Книга: Тишайший
Назад: ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1
После обеда Алексей Михайлович ездил в санках иней глядеть. До того удался, что и Москве в диковинку.
Всё в кружеве: деревья, терема, бороды, лошади, собаки.
В воздухе тишина. Деревья клубами легкими, пышными, иней посверкивает звездами, огонь в них синий, до самого сердца красотой пронзает.
Воротился государь во дворец довольный, румяный. Лошади тоже от инея закучерявились.
– Попоной закрой! – сказал Алексей Михайлович кучеру и пошел себе на крыльцо.
До последней ступеньки не дошел, засмеялись за спиной. Государь оглянулся: кучер что-то потешное говорил стрельцу. Кровь так и ударила в голову.
– Я повелел попону нести! – Государь сбежал с крыльца, ткнул кулаком кучера куда-то в бороду. – Высечь! Высечь!
Поднялся к себе уже без радости. Все в нем кипело: взяли моду царя не слушать.
В сенях перед его покоями истопник Фрол, стоя на коленях, накладывал в печь березовые дрова. Увидав государя, поклонился и снова принялся за дело. Дрова были круглые.
– Отчего неколотыми топишь? – спросил государь Фрола.
– Чего их рубить? – ответил истопник. – Сгорят.
– Лень-матушка! – снова обиделся Алексей Михайлович на слуг. – Эти убери, принеси колотых.
И ушел в свою комнату, а дверь, впрочем, не затворил до конца.
Снял шубу и шапку, подкрался к двери.
Фрол стоял перед печью, раздумывая, как ему быть.
И снова неодолимая ярость накатила на Алексея Михайловича, выскочил в сени, схватил полено.
– Я сказал – убрать!
В сени на крик царя ворвалась стража.
– Убрать! – махал поленом царь на Фрола. – Плетей ему и вон! Из дворца вон!
– За что? – кричал Фрол под плетьми. – За что?
Палачи не знали, за что даны Фролу плети. И никто не знал. Да хоть и не за что. Так велено.
Словно в отместку царю, погода вдруг сразу испортилась. Ветер подул, повалил снег.
– Согрешил, – покаялся сам перед собою Алексей Михайлович. – Пойти тюремным сидельцам милостыню раздать, все на душе легче станет.
2
Крутила зимушка. Снег летел снизу вверх.
– Господи! Тащиха какая! – простонал Васька Босой, прикрывая лицо варежкой.
Лицо прикрывал, а ноги и впрямь босые.
– Васенька, может, вернулся бы! – спохватился Алексей Михайлович. – Я ж тебя Богом молил обуться.
– Государь! Светик! – Васька запрыгал на снегу, вскидывая пятки чуть не к голове. – Мои ножки не жалуются. А вот попадет снег взашей – брр! – словно бы собаку, всего так и встряхивает. Нет, я не захолодаю! Ножки мои по снегу-то заскучали уже. Отгадай, государюшко, загадку: «Наш порхан по всем торгам порхал, кафтан без пол, сапоги без носков».
– Больно легкие загадки государю загадываешь! – оглянулся шедший впереди кравчий государя Семен Лукьянович Стрешнев.
Стрешневы опять пошли в гору. Василий Иванович, привезший из Варшавы подтверждение мирного договора и признание титулов московского царя, был зван государем отобедать на Верх, награжден землями.
Вот и теперь на тайное государево дело приглашен не кто-нибудь – Стрешнев: Алексей Михайлович шел раздать милостыню тюремным сидельцам.
В московском тюремном дворе было восемь изб: опальная, барышкина, заводная, холопья, сибирка, разбойная, татарка и женская. Каждая изба за высоким тыном, в каждой свои порядки.
Были и другие тюрьмы: каменные, в монастырях и крепостных башнях, земляные, при Разбойном, Земском, Стрелецком приказах, при Костромской Чети. Была особая бражная тюрьма. Те, что попадали сюда по второму разу, сидели подолгу и обязательно получали кнута.
– В какую, государь, пойдем? – спросил Семен Лукьянович.
– Так чего ж в какую? – удивился Васька Босой. – Сегодня святая Катерина. В женскую пойдем.
Возле тына женской тюрьмы не было ни души. Стрешнев постучался в дверь притюремка. В ответ по-кошачьи всплакнула вьюга. Снег уже летел и снизу вверх и сверху вниз, да с каждым мгновением все резвей. И вдруг небо обвалилось – белая стена встала между землей и небом.
Семен Лукьянович в сердцах заколотил в дверь посошком. И за дверьми что-то наконец заворочалось, зыкнул дурной спросонья голос задвижки, и засовы засипели, заскрежетали, да с такой поспешностью, что Семен Лукьянович отступил от дверей, опасливо прикрывая царя: этак со сна, осердясь, саданут по башке…
– Какого лешего? – Дверь приоткрылась, и мимо ойкнувшего Семена Лукьяновича просвистело здоровенное полено.
– Государь-царь, державный свет! – задохнулся от гнева и ужаса Семен Лукьянович: вон как тайно-то ходить! Пошли бы со стрельцами, а то одни.
Дверь заскрипела, распахиваясь шире, и в черном проеме показался свет и огромное, на полдвери, лицо.
– Батюшка государь! Ахти мне, бабе глупой! А снег-то какой!
В притюремнике горела печь. Стряхивая снег с одежды и с обуви, все трое вошли в башенку. Тюремная баба смиренно опустилась на колени.
– Смилуйся, государь-батюшка! Одна на карауле, стрельцы по домам, видно, разбрелись.
Баба была огромная – плечами, животом, лицом.
– Четвертовать тебя мало! – тоненько, как жеребенок, закричал Семен Лукьянович.
– Виновата! – простонала сторожиха. – Ведь лезут, как мухи на мед! Из начальства иной раз лезут. Сиделки-то у нас… всякие.
Алексей Михайлович вспыхнул и, чтоб не заметили его краски, сильно потер ладонями щеки словно бы от мороза.
– Не шуми, Семен Лукьянович, – попросил кравчего. – Она ведь не знала, что мы идем с милостыней.
– Вестимо, не знала! – возрадовалась баба.
– Я милостыню пришел раздать, – объяснил тюремщице государь. – Сегодня день святых мучениц Екатерины, Василисы и преподобной Мастридии-девицы.
– Отец наш родной, о всех помнишь! Пошли Господи тебе, царь-государь, жену хорошую, деток здоровеньких.
– Болтлива ты больно. Показывай сиделок! – стукнул посошком об пол Семен Лукьянович.
– Дверь-то запру! – сказала баба, вздымаясь с колен и запирая задвижки на двери. – Сиделок-то будить?
– Не надо, – переходя на шепот, сказал Алексей Михайлович. – И смотри не говори никому, что я приходил.
– Да это я знаю. Милостыня Господу угодней, когда втайне подана.
В огромной комнате на топчанах спали женщины. Царь бесшумно шел между топчанами и на каждый занятый клал по два-три алтына.
– Иди сюда, милок! – Пухлая рука потянулась к Алексею Михайловичу. – Погрею.
– Ужо я тебе, Агашка! – страшным шепотом проскрежетала тюремная баба, и Алексей Михайлович со стучащим в висках сердцем просыпал денежки на пол, дошел-таки до последнего топчана и прилетел к дверям, где его ждали.
– Сатанинское племя! – фыркнул Василий Босой, встряхивал своими цепями.
– Всех, что ли, оделили? – спросил нетерпеливо Семен Лукьянович у бабы.
– Есть тут у нас еще одна… Ключ я только позабыла взять. Она у нас на запоре. Сходить мне за ключом?
– Ни к чему, нам возвращаться пора!
– Семен Лукьянович, миленький, потерпи! – попросил Алексей Михайлович.
– Так я пойду тогда, за ключом-то, – решила баба.
– Мы подождем тебя, – часто закивал головой государь.
Их встретили огромные вспугнутые глаза.
Свет факела в руках бабы-тюремщицы высветил прекрасные обнаженные плечи, распущенные светлые блестящие волосы, тугую грудь и чмокающего губами младенца.
Женщина подалась вперед, прикрывая телом свое дитя.
Щеки у Алексея Михайловича снова запламенели. Он глядел на обнаженную грудь и не мог отвести глаз. Стоял, смотрел и не знал, как ему быть.
– Милостыню тебе государь принес! – нашелся Стрешнев.
Алексей Михайлович вздрогнул, опустил глаза, достал ефимок и боком, отворачиваясь, подошел к женщине. Чтоб не подумали, что он бросает деньги, Алексей Михайлович нагнулся и, кладя ефимок на постель, опять увидал грудь и темный, как вызревшая ягодка-ежевика, сосок, от которого отлепился, почуявши неладное, ребенок.
Женщина замотала головой, зарыдала. И Алексей Михайлович попятился.
– Ей деньги теперь не нужны, – сказала баба-тюремщица, запирая дверь на замок. – Разве панихиду заказать? Не сегодня завтра закопают по шею.
– Она, – ужаснулся Алексей Михайлович, – убийца?
– Мужа прибила… Бесприданницей взял, за красоту. Говорит, измывался. Не верил, что его дите. Стар он был. Любовалась она своим ребеночком, а он вырвал его из рук да в бадью и кинул. Она дите выхватила и мужу по голове, что под руку попало, а попал мужнин костыль с железом… Ее давно бы закопали, ждали, когда дите от матери отнять можно будет.
Молча и быстро шли по тюремной избе, потом через двор, а в притюремнике Алексей Михайлович сказал:
– Пусть ее отпустят! Сегодня же пусть отпустят! Вот и пригодится ей моя милостыня.
Баба-тюремщица ухнула на пол и поцеловала царев сапожок.
Васька Босой заплясал, запел и всю обратную дорогу бегал вокруг Алексея Михайловича и Стрешнева большими кругами – так бегает выпущенная на волю насидевшаяся на цепи собака. Семен Лукьянович шел улыбаясь: «Как государь на грудь-то бабью воззрился. Эк как воззрился! Ведь женить пора!» И, не в силах унять свои веселые мысли, вспомнил вслух:
– Господи! Ведь на все Божий промысел. В народе-то нынешний день как прозывается?
– Как? – спросил государь.
– Катерина-женодавица! – И радостно засмеялся.
Перед глазами Алексея Михайловича встали белые плечи, спелая ежевика. Он покраснел, но ни полсловечка против не сказал.
3
Семен Лукьянович просиял на целую неделю. Хлопотал, летал, нашептывал. Все по секрету, по страшному секрету, но каждому, у кого дочь на выданье.
Через неделю собралась Дума решить наиважнейшее государево дело: объявить всей русской земле, что великий государь желает жениться…
Как земля без дождя, сер, в морщинах-трещинах, безмолвен сидел на этой радостной Думе Борис Иванович Морозов: обошли его Стрешневы. Последним узнал о желании государя.
То польский посол приехал, то бунты посылал усмирять – соляная пошлина всей России поперек горла. Посады городские устраивал, о завозе табака пекся. Продажа табака стала монополией казны, при Михаиле Федоровиче за курение в Сибирь посылали, носы резали. Купеческие жалобы пришлось разбирать. Поехал один ярославский гость с соболями, с черно-бурыми лисицами, с белкой через Ригу в Амстердам, а голландские купцы, сговорясь, ничего у него не купили и ничего ему не продали. Три страны проехал и вернулся домой с кулем насмешек. Возвращался на немецком корабле через Архангельск, и в Архангельске те же голландцы взяли у него товар с большой прибылью. Морозов понимал: торговать, с другими странами – желать благополучия своей стране. Изгнать иностранцев, даже за их козни, нельзя. Однако, чтоб вконец своих купчишек не обидеть, поднял пошлину на все иностранные товары вдвое.
– С наших людей свое возьмете, – утешал иноземных купцов Борис Иванович, разрешая им повышать цены на ввозимые товары.
Вторым человеком в государстве быть – крест и крест. Пока старался об общей пользе, за столом у государя редко сиживал, на охоты с ним не езживал, в церкви рядом с ним не стаивал – оглянулся, а второе место уже, поди, у другого.
4
На смотрины собрали двести девиц.
Алексей Михайлович в первый же день смотрин умчался с Матюшкиным Афонькой да с другим приятелем детства, с Артамошкой Матвеевым, на медвежью охоту в звенигородские земли.
А на медведя тоже не пошел. На санках с гор катался.
Жил Алексей со своими товарищами в охотничьей избе. По утрам молился вместе с местными пустынниками, днем надевал снегоступы и шел в сосновый бор глядеть на зимнюю красу, слушать дятлов.
На горку царь приходил на закате. Снежные утесы полыхали неземным фиолетовым огнем. Мороз надирал за день солнцу щеки, и оно, пристыженное, пылая красиво, да не горячо, садилось на вершины дальних сосен, тихохонько садилось, как на гнездо – яичко выводить, но под тяжестью светила лес прогибался, солнце тонуло, цепляясь красными лучами за пустое небо, на котором в синей стороне невежливо, до захода, проступали сильные звезды.
Царь Алексей приходил на гору со своими санками. Ложился на них лицом вверх, толкался ногой и укатывал в снежный простор. Когда под полозьями начинало поскрипывать и оставалось, только вздохнуть от пережитого счастья полета, санки ухались с береговой кручи на реку и долго еще скользили по льду.
Тащить назад санки было далеко, но на то он и царь, чтоб жить удобно и приятно. Санки за него таскали Афонька Матюшкин или Артамошка Матвеев, один санки везет на гору, другой на реку с горы спешит.
Царь спугнул с любимого места ребятню: была там неподалеку деревенька на дюжину дворов.
Ребята знали: в синей шубе, который санок не возит, – сам царь. Прибегали поглядеть с другой горки. Никто их не гонял, сами боялись, а все же сыскался и среди них смельчак. Как царь умчал в очередной раз под гору, тот смельчак со своими саночками на цареву горку забежал да и покатил по наезженному следу. Царь уже в обратную сторону шел, а тут на него – снежный вихрь, в сугроб пришлось отступить.
Алексей Михайлович оглянулся-таки – далеко ли укатил мальчишка? Смотрит: за его, царев, след заехал!
Государям спешить не к лицу, неторопко с Афонькой на гору поднялись. Мальчишка их догнал, но обогнать не решился.
Алексей Михайлович на этот раз не ножкой толкался: разогнал санки на горе, прыгнул на них лицом вниз и покатил. За середину реки уехал.
Мальчишка за гору забежал и тоже разогнал саночки-пушиночки, полетел, как пичуга какая, по цареву следу, а потом и по целине, и дальше бы ехал, кабы в другой берег не ткнулся.
На этот раз санки Матвеев тащил. На горе Алексей Михайлович говорит ему:
– Ну-ка, Артамон Сергеевич, разгони меня хорошенько!
Артамон Сергеевич постарался: летел государь с горы – в ушах свистело, на льду санки поворотил и вниз по реке покатил, покуда не стали. Оглянулся на свой путь – засмеялся. Очень далеко уехал.
Стоят они с Афонькой Матюшкиным, мальчишку ждут. Совсем уже вечер засинел, но еще видно. Порхнул с горы черный колобок, покатился. Катит, словно на ногах! С речного обрыва нырнул, поворотил на царевом повороте и проехал мимо царя да Афоньки еще сажень на десять.
– Ишь ты! – удивился царь.
Афонька не удержался, подбежал к мальчишке и давай тому уши драть. Больно крутит, а мальчишка не орет.
– Ишь ты! Царя первее задумал быть?! – В раж вошел царев слуга, может, и открутил бы ухи, но Алексей Михайлович заступился.
– Наказал, и будя! Ты лучше санки его погляди, да пусть мне такие же сделают.
Ночью местные мужики ладили для царя новые санки, но поутру прискакал гонец: из двухсот девиц боярская комиссия отобрала шестерых для самоличного царева просмотра. Алексей Михайлович словно и не слыхал гонца, но Артамошка Матвеев велел закладывать лошадей, принес тулупы, и царь поехал, слова не пророня.
5
Борис Иванович Морозов никакого участия в том великом действе не принимал. Правителя Московского царства будто и не заботило, кто станет царицей, чей род возвысится.
Боярин со всеми говорил об одном: времена наступают неспокойные, Владислав – польский король – болен, шляхта короля не слушает; турки Венецию никак не одолеют, – самое время государскую мышцу растить.
В дни кремлевских больших хлопот, страшных бабьих скандалов и пересудов – кому неохота царя в зятья! – боярин Морозов провел указ о назначении судьей Оружейной палаты и Ствольного приказа только что пожалованного в бояре Григория Гавриловича Пушкина. Григорию Гавриловичу надлежало печься о мушкетном деле, о всяческом мастерстве, об иконописной мастерской, но он, желая отблагодарить за свое боярство всю Россию и сверх всякой меры, а заодно и показать, что боярства он достоин, и, может, более других, которые давно в боярах, – придумал верный и неиссякаемый доход для казны.
Мысль эту Григорий Гаврилович, возможно, в заграницах подхватил, в Швеции, куда ездил извещать королеву о восшествии на престол Алексея Михайловича, а, глядишь, на заграницы и грешить нечего, сам расстарался. Придумал он поставить государево клеймо на всякий аршин и на всякие весы. Старые долой, неслухов – на дыбу, а за новые, клейменые аршины да весы взимать по ефимку.
Дорогую соль покупали плохо. Рыба и мясо протухали. Людишки травились дурной пищей. Борис Иванович Морозов ухватился за пушкинский аршин, как утопающий за соломинку. Посчитал с Назарием Чистым прибыль и велел Пушкарскому да Ствольному приказам готовить клейма, аршины, весы, да чтоб в великой тайне!
Без тайны нет государства. Никакого доверия такому государству не будет, если ему нечего таить, все равно от кого – от чужих или от своих. Пускай она будет самая разничтожная, ненужная, пускай вредная и даже всему государству вредная, но без тайны никак нельзя. Трон ему поставь, поклонись ему – государственному секрету. Не было в Москве в те дни секрета большего, чем клейменый аршин Григория Гавриловича Пушкина.
Знали про него Морозов, Траханиотов, Чистый и сам Пушкин. Царь и тот не слыхал про аршин, который должен был спасти его казну.
Впрочем, один царь и не слыхал ничего.
6
Ночью жена Леонтия Стефановича Плещеева разрыдалась в подушку.
– Дашуня, ты чего? Али сон дурной приснился? – обеспокоился Леонтий Стефанович.
– Какое сон? Глаз не могу сомкнуть.
– Стряслось-то чего? Забрюхатела?
Дашуня упрямо замотала головой, взбрыкнула толстыми короткими ногами, скидывая с себя жаркое одеяло.
– О горе мне!
– Говори толком, что приключилось? – Леонтий Стефанович сел, ногами щупая пол. – Где чеботы, черт!
– Да не чертыхайся ты! И так в доме пусто! – Дашуня в сердцах тыркнула круглым кулачищем воздух перед собой.
– Вона ты о чем! – Леонтий Стефанович скинул поймавшийся было чебот и повалился на постель. – Ты же вчера у Траханиотовых была, у братца своего.
– Какие у Ираиды запоны: и перстни, и сережки, и браслеты! – в голос заревела Дашуня, но тотчас слезы вытерла и, загибая пальцы, принялась считать. – Убрус ей поднесли. Шитье золотое, а концы ладно бы жемчугом хорошим – алмазами низаны! Сундук мне свой показала, я чуть было не померла. Накладных ожерельев, бобровых – дюжина! Два кортеля соболиных, на бобровом пуху, да два кортеля горностаевых, крытых тафтой бирюзовой. Один опашень на куньем меху, зимний, другой из сукна аглицкого, червленого, а еще из шелку. Пуговицы все жуковины: и золотые, и серебряные, и с камнями. А ширинки! Все арабские, тонкие, с кистями золотыми. Башмаков двенадцать пар: и сафьяновые, и бархатные, и атласные, с жемчугом и с яхонтами.
Леонтий Стефанович обнял зареванную свою разнесчастную жену, но она упиралась, пыхтела, и тогда он больно плюхнул на мокрое лицо ее тяжелую ладонь и надавил:
– Замолчи же ты, корова! Тебя одевай не одевай, а все ты коровой будешь
Двинул в притихшее мягкое тело кулаком.
Дашуня не пикнула.
Нехорошо блестя глазами, Плещеев лежал руки за голову.
– Я для Петра Тихоновича старался, о себе не помня!
– Ты и для Морозова своего старался! Они теперь в две руки гребут! Чего им теперь о добрых людях помнить? – вскипела Дашуня.
Леонтий Стефанович снова обнял женушку, поцеловал.
– Не горюй! Борис Иванович меня не обойдет милостью. Уж больно много я знаю про него. Тут или прибить, или возвысить. А прибить ему меня нельзя – нужен я ему… Потерпи, Дашуня. Мы свое возьмем, Богом тебе обещаю: чего бы у Борисовой сестрицы, у Ираиды Ивановны, ни было, как бы братец твой для нее ни расстарался – у тебя будет втрое! Втрое! Богом тебе, Дашуня, клянусь – втрое!
Плещеев соскочил с постели, подбежал к образам, истово покрестился и поцеловал Спаса Нерукотворного.
– Леонтий Стефанович, перед Спасом-то зачем? Больно страшно! – таращила глаза Дашуня.
– Большие люди большим богам молятся, – сказал Плещеев, ложась и закрывая глаза. – Давай спать, женушка.
Засопели, но Дашунин носок вдруг примолк.
– Правда, что ли, на корову я похожа?
– Со зла это я, – подкатился под пухлый бочок Плещеев. – Лапуня ты моя, мягонькая.
– Ох, господи! – перевела дух Дарья Тихоновна, родная сестрица Петра Тихоновича Траханиотова.
7
Алексей Михайлович припал к потайному оконцу.
Меньшая Золотая царицына палата была светла и пуста, но дверь отворилась и через всю палату прошла боярышня. Она стала, как ее учили, возле высокого застекленного окна, чтобы свет ложился на лицо, и замерла. Высокая, гордая, брови с надломом, но к вискам взлетающие. Нос точеный, глаза пронзительно строгие, черные, рот маленький, губы словно коралловые ниточки.
Стояла, тревожно вскидывая глаза то на двери, то на стены, словно ждала недоброе, да не знала, с какой стороны грянет. Вспомнила, видно, что пройтись велено. Сорвалась с места: стан гибкий, руки резкие. Прошла три шага – осеклась, закрыла лицо платком, но тотчас выпрямилась и словно бы оледенела.
Алексей Михайлович на цыпочках отпрянул от потайного оконца.
Тотчас мимо пошла было, но, увидав царя, склонилась в нижайшем поклоне Анна Петровна Хитрово, по прозвищу Хитрая. Ее взяли в терем казначеем царевны Ирины Михайловны еще в 1630 году. Поклониться – поклонилась, а глазками в царские очи стрельнула – все поняла.
Вторую деву царь глядел на другой день. И тоже на цыпочках от окошка отошел, и опять встретился с Анной Петровной. На этот раз, правда, не одна была, с царевной Ириной Михайловной.
Терем жил своей жизнью, скрытной, за дверьми, за ширмами, за крепкой стеной, отгородясь от мира, а то и от света небесного.
В тереме обретались в те поры три сестры: Ирина Михайловна – двадцати лет, Анна Михайловна – семнадцати, Татьяна Михайловна – одиннадцати. При царевнах состояли их мамки, приезжие боярыни, казначеи, ларешницы, учительницы, кормилицы, псаломщицы, боярышни-девицы, карлицы, постельницы, комнатные бабы, мастерицы-рукодельницы, портомои.
На масленицу устраивали царевнам скатные горки, на Троицу водили они с боярышнями хороводы. Ирина даже качели велела себе в сенях устроить. По монастырям ездили и даже на охоту соколиную, но обычное человеческое счастье им было заказано. За своего, русского князя, царевну замуж было нельзя отдать – унижение царскому титулу. А может, больше, чем унижения, смуты боялись… Народит царевна детей – роду они, стало быть, царского. Значит, и на престол могут поглядывать. Заморские принцы в Москву не ехали, а приехал один, за Ириною, так унижения всяческого натерпелся.
До богословского спора дошло, Иван Наседка в том споре верховодил.
– Напал на нас узол, – говорил, – надобно его развязать.
– Нет никакого узола! – кипел князь Семен Шаховской, друг королевича Вальдемара.
– Есть узол! Королевич не хочет в православную веру перекрещиваться.
– Надо ввести королевича в церковь некрещена! – настаивал Шаховской.
Тут уже Наседка вскипал, и с ним все духовные. Решили перекрещивать королевича не в три погружения, а только чтоб тот проклял папешскую веру и принял московский «Символ веры», поклонение иконам и посты.
Давно уже королевич уехал из России, а дело его только днями кончилось. Заступника его, князя Шаховского, поставили перед Посольским приказом и прочли смертный приговор. Казнь была назначена самая жестокая – сжечь на костре. Да молодой царь по милосердию своему заменил казнь высылкой в Сольвычегодск.
Видно, для того все делалось, чтоб другим принцам неповадно было за московскими царевнами ездить.
Но в эти дни выбора царем невесты, когда под пятками обитателей терема пол дымился, были забыты и качели, и обиды, и молитвы.
…В третий раз припал оком к потайному оконцу царь Алексей Михайлович. На положенном месте, на свету, уже стояла претендентша на его, царево, сердце. Стояла и, поднявшись на носки, заглядывала в окно. Что-то ей за окном интересное угляделось, а ростом не больно высока для кремлевских окошек. Оперлась руками о подоконник, оглянулась – не видит ли кто ее шалости – да и подпрыгнула. Когда оглянулась, у царя сердце сошло с ровного хода. До чего ж веселые глаза у девушки! До чего ж она легкий человек!
Подпрыгнула и смутилась, испугалась даже, отошла от окошка, поглядела по сторонам и тихонько вздохнула. Брови у нее, как у матушки, у Евдокии Лукьяновны, покойницы, – только не черные, собольи, а куньи, и ресницы куньи, густые, длинные. (Девушек показывали царю в естестве, ненамазанных: без белил, румян, без сурьмы на бровях, без черненых белков.) Видно, поняла девушка вдруг, нутром поняла, что ведь на смотринах, что каждый жест ее, каждый поворот головы цену свою имеют, и зарделась. Горят щеки! Она огонь ладошками унимает, а он пуще. Она к стеклу холодному, к оконному, ладони приложила и опять к щекам.
Кинулся тут Алексей Михайлович от потайного оконца к дверям в палату, а у дверей Анна Петровна.
– Нельзя заходить, великий государь!
– Можно! – Алексей Михайлович платок достал и кольцо, показывает Анне Петровне. – С этим можно.
– Великий государь! – кинулась на колени Хитрово. – Не торопись, великий государь! Еще три девы тебе надо поглядеть. Самые лучшие на потом оставлены. Погляди всех, а там и решишь.
– Решил я уже все!
Прошел мимо замерших людей терема в царицыну палату.
Девушка увидала – входит, опустила руки, опустила голову, и он тоже оробел. Издали свои подарки протягивает:
– Возьми.
А девушка никак не осмелится глаза поднять.
– Возьми, это тебе!
Тут она посмотрела все-таки на него, и опять обрадовалось царево сердце. Глаза ее – дом света. Не отраженного от солнышка, своего. Слезы застили, заливали тот свет, но ни затенить, ни залить не могли, а только прибавляли силы и ясности ему, дивному свету.
Алексей Михайлович положил девушке в руки платок и, готовый расплакаться от смущенья и от счастья, нашел ее ладонь, теплую, сухую – Господи, родную – и положил в нее кольцо.
8
Благовещенский протопоп, духовник царя, Стефан Вонифатьевич, Федор Ртищев, Иван Неронов собрались в монастырской келии Новоспасского архимандрита Никона в великой радости. Престарелый патриарх Иосиф, всего боящийся и желающий одного только покоя, уступил молодому напору ревнителей благочестия и дал свое благословение указу, по которому с 17 января 1647 года всему русскому народу запрещено было работать в воскресные дни. По воскресным дням русским людям вменялось посещение божьих храмов. Победа была худосочная, патриарх Иосиф согласие дал на малое дело, а на большое не дал. Отказывать тоже не отказывал, но и никак не решал вопрос о единогласии в церковной службе.
– Теперь надо школу открыть! – говорил за трапезой Федор Михайлович Ртищев.
– Да ведь один раз чуть было не открыл, – напомнил Стефан Вонифатьевич о прошлогоднем конфузе: приехал царьградский архимандрит Венедикт, взялся было школу открывать, да в постные дни маслице кушал; прогнали его и попросили учителем впредь не называться.
– С греками нужно ухо востро держать! – петушком крикнул Неронов. – Ох, востро!
– Греки всякие бывают! – не оспорил, а как бы рассудил Никон. – Православие мы от греков приняли, и теперь нам есть чему у них поучиться. В книгах переписчики столько за века-то ошибок наваляли, что без ученых людей не разгрести кучу. А куча сия – не зловонием страшна, но соблазном, погубляющим души.
– Не везет нашему царству с учением, – повздыхал Ртищев. – Мне рассказывали: царь Годунов троих отроков посылал в Англию учиться, и ведь все трое выучились. Значит, есть в нашем народе способность к учению!
– А где же они, эти ученые отроки? – удивился Никон.
– Один, Никифор Олферьев, стал попом английским, другой – в Ирландии – королевским секретарем служил, а третий, я слышал, в Индии – купцом.
– Вот оно как за чужим умом посылать! – воскликнул Неронов. – Слава богу, что не вернулись души православных людей смущать.
– Дома будем учить! – сказал Никон, да так, будто по его слову все и сделается само собой.
– Я послал киевскому митрополиту письмо, чтоб прислал ученых монахов и певчих, – признался Ртищев.
– Борис Иванович Морозов будто бы за справщиком книг в Царьград человека своего отправил, да что-то не едет, – сказал Неронов.
– И книги нам исправлять нужно, и школу открыть нужно, и пению учиться нужно, – согласился Стефан Вонифатьевич.
– Совсем мы свое захаяли! – покрутил головой Иван Неронов. – И книги-то у нас нехороши, и темны мы, и петь не умеем. Господь наш, Иисус Христос, на Тайной вечере пел и нам петь завещал. И поем мы, как Иоанн Дамаскин, как отцы наши пели и отцы отцов, а все новые украшательства разжижают твердь веры. Какая может быть вера у греков, если они под басурманским султаном живут, с его стола кормятся…
Иван Неронов говорил, побрызгивая слюной, и Никон тревожно взглядывал на лица Стефана Вонифатьевича и Ртищева.
– Мы не спора ради собрались, а радости ради, – сказал он. – И о чем нам спорить, когда мы все хотим одного: чтоб Дом Церкви нашей был устроен и украшен по достоинству.
В дверь поскреблись. Никон встал, вышел, тотчас вернулся.
– Великий государь назвал невестой Евфимию Всеволожскую.
– Как так? – вскочил Стефан Вонифатьевич. – Еще три дня смотринам. – Сел.
– Кто они, Всеволожские? – спросил Ртищев.
– Из Касимова они, – ответил Стефан Вонифатьевич, нехорошо щуря глаза.
Все почуяли, что Стефан Вонифатьевич царским выбором недоволен.
– Неустройства всякие пойдут! – объяснил царский духовник свою нерадость. – Новые люди вверху, новые неурядицы. Раф Всеволожский, отец невесты, человек горячий, сначала сделает – потом плачется. Сын у него есть, Андрей. Гордец.
«Видно, протопопу Всеволожские дорогу когда-то перешли», – подумал Никон.
– Лишь бы царю радость, – простодушно сказал Неронов. – А передраться за места у нас и родовитые умеют. Еще как умеют. Нам, грешным, все видно, кто у большого пирога сидит.
Стефан Вонифатьевич глянул на Неронова из-под бровей: проверил, искренне ли говорит Неронов, и вздохнул:
– Тебе, Иван, легко.
– Не у дел, что ли? – встрепенулся Неронов. – Верно, не у этих я дел. Маленький я человек, когда куски делят, но я очень даже у дел, когда за правду голопузенькую надо стоять. Когда за веру надо стоять. За русскую землю надо стоять!
– Чего шумишь? – успокаивая, улыбнулся Ртищев. – По домам пора. Спасибо вам всем, что были тверды перед патриархом и что устроилось богоугодное дело. О праздновании Воскресенья говорю.
– С единогласием патриарх Иосиф тянуть будет, боится он попов возмутить, – сказал Стефан Вонифатьевич. – Но запрета скоморошьих игр я добьюсь. – Перекрестился на иконы.
– Тут мы тебе все помощники! – сказал Никон, ударяя на каждое слово: ему хотелось, чтоб за его словами три смысла видели. В церковных новшествах мы все, мол, едины, но, однако, едины не во всем, за слова о Всеволожских ты один, протопоп, ответчик. А можно все и по-другому истолковать: мы во всем едины и во всем твои помощники, ибо ты – царский духовник, тебе одному ведомы душевные тайны царя.
– Господь с тобой! – Борис Иванович Морозов поднялся со своего креслица и обратно сел: оставили силенки.
В приказ при всех-то дьяках, подьячих и писарях явилась Анна Петровна Хитрово.
Анна Петровна хоть и была бела как снег, но окинула взглядом комнату, увидела, что одни, и уж потом только опустилась на колени.
– Беда, Борис Иванович!
Борис Иванович и сам видел, что беда, но никак не мог сообразить – какая.
– Избрал, – прошептала Анна Петровна.
– Как так избрал? – навалился на стол Борис Иванович. – Еще три дня смотринам.
– Прочих смотреть не пожелал, – сказала Анна Петровна серым голосом.
Борис Иванович глядел на нее, не беря в толк ее слова.
– Три дня еще смотринам, – повторил он, а про себя подумал: «Ну вот, судьба перехитрила хитрого».
Из шести девиц две были Милославские, дочери Ильи Даниловича, ездившего извещать о восшествии на престол нового царя в Голландию. Борис Иванович устроил так, что обеих красавиц должны были показать царю напоследок, чтоб затмили. Борис Иванович только вид делал, будто весь в делах, что до выборов невесты он не касается. До всего касались длинные руки Морозова, но промахнулся.
– Всеволожские? – спросил Борис Иванович самого себя и услыхал:
– Всеволожские.
Он подошел к Анне Петровне, поднял ее с полу.
– Я тебя награжу! До конца дней своих будешь благодарить, но сделай что-нибудь.
На белом лице Анны Петровны сверкнули капельки пота.
– Послужу тебе.
– Будь добра, – прошептал Борис Иванович, улыбаясь растерянно и жалко.
Хитрово повернулась, чтоб идти.
– Погоди!
Он вышел первым и объявил счастливым сладким голосом на весь приказ:
– С избранницей! Ступайте все по домам веселиться. Государь Алексей Михайлович назвал невестой Евфимию Федоровну Всеволожскую.
Анна Петровна радостно кивала головой, подтверждая радостные слова Бориса Ивановича.
Назад: ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ