунов, лаптей, тачек, лопат, рогож, изорванных рубах и портов — это титаны, воздвигающие новую столицу своему великому царству, титаны, которые, похлебав чистой невской воды с нечистыми сухарями, теперь отдыхают в жаркий полдень под стенами возводимой ими крепости…
А немного выше возводимой гранитной твердыни уже высится небольшая, наскоро сколоченная деревянная крепостца с шестью бастионами…
— Это первое логовище медведя, — весело сказал царь, стоя на одном из бастионов.
— Российский Капитолий, государь, — подсказал находчивый Павлуша, который прилежно читал историю.
— Так, так, Павел, и гуси в нем будут?
— Не знаю, государь.
— Я сюда из Москвы навезу гусей — в бородах: пускай не спят по ночам, как те гуси, что Рим спасли, да стерегут мой Капитолий… А кто ж у нас Манлием будет — ты, Данилыч?
Меншиков не нашелся, что отвечать, как ни был находчив: он не знал истории.
— Чем государь изволит указать быть, тем и буду, — уклончиво сказал он.
— А ты знаешь, кто был Манлий Капитолийский? — спросил царь.
— Не знаю, государь.
— Ну да тебе не до ученья было… Ты у меня и без того молодец… Прежде сего ты знал токмо «пироги — горячи», а ныне мы с тобой «законы горяченьки» печем… Я назначаю тебя губернатором сей новой моей столицы…
Меншиков стал на колени и поцеловал мозолистую руку царя.
День был ясный, жаркий. Широкая лента голубой воды катилась под ногами царя, у стен бастиона. Видно было ровное Заневье с зелеными лугами, окаймленными темным бором, Заневье со стороны крепости, где ныне Адмиралтейская сторона. Все это было пустынно, мрачно. Острова также представляли собою глухую лесную пустыню… Задумчиво глядел царь на открывавшиеся перед ним виды…
— Россия будет вспоминать Петра вот на этом самом месте… Коли Бог благословит мои начинания, я сюда перенесу престол царей российских: и будет шум жизни и говор людской, иде же не бе. Храмы и дворцы воздвигнутся, иде же мох один зеленеет… Будет на сем месте новый Рим — и память о Петре пронесется из рода в род.
Петр говорил это с глубокой задушевностью, потому что то, что говорил он, было его заветным верованием, мечтою, наполнявшею всю его жизнь. Да и как могло быть иначе? Из-за чего же он работал как каторжный, физически, мускульно и умственно работал, не давая себе ни на день, ни на час роздыху, работал, словно водовозная лошадь в пожар, когда имел все способы наслаждаться жизнью, развлекаться соколиною охотою по примеру блаженныя памяти родителя своего, тишайшего и благочестивейшего царя Алексея Михайловича всея Руси? Из-за чего он не досыпал ночей, не доедал лакомого царского куска, не знал покою ни днем ни ночью? Ради чего он грубил свои державные руки, натруживая их до опухолей, до мужицких мозолей? Конечно, не ради притворства. Да и перед кем, да и для чего ему было притворяться? Не перед кем, не для чего… Можно не соглашаться с историками в оценке этой необыкновенной между людьми личности — за и против; можно оспаривать пользы, принесенные им стране; можно не одобрять приемы его деятельности; можно идти еще дальше вслед за славянофилами… Но он работал… конечно, во имя своих идеалов…
— Я перенесу сюда мощи предка моего, благоверного князя Александра Невского… Кости его возрадуются здесь, видя, что следы славной виктории, одержанной им четыре с половиною века назад, не забыты его потомками…
В это время из Малой Невы выплыла небольшая рыбацкая лодка и видимо приближалась к бастиону, на котором стоял царь. Виднелась только сгорбленная спина работавшего на веслах старика и обнаженная белая как лунь голова.
Лодка причалила к берегу, а из нее вышел старик и, приблизившись к валу, пал ниц на землю.
— Это, кажись, старый знакомый, — сказал царь, всматриваясь в старика.
— Я не узнаю его, государь, — отвечал Меншиков.
— Рыбак, новгородец, — подсказал Павлуша Ягужинский, у которого была изумительная память.
— Он — он, — подтвердил царь, — Двоекуров, что проход нам в Мыю показал и первой нашей морской виктории своим указанием способствовал… Что он?
Старик все лежал на земле. Царь вместе со своими спутниками сходит с бастиона и приближается к распростертому на земле старцу.
— Встань, старичок, — говорит царь ласково. — Что тебе нужно?
Старик поднимает седую голову от земли и остается на коленях. Старые глаза светятся радостью.
— Здорово, Двоекуров!
— Буди здрав, царь-осударь, на многи лета! — дребезжит разбитый старческий голос.
— Что скажешь?
— Сижком кланяюсь твоему царскому величеству.
— Спасибо, дедушка… Чем ты сказал?
— Сижком, царь-осударь… Сига пымал тебе во здравие…
Но вдруг лодка, стоявшая у берега, поплыла сама собой: ее что-то тянуло в глубь реки. Старик, всплеснув руками, отчаянно заметался.
— Ох, Владычица — троеручица! Ох, ушел разбойник! Ой, батюшки!
И старик бросился в воду, стараясь догнать лодку… Лодка удалялась, все дальше и дальше… Старик отчаянно бился в воде, поспешая за лодкой: седая голова несколько раз окуналась в воду и снова показывалась на поверхности… Момент был решительный — старик тонул.
— Он тонет! — крикнул царь и бросился в воду, Меншиков за ним.
— Государь! Что ты делаешь? Караул!
В этот момент откуда ни возьмись ялик с двумя матросами, которые, взмахнув веслами, разом очутились около утопающего старика. Один из них, схватив показавшиеся на поверхности реки седые волосы, приподнял утопающего, не давая ему снова окунуться в реку. Другой греб к берегу. Старик, немного опомнившись, горестно застонал:
— Ох, Владычица! Ох, троеручица!.. Сиг ушел… сиг ушел с лодкой…
Старика вытащили на берег, но он опять лез в воду, повторяя: «Сиг ушел… лодку увел… ох, батюшки!..»
Царь, сообразив в чем дело, приказал одному матросу поберечь старика, а другому велел догонять рыбацкую лодку, уплывшую по воле сига — разбойника… Старик продолжал метаться и стонать жалобно.
Но лодку скоро привели и разбойника — сига вытащили из воды. Это был действительно разбойник — сиг необыкновенной величины: будучи привязан за жабры к лодке, он силою своею увлек ее в глубь реки и чуть не утопил несчастного старика, как бы в отмщение за то, что тот поймал его в свои сети и привел к царю, кланяясь своей добычей.
Петр был рад, что все кончилось благополучно, и любовался великаном — сигом, которого с трудом удерживали два матроса. Спасенный от смерти старик, любуясь на великана царя и почти столько же на великана сига, плакал радостными старческими слезами, поминутно крестясь и шамкая беззубым ртом.
— Спасибо, спасибо, дедушка! — благодарил царь. — Вот так рыба — богатырь!.. Да он больше моего Павлуши…
Павлуша Ягужинский обижается этим сравнением…
— Нет, государь, я больше…
— Ну-ну, добро… Ай да богатырь!.. Да это что твой шведский корвет, что мы с тобой, дедушка, взяли…
— Точно, точно, царь-осударь.
— Да как ты его осилил, старик?
— Оманом, оманом, царь-осударь, осилил подлеца… Сколько сетей у меня порвал — и — и!..
— Ну знатную викторию одержал ты над шведом — сигом, старик. Похваляю.
Старик, радостно осклабясь, качал головой и разводил руками.
— А еще хотел у меня купить ево, голубчика… Нет, думаю, повезу царю-батюшке…
— Кто хотел купить? — спросил царь.
— Он, шведин, осударь…
— Какой шведин? Что ты говоришь? — встрепенулся царь.
— Шведин, царь-осударь… Он, значит бы, с кораблем пришел, а корабль — от у Котлина острова оставил. Чухонцы ево ко мне на тоню лодкой привезли… Чухна и говорит: «Продай ему рыбу-то, а не продашь — он даром возьмет»… А он, шведин, и говорит: «Я-де, чу, не московская собака, чтоб чужое даром брать…» Так меня это, осударь-батюшка, словно рогатиной под сердце ударило… Я и говорю: «Русские-де, говорю, православные люди, а не собаки, и сига-де вам моего не видать»… Так только смеются…
— Где ж ты их видал? — тревожно спрашивал царь.
— У лукоморья у самого, царь-осударь, там — за островом.
— А корабль их где?
— У Котлина острова стоит… Чухна сказывала: шанец, стало быть, острог на Котлине рубить хотят…
Царь был неузнаваем. За минуту ровный, ясный, спокойный взгляд его теперь горел лихорадочным огнем. Лицо его поминутно передергивалось… Еще в Москве во время празднеств и всешутейшего собора его мучила неотвязная мысль об этом проклятом Котлине: этот маленький огрудок в лукоморье, этот прыщик на поверхности взморья может превратиться в злокачественный веред — и где же? — у самого сердца… Сердце!.. У него нет своего сердца… вместо сердца у него слава России… Когда он прощался с круглоглазой курносенькой Мартой и слышал, как колотится у него под мозолистой рукой ее маленькое, робкое сердце, он и тогда думал об этом Котлине…
«А они хотят там шанц возводить… новый Ниеншанц… нарыв у самого моего сердца… Так не бывать сему!» — клокотало в душе встревоженного царя.
В ту же ночь Петр в сопровождении Меншикова, Павлуши Ягужинского, старого рыбака Двоекурова и дюжины матросов пробрался на небольшом катере к самому Котлину и, пользуясь начинавшимися уже сумерками, вышел на остров. Шведского корабля там уже не было, потому что он, исследовав бегло берега острова, вышел в открытое море, воспользовавшись первым благоприятным ветром.
На взморье старик Двоекуров не утерпел, чтобы не показать то место, где он поймал сига — великана.
— Отродясь, батюшка-осударь, такого богатыря не видывал, — умилялся старый рыбак.
— Это он из моря пришел — поглядел на богатыря царя, — пояснил Меншиков.
— Точно-точно, батюшка боярин.
А Петр, сидя у руля и всматриваясь в туманные очертания острова и берега Финского залива с его темно-зелеными возвышенностями и крутыми взлобьями, мечтал: «Тут у меня будет крепость „Парадизшлюсс“ — ключ к раю российскому, или „Кроншлюсс“ — ключ к короне российской… или „Кронштадт“… А там я возведу „Петергоф“ — мою резиденцию, а там — „Алексисгоф“, а около „Петергофа“ — „Мартенгоф“ … Какие добрые, нежные глаза… Нет, она не будет называться Мартой — непригоже… А лучше бы Клеопатра… нет, я не Антоний — не променяю царства на бабьи глаза…»
Море положительно вдохновляло его. Тихий прибой волн и плеск воды у крутых ребер плавно скользившего по заливу катера казались ему музыкой. На море он забывал и детей и семью… Да и какая у него семья! Ни он вдовец, ни он женатый… Сын — выродок какой-то… моря не любит, войны не любит… Ему бы не царем быть, а черноризцем…
И опять охватывают его грезы, величавые думы…
«Тут упрусь плечами, яко Атлант мифологийный — и на плечах моих будет полмира, а ногами упрусь в берега Дуная, где сидел прадед мой, великий князь Святослав… Он плечами доставал Киева и Новгорода, а я — на Неве крикну, а на Дунае мой голос услышат… Карла я вытолкаю за море, к варягам, правую и левую Малороссию солью воедино… Мазепа и Палий будут моими губернаторами… А там — что Богу угодно будет…»
И неугомонная мысль его переносится в Воронеж, к Дону, где строятся корабли для войны с турками… Вспоминается изможденное, кроткое, святое лицо Митрофана, епископа Воронежского, которого царь так полюбил за ум светлый, восприимчивый, за обаятельную чистоту сердца и за положительную святость, какой он еще не видал на земле…
«Он благословил меня на агарян… святой старик!..»
«Се аз на тя, Гог, и на князя Рос, Мосоха и Фовеля и обращу тя окрест, и вложу узду в челюсти твоя… Я не забуду этих слов его из пророка Иезекииля… Недаром народ боготворит его, при жизни молебны ему служит…»
Катер пристал к берегу острова Котлина. Остров небольшой, низменный, с небольшими взлобинами, кое-где покрытый лесом, кое-где осокой. Окружавшее его море было тихо, и только небольшая зыбь нагоняла на берег едва заметные сонные волны. Уже совсем рассвело, когда пловцы вышли на берег, и проголодавшиеся за ночь птицы уже реяли над водою, ища себе пищи. Выкатывавшееся из-за горизонта солнце золотило уже верхушки финляндского побережья… То была шведская земля…
Петр, стоя на возвышении, задумчиво глядел на море, на вырезывавшиеся вдали вправо и влево возвышенные берега… Виднелось даже что-то похожее на устье Невы… Петру грезилось наяву, что он видит уже там, на месте заложенного им городка, золотые маковки церквей, упирающиеся в небо кресты, какой-то гигантский, необычайный, как бесконечная свайка, иглообразный шпиц с ангелом и крестом на золотом яблоке… Бесчисленные, словно лес, черные мачты кораблей с флагами из синих, белых и красных широких полос…
— Ишь, островок махонькой, словно бы проран в игле, — шамкал старый рыбак, топчась на месте и благоговейно взглядывая на царя.
— Что говоришь, старик? — спрашивает царь, очнувшись от грез.
— Островочек, говорю, осударь, махонькой — проран, чу, в игле…
— Проран?
— Проран, царь-осударь, Куда нитку вдевают…
— Да, правда твоя, старик: это — точно, игольное ушко…
— Игольное, осударь, игольное…
— И кто войдет в сие игольное ушко — вельбудь ли шведский, я ли — тот и будет в царствии небесном, в «парадизе» сиречь…
— Точно-точно, осударь, — шамкает старик, не понимая слов царя и его иносказаний.
А Меншиков и Павлуша Ягужинский хорошо понимают его. Котлин — это действительно игольные уши к Петербургу, к новой столице русской…
— Вдень же, государь, нитку в ушко — благо ушко свободно, — иносказательно говорит Меншиков.
— Ныне же нитка будет вдета, — отвечает царь.
Тут же на возвышении, откуда он осматривал море и его окрестности, царь велит матросам оголить от ветвей росшую одиноко стройную сосенку. Когда сосенка была очищена, Петр велит снять с катера бело-красно-синий флаг и водружает его на верхушке сосенки. Потом на стволе дерева собственноручно вырезывает матросским ножом:
На сей горсти земли, данной мне Богом, созижду охрану царства моего. Anno 1703. Piter.
Оглянувшись, царь увидел, что Павлуша Ягужинский сидит у подножия холма, глубоко опустив свою черную голову.
— Павлуша! — окликает его царь.
Юноша с трудом поднимает голову и смотрит помутившимися глазами.
— Ты спишь, Павел?
— Нету, государь, — отвечает слабый, болезненный голос.
— Так что с тобой?
Юноша силится встать на ноги, приподнимается и снова в изнеможении опускается на землю. С беспокойством приближаются к нему царь и Меншиков. Голова Павлуши падает на сырой песок.
— Павел… Павлуша… — Царь с участием нагибается к нему.
— Он занемог, государь… Все в огне, — тихо говорит Меншиков, дотрагиваясь до головы юноши.
— Ах, Господи!.. Печаль какая!
И откуда у сурового, железного Петра столько ласки, столько нежности в голосе, привыкшем повелевать, посылать на смерть, под пули, на плаху! Откуда!.. Да ведь ему, которому принадлежало пол-Европы, некого было любить, некого жалеть, не над кем склониться с нежностью и плакать теплыми слезами… Не над кем!.. Сын… Э! Да Бог с ним… не такой он… А в этом мальчике десять… двадцать таких сидит, как сын… Золотая голова… золотой глаз…
Царь опускается на колени, нежно и с боязнью глядит на молодое лицо, упавшее на песок..
— Павлуша… дружок… Господь над тобой…
Железные руки бережно приподымают юношу… Как маленького ребенка, великан прижимает его к груди… Горячая голова Павлуши валится с плеч…
— Господи!.. Скорее бы в город… лекаря… Катер живее!
И царь несет своего любимца к катеру, быстро входит в него, велит застлать пол лодки плащами, парусом, кафтанами и бережно кладет на них больного…
Катер быстро скользит по гладкой поверхности моря. Царь, сидя у руля, не спускает глаз с больного юноши, который мечется в жару…
— Мазепа гетман… змеи в глазах… Цветы… цветы — море цветов… Кочубей… Мотря… в волосах цветы… а там змеи…
— Бредит Малороссией…
Да, юноша не вынес утомления, бессонных ночей, гонки из конца в конец Русской земли, массы подавляющих впечатлений, крови… он уже видел кровь сражений… Что выносили железные тела и железные души царя и Меншикова, того не вынес хрупкий организм и незакалившийся еще дух мальчика, будущего железного человека…

 

III
Поразительное, невиданное зрелище представляла Русская земля в год заложения Петербурга и Кронштадта — 1703 год. Если бы существовало на земле всевидящее око и всеслышащее ухо, то увидало бы оно и услыхало то, что «не леть есть человеку глаголати».
Непрестанный стук топоров и визжание пил оглашают всю Русскую землю от Невы до Дуная почти, до Дона и до дальних изгибов Волги. Это Русская земля строит корабли. Все царство разделено на «кумпанства» для корабельного строения. Вотчинники светские и духовные, помещики и гостиные люди, люди торговые и мелкопоместные слагаются в «кумпанства» и строят по одному кораблю: светские с десяти тысяч крестьянских дворов, духовные с восьми тысяч, а гости и торговые люди строят сами собой двенадцать кораблей…
И вот стучат топоры и визжат пилы по всему царству, пугая своим гамом и птиц, и зверей, и людей, которые разлетаются по лесам и полям, прячутся в норы, трущобы и язвины, убегают в степи, скиты, в пустыни и за рубеж Русской земли… Стучат топоры, сколачивая неуклюжие «баркалоны» — громаднейшие сорока — и пятидесятипушечные суда во сто и более футов длиною… Сколачиваются и «барбарские» суда, и «бомбардирские», и «галеры» — еще громаднее первых… Вся Русская земля превратилась в топор, в пилу, в лопату, в тачку, в горн — для литья пушек, в фискала — для собирания податей на великое дело, в рекрутское присутствие — для обращения всей молодой России в новобранца…
— Эко стук — от, Господи! — бормотал Фомушка — юродивый, бродя в Воронеже по верфи, где торопились строить новые корабли в ожидании царя.
Фомушка прибрел в Воронеж для поклонения святителю Митрофанию, о подвижнической жизни которого пронеслась великая слава по всей Русской земле.
— До неба, до престола Божия стук этот доходит… Корабли — все корабли — ковчеги великие, словно перед всемирным потопом… Быть потопу великому…
Так каркал юродивый, окидывая изумленными глазами то, чего он в Москве никогда не видывал. Так каркали многие на Руси в то время… Да и нельзя было не каркать…
Только к зиме, по окончательном выздоровлении Павлуши Ягужинского, Петр мог выехать из Петербурга, надежно укрепив его и заложив у Котлина форт Кроншлот, — и поспешил в Воронеж. Там ожидали его построенные за лето и вновь начатые постройкою корабли. Там же ожидал его новопостроенный хитрыми немецкими мастерами при помощи русских плотников и каменщиков небольшой дворец, обращенный фасадом к реке, на берегу которой вот уже несколько лет кипела египетская работа — построение великих кораблей, этих ковчегов будущего спасения Русской земли от потопления русского могущества на суше…
Не доезжая еще до города, Петр услыхал этот отрадный для его слуха и сердца стук топоров и визг неугомонной пилы…
— Это сколачивают гроб старой, бородатой, косной Руси, — сказал он задумчиво.
Встреченный колокольным звоном царь вышел из экипажа, увидав толпы народа и впереди их престарелого святителя епископа Митрофана во главе духовенства с крестом в руке.
Был холодный день глубокой осени. Солнце ярко горело на золотой митре епископа и на кресте, который святитель держал окоченелыми от холода худыми бескровными, всю жизнь неустанно молившимися и благословлявшими паству руками. На кротком, невыразимо симпатичном и страшно изможденном лике святителя покоилась глубокая мысль, и в дебрях глубоко запавших по-юношески чистых глазах светилось что-то не от мира сего… Как ни обаятелен был вид вновь прибывшего царя, но народ не спускал глаз с Митрофания…
Петр подошел к кресту, глубоко склонив свою гордую, непреклонную, царственную голову… Великан смиренно склонялся пред дряхлым, маленьким, кротким старичком… И не для простого народа это была потрясающая картина…
Павлуше Ягужинскому при виде Митрофана — епископа казалось, что это древний образ сошел со стены церкви и вышел навстречу царю… Еще не совсем оправившийся от болезни Павлуша дрожал как в лихорадке… Он еще верил…
— Буди благословенно пришествие твое, о царю! — ясным юношеским голосом говорил дряхлый епископ. — Да будут благословенни вси пути твои и начинания во благо Русской земли, ради счастия народа твоего вернаго… Буди славен и препрославлен труд твой, подъятый ради возвращения отечеству невских берегов, их же ороси некогда кровь предков твоих и предков народа русскаго под святым стягом благовернаго князя Александра Невскаго… Тела убиенных тамо вопияли ко Господу о возврате останков их родной земле… И ты, царю, возвратил русския кости убиенных тамо Русской земле, и за то молится о тебе святая церковь… И ты молился о душах их, царю?
— Молился, владыко, — отвечал царь.
— Да благословит тебя Господь Бог!
Епископ широко осенил крестом сначала царя, потом народ на все четыре стороны… Высоко поднялись за крестом в воздух тысячи рук, и какой-то радостный ропот, словно ропот волн, прошел по толпе от края до края…
— Многая лета!.. Многая лета! — гремел хор вослед удалявшемуся царю.
Часть толпы бросилась за царем, большая же половина стеной окружила епископа, жаждая поближе взглянуть на него, получить благословение, прикоснуться к его ризам… Тут сказывалось глубокое благоговение и беззаветная, детски неудержимая любовь к святителю…
Да и как мог народ не любить Митрофания! Все эти тысячи и десятки тысяч согнанных со всех концов России строителей великого ковчега — плотники, пильщики, каменщики, землекопы, «амо обращающие потоки водные, камо от — века не текли они», этот бедный народ, пришедший на богомолье и терпящий от голода и холода, — все эти алчущие и жаждущие, страннии и обремененнии, слепые и хромые каждый день толпятся у архиерейского двора и получают из обширной архиерейской поварни все, чего им по бедности не довелось ни допить, ни доесть… Это было всенародное кормление, лечение, призрение… Сам владыка изо дня в день бродил своими старыми, недужными ногами по оврагам, норам, трущобам и язвинам, где в непогодь укрывались голодные и больные строители великого ковчега, и всех их кормил, поил, лечил, утешал, сам падая от изнеможения… Огромные архиерейские мастерские были заняты день и ночь изготовлением для бедных теплой одежды и обуви… Криками радости и благословениями встречали святого старичка бабы и дети, едва замечали вдали черный клобук святительский и под ним кроткое апостольское лицо, улыбавшееся детям… О, народ недаром сам канонизует при жизни своих любимцев — святителей и угодников: только непосредственным добром народу заслуживается народная слава…
Как ни был смел Фомушка — юродивый, который даже царя не боялся, но при виде Митрофания пропала вся его смелость и находчивость: раз только святитель взглянул ему в очи своими кроткими, детски чистыми глазами — и Фомушка понял, что угодник одним взглядом прочитал всю его жизнь, заглянул во все сокровенные изгибы его души, выкопал из-под пепла прошлого все, что даже он сам давно забыл, похоронил, отмолил у Господа…
— Ох, страшно, страшно всеведение святости, — бормотал он, пряча свои глаза, — разогнулася книга моя животная — листок по листку… Ох страшно, Господи!
Петр, для которого московские бородачи и черные клобуки были более ненавистны, чем шведы, только перед одним клобуком невольно смирялся как перед олицетворением нравственной идеальной чистоты, добра и правды — это перед клобуком смиренного, кроткого Митрофана. Гордый царь чувствовал, что в худенькой, костлявой руке, благословлявшей обнаженные головы толпы, было больше силы, чем в его державной мозолистой руке, и не завидовал этому…
«Эти живые мощи сильнее меня, — думалось ему, когда толпа заколыхалась, бросившись вслед за уходившим святителем, — он один не понимает своей страшной силы, точно младенец невинный».
В этот приезд в Воронеж царь особенно чем-то озабочен был даже при виде своих любимых кораблей. Лицо его чаще обыкновенного нервно подергивалось, и Павлуша Ягужинский, который всегда видел его насквозь, на этот раз никак не мог понять причины тайного беспокойства своего повелителя. Один раз в жизни он видел у царя почти такое же выражение лица с нервными подергиваниями, но тогда глаза его метали искры гнева, а теперь они казались более задумчивыми… То было давно, когда Павлуша был еще очень маленьким и служил у Головкина: то было во время стрелецкой расправы… Но что теперь происходило в душе у царя, Павлуша не мог понять. Одно он заметил: когда в этот раз проездом из Питербурха в Воронеж они останавливались в Москве, царь несколько раз беседовал о чем-то наедине с царевичем Алексеем Петровичем, казался раздраженным и рассеянным, а потом долго разговаривал о чем-то с Мартою и в разговоре несколько раз настойчиво произносил слово «пароль» и упомянул имя царицы Авдотьи…
На другой день царь послал Павлушу пригласить к себе преосвященного по делу. Около архиерейского дома, по обыкновению, стояли толпы, толкаясь по делу и без дела. Увидев молоденького царского денщика, толпа заколыхалась, догадавшись о цели посольства Ягужинского.
— За архиереем идет от царя…
— Ох, светики! Так выдет сам — от батюшка?..
— Знамо, чу, выдет…
— К царю — ах, матыньки!
— Сюда, робята! Сам выдет…
— Ой ли! Что ты!
— Пра!.. К царю, слышишь…
В архиерейском доме Ягужинского встретил толстый, с добродушным лицом келейник, который тотчас же доложил о приходе царского денщика и затем, воротившись в приемную, просил его следовать за собою, извиняясь, что владыка несколько устал за службою и теперь отдыхает.
Павлушу ввели не то в кабинет, не то в молельную, уставленную иконами в дорогих окладах. У икон теплились лампадки, и свет их, смешиваясь с дневным светом, проникавшим в окна, производил такое впечатление, как будто бы в комнате должен был находиться покойник…
Павлуша почувствовал, как холодный трепет прошел по телу — в комнате действительно был покойник!.. Господи! Что это такое!
В переднем углу, головою к образам, стоял на полу простой дубовый гроб — в гробу-то и лежал покойник… но он был жив: бледное, усталое лицо смотрело из гроба кроткими, приветливыми глазами… Это был святитель Митрофан!
Павлуша окоченел на месте…
— Мир ти, юноше! — тихо проговорил голос из гроба.
Святитель силился приподняться, но не мог от слабости.
Келейник нежно наклонился к нему и, как ребенка, приподнял из гроба… В гробу в изголовье лежали дубовые стружки… Какова постель!
Святитель приблизился к Павлуше и благословил его. Юноша с трепетом и благоговением припал к худой, сухой и холодной руке архиерея, который ласково глядел в смущенное лицо посланца.
— Ты от царя, сын мой?
— От царя, владыко, — был робкий, едва слышный ответ. — Его царское величество указал просить…
— Явиться к царю?
— Да… пожаловать, святой отец…
— Буду, неукоснительно буду… А ты денщик царев?
— Денщик, святой отец…
— Молоденький какой… А трепетна служба на очах у царя, ох трепетна… Близко царя — близко смерти…
Павлуша молчал. Что-то невыразимо доброе звучало в голосе святителя… это забытый голос матери… Павлуше плакать захотелось…
— А как имя твое, сын мой?
— Павел Ягужинский, владыко.
— Павел Ягужинской… Не российского, видно, роду?
— Я из Польской Украйны, святой отец…
— Так-так… От запада прииде свет — все от запада… Там, на западе, солнце долее стояло, чем на востоце — по повелению Иисуса Навина… Такова воля Господа — ныне от запада свет, — говорил, словно про себя, святитель, тихо качая головой. — А нам пора в могилу… вот моя ладья — вечная ладья тела моего бренного…
«Да не смущается сердце ваше — веруйте в Бога и в мя веруйте — в дому отца моего обители многи суть», — слышится протяжное, за душу хватающее чтение: это читает кто-то в соседней комнате.
«Господи! Что за страшная жизнь!» — щемит в душе у Павлуши, и он готов разрыдаться, но сдерживается…
— Доложи, сын мой, царю, что немедлительно приду к нему, — прерывает тягостное молчание архиерей.
Павлуша кланяется, и глаза снова падают на ужасный гроб… Это страшнее кладбища!
Через несколько минут архиерей в сопровождении своего келейника вышел из дома. Толпа, стоявшая у ворот и на площади, казалась еще многочисленнее. Едва показался старый епископ, как все обнажили головы: многие крестились. Толпа разом нахлынула к своему любимцу; он кротко улыбнулся, поднял свои добрые глаза к небу, как бы прося благодати у невидимой силы, и стал благославлять направо и налево: «Благодать Святаго Духа… благодать Святаго Духа… благодать Святаго Духа»…
Архиерейский дом отделялся от нового царского дворца только площадью, и архиерей направился к царю пешком, как он обыкновенно посещал норы и язвины бедных и рабочих…
Царь смотрел в окно на шествие святителя… Что это было за шествие! Рабочие бросали на землю свои зипуны, бабы платки и холсты, чтобы только святые ноги архиерея прошли по их одежде… Иные целовали следы этих ног, брали из-под них землю и навязывали на кресты, бабы подносили своих детей… Только младенческий народ так непосредственно умеет ценить святость и истинную доброту человеческую…
— Владычица! Упадет кормилец…
— Из гроба, чу, встал светик наш…
— Ох, матушки! Из гроба…
— Из дубовово, сам, братцы, видел… и стружки в ем…
— Ох Господи! Касатик!
— Все там будем…
Архиерей, с трудом пройдя площадь и вступив на царский двор, обогнул дворец справа, чтобы подойти к главному входу, с фаса, обращенного к реке.
Подойдя к подъезду с опущенными в землю глазами и потом подняв их, архиерей остановился в неподвижном изумлении… На добром лице его изобразились не то гнев, не то горечь и жалость… Детски кроткие глаза заискрились — и он попятился назад…
— Свят-свят… Что есть сие?
На крыльцо выбежал Ягужинский, чтобы встретить владыку. Но тот стоял неподвижно, только голова его дрожала и посох нервно ударял в промерзлую землю…
— Идолы еллинские… Чертог царя — и кумиры идоложертвенные… Свят-свят Господь Саваоф!..
У входа во дворец стояли статуи. Особенно поражал своею величественностью Нептун с трезубцем, более других любимый Петром классический бог. Тут же стояли Аполлон, Марс и Минерва…
Статуи эти соблазнили святителя, который считал «еллинских идолов» неприличным украшением для царского дворца… Архиерей был прав со своей точки зрения и сообразно византийским преданиям, господствовавшим тогда в нашей церкви.
— Куда ты меня привел? — и кротко, и в то же время строго спросил он келейника.
Тот молчал. На добродушном лице его выражалось смущение.
— Что это такое, я тебя спрашиваю? — повторил святитель громче.
— Дворец, владыко…
— Не дворец царский, а капище идольское…
— Ваше преосвященство! — смущенно заговорил Ягужинский, приближаясь к архиерею, — его величество ждет…
Святитель вскинул на него своими чистыми, блестящими внутренним огнем глазами.
— Доложи его величеству, что служитель Бога живого, предстоящий престолу Его предвечному, не внидет в капище языческое…
— Владыко… отец святой…
— Пойди и передай мои слова государю, юноша! — по-прежнему кротко, но твердо сказал архиерей.
Ягужинский убежал в дом. Архиерей продолжал стоять на дворе, опустив голову… Народ, прорвавшись в ворота, смотрел в недоумении на стоящего у крыльца святителя…
Снова вышел Ягужинский. Смущение и страх выражались на его живом прекрасном лице.
— Его величество повелел указать… — Юноша совсем замялся и покраснел.
— Что повелел указать?
— Явиться к нему… и… и (голос у Павлуши сорвался)… напомнить, что ожидает… ослушников…
— Скажи, юноша, его величеству, что я скорее явлюсь к престолу Всевышнего, будучи предан лютой казни, чем переступлю порог капища сего! — громко, отчеканивая каждое слово, отвечал Митрофаний. — Я охотно приму мученическую смерть… Доложи царю, что и гроб у меня готов уже…
И быстро поворотившись, он вышел со двора, благословляя народ… Словно море, заколыхалась площадь человеческими головами…
Царь стоял у окна бледный, со зловещими, страшными подергиваниями искаженного лица…

 

IV
Народ, сопровождавший Митрофания, был необыкновенно поражен тем, что он видел. Некоторые видели только, что архиерей был чем-то остановлен у входа в царский дворец и воротился назад с особенной строгостью на добром, всепрощающем лице, которое так было знакомо народу именно в смысле всепрощения. Другим удалось слышать протестующий голос владыки. Иным бросилось в глаза изумленное и испуганное лицо юного царского денщика. Некоторые, наконец, слышали самые слова Митрофания, хотя уловили их без связи: «дворец»… «капище идольское» … «лютой казни» … «гроб готов»… Что это такое? Кто на кого разгневался? Кто кому угрожал? Кого ожидает гроб?.. Конечно, того, кто менее силен в этом столкновении. А что столкновение между царем и архиереем произошло — это было ясно как день. Но из-за чего? Конечно, из-за этих медных «бесов», что поставлены при входе во дворец. Да и кто мог не смутиться при виде этих огромных медных дьяволов, что стоят там! Еще когда только привезли их откуда-то, да привезли не на простых возах, а на каких-то огромных катках с невиданно толстыми колесами без ободьев и без спиц, так и тогда народ диву дался и недоумевал, что бы это было такое. Ведь шутка ли! Одних лошадей было впряжено в эти дьявольские колесницы по три тройки. Сначала думали было, что это царь для потехи себе велел привезти из Москвы царь-пушку да царь-колокол — и все с нетерпением ждали увидеть эти чудеса. Но когда чудеса эти корабельные плотники целой артелью едва осилили стащить с катков и когда стали освобождать их от рогож, то из рогож показались ужасы!.. Там нога медная торчит, там рука, да такой необычайной величины, что и не леть есть человеку глаголати — плотники так и шарахнулись от них с ужасом, крестясь и чураясь: «Чур… чур… чур меня!.. Чур, нечистая сила!» А немецкие мастера сняли рогожи с верхних частей этих чудищ, и народ увидал там огромные медные головы с медными волосами и медными глазами без зрачков, так всем ясно стало, что это дьяволы, «идолы медяны». С тех пор так эти чудовища и пошли за медных бесов, и народ боялся их.
Теперь, когда что-то произошло между царем и архиереем и когда архиерей, видимо, хотевший пойти к царю, наткнулся на медных бесов и воротился назад, — ясно стало, что все это из-за бесов. По городу, по рынкам и между рабочими артелями пошли толки самые разнообразные, самые невероятные. Бабы и тут, как и везде, представляя собою материал более восприимчивый и более горячий, оставляя в своем более впечатлительном мозгу всегда свободное гнездилище для фантазии, — бабы уже разносили по городу целые легенды, с неопровержимыми цитатами, что «сама-де своими глазыньками видела». Одна рассказывала, что «когда батюшка Митрофаний подошел к медным бесам, так они испужались ево, угодничка, и медными глазищами своими так и воззрились». Другая уверяла, что когда Митрофаний «перекрестил их, бесов, так у них, у проклятых, из ушей и из ноздрей полымя… полымя так и пышет». Третья рассказывала, что бесы, как увидали, что «к им идет сам угодничек Митрофанушко, так от радости, мать моя, заплясали, да заплясамши-то и говорят: наш еси, Митрофание, — воспляшем». Одним словом, толкам, догадкам и ужасам не было конца. Но все это сводилось к одному страшному вопросу: «сказнит» царь Митрофания или «не сказнит». Большинство было уверено, что «сказнит». Слова, сказанные самим архиереем о «казни», о «готовом гробе», подтверждали возможность и даже неизбежность этого последнего, трагического исхода.
Но в еще большее изумление и ужас пришел народ, когда к вечеру услыхали, что самый большой колокол соборной колокольни ударил на «отход души». Все невольно вздрогнули от этого звона: все знали, что этот колокол звонит только «на отход священнической души». Кто же из попов соборных умер, недоумевали все… За первым ударом, как это всегда бывает при звоне «на отход души», следовал убийственно долгий промежуток: унылый, мрачный гул первого удара все еще стоял, медленно замирая в вечернем воздухе. Ждали второго удара — напряженно ждут. Сколько-то раз ударит?.. Чем больше ударов, тем старше поп. Но вместо повторения удара на соборной кафедральной колокольне ударил колокол на крестовой архиерейской церкви!.. Ужас напал на богомольных воронежцев и на весь пришлый, тысячами согнанный для корабельного дела народ… Умер кто-то в крестовой церкви — кому же больше, как не Митрофанию!.. После крестовой отходный колокол уныло ударил на колокольне малого собора, потом в другой, в третьей, в четвертой церкви — все воронежские церкви ударили по разу, да так медленно — торжественно, пока не замирал последний звук стонущего колокола на предыдущей колокольне. А там снова загудел большой соборный колокол… Опять ему ответили все церкви одна за другою — опять это страшное перекликанье глухо ревущей меди.
Что это такое?.. Народ повалил толпами к архиерейскому дому, слышно уже было, как выли и голосили бабы. Рабочие, топоры которых стучали на верфи до глубокой ночи каждый день, теперь покинули свои работы и кучами спешат на площадь. Площадь уже полна народу. В окнах архиерейского дома светятся необычайные огни; видно, что зажжены свечи у всех паникадил, у всех образов. Мелькают тени протопопов, попов и диаконов в черных ризах. Из самого дома невнятно доносится погребальное — не то отходное — пение…
Умер Митрофаний — переставился угодничек Божий. Да и смотрел он уже мертвецом, не жильцом на белом свете. Весь-то он был словно восковой, точь-в-точь свечечка воскояровая, — и ручки-то восковые да холодные-холодные! Только в глазах и теплился огонек.
Царь в недоумении. Что за необычный звон на отход души? Чья душа отходит, да не мирская душа, а иерейская? Не таков звон — это звон большой, епископский, это отход большой души, словно бы царской… Петр невольно дрогнул… Подходит к окнам — площадь залита народом, а в архиерейском доме зловещие огни. Что там творится?
Немедленно царь посылает Ягужинского узнать, что делается в архиерейском доме, по ком это звон в городе?
Сопровождаемый двумя рейтарами Павлуша с трудом пробивается сквозь живую стену мужичьих тел. На архиерейском дворе — те же толпы, но только больше духовенства. «Посол от царя, посол от царя!» — проносится глухой говор по площади и по двору. На лестнице также толпится духовенство, в покоях — тоже… Воздух пропитан курениями… В крестовой идет служба…
— По указу его царского величества — пропустите! — заявляет Павлуша своим отроческим, еще не сформировавшимся голосом. — Где преосвященный?.. Его величество указать изволил…
— Владыка в крестовой… отходит, — отвечает кто-то убитым голосом.
Кругом слышатся стенания, то глухие, то неудержимые.
— Отходит?.. Кончается? — растерянно спрашивает Павлуша.
— Готовится на исход души…
Павлуша входит в крестовую. Она полна духовенства. Все стоят коленопреклоненные…
Юного царского посланца охватывает ужас… Среди церкви, на архиерейском возвышении стоит гроб, а у гроба Митрофаний, коленопреклоненный, громко, пред всею церковью, исповедуется в грехах всей своей жизни — и плачет. За ним плачет вся церковь…
— Заповедую вам, молю вас! Тело мое грешное псом верзите, — слышится Павлуше, это говорит Митрофаний.
Юноша не выносит этой раздирающей душу сцены. Еще недавно он сам вынес жестокую горячку, которая подкосила его в тот момент, когда неугомонный царь воздвигал крест на Котлине в ознаменование закладки там будущей грозной крепости; еще недавно метался он на могучих руках царя в безумном бреду, переживая те острые боли постоянно бьющих по сердцу и по нервам впечатлений, неизбежных в присутствии такой страшной, все опрокидывающей силы, как Петр, и слишком сильных для такого хрупкого организма, как организм юноши; еще не успел этот юноша отрешиться ни от глубокого потрясения, какое он испытал на Украине, в саду у Кочубея, при необыкновенной встрече с его дочкою, залитою цветами, и с этим смеющимся сатиром с лукавыми глазами, ни от сцены смерти Кенигсека, ни от кровавых сцен штурма Ниеншанца — и вдруг эта потрясающая сцена! Изможденный старик заглядывает в свой гроб… Но мало ему этого гроба: гроб — это роскошь для него! «Верзите псом тело мое!» — вот где должно успокоиться изможденное тело…
Разбитый, подавленный этим впечатлением Павлуша возвращается к царю бледный, растерянный.
— Ну что там?.. Что с Митрофаном?.. Скончался? — спрашивает Петр, участливо глядя на своего любимца, которого еще недавно он с трудом отнял у смерти.
— Кончается, государь… У гроба исповедуется… Велит тело свое собакам отдать… Все плачут… — бессвязно отвечает юноша.
— Так внезапно!.. Бедный старик, я огорчил его… Я хочу его видеть…
— Нет, государь… да… успокой его…
Царь быстро проходит чрез приемную, где немецкие и голландские мастера-корабельщики ждут его со своими докладами, чертежами, моделями, и они, видимо, торопятся, и они наэлектризованы неугомонным кайзером — куда девалась немецкая неповоротливость!
— Клейх — клейх, мине херен! — торопится царь. — Я скоро ворочусь!
— Ай-ай-ай! — диву даются немцы. — Ннун! Сист оркан!.. Ай-ай-ай!
А этот «ураган» уже несется по площади — на целый аршин высится над всеми голова великана, и народные волны расступаются перед «ураганом» — площадь колышется… «Царь… царь идет…» Пока царь шел, шепот этот, обойдя всю площадь, проник и в архиерейский дом и в крестовую церковь. Понятно поэтому, что там ждали царя, и когда он проходил по дому в крестовую, то все расступалось перед ним и склонялось, как трава под ветром. Но служба продолжалась; Петр слышал, что в церкви поют «отход души».
Царь вступил в церковь и остолбенел от изумления: на архиерейском возвышении стоял гроб, а мертвец, положенный в гроб, благословлял его, царя!
— Благословен грядый во имя Господне! — благословлял царя Митрофаний из гроба.
Царь не понимал, что вокруг него делается; он видел только, что все плачут, а тот, кого оплакивают, глядит из гроба и благословляет своею мертвою рукой.
— Митрофан! Что есть сие? — спросил Петр, приблизившись к гробу и глядя в кроткое, как и всегда, лицо епископа.
— Творю волю цареву, — отвечал лежавший в гробу.
— Какую мою волю? Кто объявлял ее тебе?
— Твой денщик… перед лицом народа твоего.
— Но что он объявил тебе?
— То, что ослушника царевой воли ожидает смерть… Я готовлюсь к смерти… я должен умереть.
— Ты не должен этого делать: жизнь твоя в руках Божиих.
— И в царевых… Ты изрек мне смерть… Не мимо идет слово царево…
— Митрофан! — резко сказал царь. — Ты смеешься надо мной!.. Встань из гроба!
— Не встану! — отвечал старик.
— Встань, говорят тебе!
— Не встану!
— Послушай, — и лицо Петра исказилось, — вспомни митрополита Филиппа и царя Иоанна.
— Помню, царь… Большего и ты не сделаешь. Я умру…
Петр отшатнулся от гроба. Он чувствовал, что железная воля его встретила волю более упругую: из молота он сам превратился в кусок железа, и тяжкий молот бил по нему. Кто же был этот молот? — Полумертвец… Петр снова почувствовал, как чувствовал это утром на площади, что он бессильнее этой тени в образе человека.
— Митрофан, епископ воронежский и задонский! — грозно сказал царь. — Я повелеваю тебе встать!
— И паки реку: не встану!.. Не мимо идет слово царево, — продолжал твердить упрямец.
— В последний раз говорю тебе, Митрофан… Слушай! Божиею милостию мы, Петр Первый, император и самодержец всероссийский, повелеваем тебе: встать!.. Это мой именной указ…
— Именному указу я повинуюсь: я встаю, — сказал, наконец, Митрофаний.
Но встать он не мог: силы покинули его. Он было приподнялся из гроба, перекрестился, но хилое, испостившееся и изморившееся тело не выдержало страшных напряжений духа — и старик опрокинулся навзничь, ударившись головой о край гроба. Присутствующие вскрикнули в ужасе. Испуганный царь нагнулся к несчастному и силился приподнять его…
— Прости меня, отче святый, прости! — шептал он, целуя холодную руку подвижника.
— Бог простит… Бог простит…
— Я был не прав перед тобою… Я сказал необдуманное слово… Прости меня!
— Бог да благословит тебя, сын мой.
Поддерживаемый царем Митрофаний встал из гроба и, обращаясь к присутствующим, сказал: «Отцы и братья! Царь даровал живот мне… Молитесь о здравии царя». Потом, обращаясь к Петру, сказал: «Не суди, царь, безумие мое видимое… Ради тебя я не вступил во дворец твой: не идолы еллинские остановили меня, а невегласы… Помни, царь, на их выях зиждется крепость твоя, а я — пастырь их… Крепко будет царство твое, доколе овцы буду слушать гласа пастыря своего…»
……………………………………………

 

В ту же ночь по приказанию царя статуи, стоявшие у входа во дворец, были сняты. Это было первый раз в жизни Петра, что он покорился чужой воле. И кто же сломил этого железного великана! Дряхлый, стоящий одною ногою в могиле старичок.
Когда на другой день Митрофаний явился к царю, то о вчерашнем происшествии не было произнесено ни одного слова ни с той, ни с другой стороны. Петр был еще более внимателен к старому святителю и казался несколько задумчивым.
— Я хочу посоветоваться с тобою, святой отец, — сказал царь. — Меня отягчают и семейные и государственные заботы, и я прошу твоей помощи.
Митрофаний сидел молча, наклонив голову и тихо перебирая четки.
— У меня нет семьи, владыко, — продолжал царь. — Я одинок…
Митрофаний молча поднял на царя свои кроткие глаза и ждал.
— У меня нет жены, а сын… сердцем — принадлежит не мне, да он и не приносит мне утешения… Я помышляю вступить во второй брак, владыко… Благослови меня…
Митрофаний не сразу отвечал. Четки в руках его усиленно перебирались.
— Если церковь благословит твой брак, то и я благословлю тебя, государь, — отвечал он наконец.
— Я и желаю, владыко, чтоб церковь освятила мой брак…
— А кого ты избираешь царицею? Дщерь православной церкви?
— Нет, владыко…
На лице Митрофания выразилась горечь сожаления… Он грустно покачал головой…
— Ошибки… все ошибки… Великие дела и… великие погрешности… Величие и… слепота, — повторял он как бы про себя. — Господи! Просвети очи царевы…
— О каких ошибках говоришь ты, владыко? — нетерпеливо спросил царь.
— Разогни книгу твоей жизни и ты увидишь их, — отвечал Митрофаний. — Теперь новую ошибку хочешь вписать в книгу жизни твоей… А ошибки царей — ведай, государь, — кровию миллионов пишутся на скрижалях истории…
— Я понимаю, владыко, о какой ошибке говоришь ты, — перебил его царь. — Но ту, которую я намерен царицею наименовать, я введу в лоно православной церкви… Какие же другие ошибки ты разумеешь? Не ты ли благословлял меня на дело просвещения России? Не ты ли один словом твоим мудрым укреплял меня в трудах моих? Не ты ли благословил борьбу мою с Карлом за возвращение земель предков моих? Не ты ли окропил святою водою первый корабль, который я построил здесь на твоих глазах? Не ты ли светлым умом прозрел будущее величие России и поддержал меня, одинокого, никем не понятого? И я ли не любил тебя за это!
Петр встал и нервно заходил по комнате… Поразительный контраст представляла его мощная, гигантская фигура рядом с тщедушным телом архиерея, который грустно покачивал головой, по-видимому, далеко блуждая своей старческой мыслью…
— Я скоро, великий государь, предстану пред лицом Бога моего… Се ныне зде, с тобою беседую, а наутро в землю отыду, откуду же взят есмь… Творцу моему я повинен буду отчет дать в том, все ли исполнил я на земле… Не все я исполнил, государь… не все… и виною тому ты, великий государь.
— В чем же вина моя пред тобою, владыко? — спросил царь.
— Имеяй уши слышати — да слышит, имеяй разум ведети — да ведает, имеяй очи сердечныя — да видит… А у тебя, царь, сердце слепотствует…
— Говори же — в чем?..
— Да ты не послушаешь гласа моего… Не пастырь я твой…
Петр остановился перед ним, вытянувшись во весь свой гигантский рост. Лицо его дергалось, но в огненных глазах светилась небывалая теплота.
— Послушай, владыко! — резко сказал он, и голос его дрогнул. — Чего тебе надо от меня? Послушания, любви? Да я ли не люблю тебя больше всего на свете, после России? Я ли не сын тебе? Я отца родного не любил так, как тебя люблю. Я не знаю, не ведаю, что это за сила в тебе — дух ли то Божий чуется мне в твоей кротости, ум ли то божественный горит в очах твоих смиренных, но я всегда слушаю тебя трепетно. Ты один не усыпляешь ум мой лестью и ты один, один во всей державе моей понял меня, подкрепил, благословил… Так ты ли не пастырь мне!
Он остановился, увидел, что старик плачет… Мелкие, мелкие, как роса утренняя, — крупные уж давно выплаканы! — слезы, сбегая с бледного, худого лица, разбивались о четки.
— Прости меня, царь, — тихо сказал Митрофаний, — я говорю с тобою в последний раз… Земля зовет сию земную оболочку мою (и он указал на свое изможденное тело), я отхожу от мира сего — час мой приспе… Выслушай же меня, великий государь. Богом живым заклинаю, выслушай.
— Я слушаю, — покорно сказал Петр.
— Великие бедствия, царь, готовишь ты державе твоей в сердце твоем: сердце твое отвратилось от сына, а он — не Авессалом. Помни это! — сказал Митрофаний. — Слезы нелюбимого отольются горчайшими слезами на любимом. В новом браке твоем, царь, я предвижу горе для сына твоего.
Царь слушал, задумчиво склонившись на руку и, по-видимому, прислушиваясь к стуку топоров и визгу пил, доносившихся с пристани.
— Напрасно, владыко: я люблю Алексея, — сказал царь по-прежнему задумчиво, — только он не любит моего дела.
— Оттого что ты его не любишь.
— Не знаю, но он назад глядит, а не вперед.
— А потому, что назади у него — образ матери…
Лицо Петра передернулось.
— Не напоминай мне царицу Авдотью, — сухо сказал он.
— Я напоминаю тебе все, что велит мне совесть моя, я иду отдавать отчет Богу и Царю моему и твоему… Ты вспомнишь меня в самые тяжкие часы твоей жизни и тогда уверуешь в слова мои: в кого ты душу свою положишь, от того душа твоя прободена будет…
— От кого же? — живо спросил царь.
— Я не знаю, я не пророк: я не имена говорю тебе, а заповеди человеческие.
В это время в кабинет, где сидели царь и Митрофаний, вошел Павлуша Ягужинский и остановился у двери. Лицо юноши было необыкновенно оживлено, на щеках играл румянец, в глазах светилось что-то особенное.
— Ты что, Павел? — спросил царь, пристально взглядываясь в лицо своего любимца.
— Посланцы, государь, от гетмана Мазепы приехали.
— Кого прислал он?
— Енерального судью Василия Леонтьича Кочубея с бунчуковыми товарищами.
— Добро… Скоро приму их… А ты что такой веселый? — неожиданно спросил царь.
Павлуша смешался, еще более покраснел — и готов был провалиться сквозь землю.
— Я… ничего, государь… так, — бормотал он.
— Не так, — я знаю тебя, — ну! — настаивал царь.
— Я, государь, Диканьку вспомнил (Павлуша знал, что солгать царю нельзя было — допытается)… Там в саду так хорошо… и Кочубей там, и Мазепа…
Но юноша не досказал: не Кочубей и не Мазепа вспомнились ему в этих цветах, а Мотря; только о Мотре он не сказал царю… А между тем эта Мотря прислала с отцом поклон ему, Павлуше… Вот отчего горят его щеки…
Царь улыбнулся, а Митрофаний, глядя своими кроткими глазами на Павлушу, с любовью шептал: «Дитя… сих бо есть царство Божие…»
«Она не забыла меня», — билось радостно сердце Павлуши, и щеки его еще пуще горели.

 

Назад: Часть первая
Дальше: Краткий словарь забытых слов