Книга: Тишайший
Назад: ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Дальше: ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1
Наитайнейший боярин царя Михаила Федор Иванович Шереметев, смертельно уставший от недомогания, встречал гостей сидя, но каждому, кто подходил к нему поклониться, улыбался. Улыбка получалась отрешенной, словно у слепого, и все пришедшие получить у мудрого царедворца совет, понимали, что зря пришли.
Ужас охватывал. Да тот ли это Федор Иванович? Прежний-то поглядит, бывало, умным взором – тут и поймешь, что ты чурка нетесаная, пустота пустая. От одного погляда взмокал человек как мышь. Господи, Господи! И малые, и великие – все в Твоей Руце. Полгода не минуло, а Федор Иванович, краса русского государства, по важности-то, по осанке – старикашечка, иссохший, ничего для себя не желающий, а значит, и для других бесполезный.
Приехали к Федору Ивановичу люди знаменитые, владыки прежнего царства: князья Черкасские, Дмитрий Мамстрюкович и Яков Куденетович; приехал Никита Иванович Романов, приехали Стрешневы: брат покойной царицы Евдокии, Семен Лукьянович, и оба Ивана, Большой и Меньшой; приехал Василий Петрович Шереметев, судья Разбойного приказа.
Бояре садились за стол, отведывали меды. Разговоры заводили вполголоса, как при покойнике.
– Морозов, Бориска-то, говорят, чародея завел. Тот думы потаенные угадывает! – запустил первую пробную стрелу Семен Лукьянович.
Собрались известно для чего. Ближайший боярин Морозов начал правление мягко, да за полгода прибрал к рукам всю власть. Хватка у нового правителя как у волкодава: если кого за горло возьмет, упирайся не упирайся, а до хрящика доберется и прижмет – пусть не до смерти, но и не до живу.
– Ему теперь ой как нужно знать чужие думки-то! Заступнику-то народному! – воскликнул Никита Иванович Романов и, тараща удивленно глаза, поглядел на каждого за столом. – У меня во Владимире земли отнял! Да что у меня – у патриарха! И ведь не себе взял – народу вернул. Благодетель.
– Благодетель! – поддакнул Василий Петрович Шереметев. – Теперь, почитай, вся Россия под кнутом извивается. Недоимки за все прошлое царствование взялись выколачивать.
– Про то не нам говорить. Про то пусть народ говорит, – блеснул мелкими длинными зубами Семен Лукьянович Стрешнев. – У тебя, Никита Иванович, да и у тебя, Яков Куденетович, дворы-то на Москве вон какие! Дворни-то у каждого по полтыщи человек! Вот пусть ходят по Москве и рассказывают о благодетеле, о свет Борисе Ивановиче, каков он есть на самом деле, и его чародея пусть в разговорах не забывают.
– Ох, Бориска, Бориска! – засмеялся Романов. – У него с братом Глебом земли больше, чем у меня, а все хапает. Выпросил у царя два села на Волге. А села-то какие! Богатющие, купеческие! Лысково да Мурашкино.
– Ах ты, господи! Ах ты, господи! – разохался Семен Лукьянович, словно кошелек с деньгами потерял.
– А что же князя Никиты Одоевского нет? – внятным сильным голосом спросил Федор Иванович.
Все вздрогнули. Почудился прежний Шереметев, наитайнейший.
– В Москве обещал быть, – сказал князь Яков Куденетович. – Забот у него много. Сегодня Большой полк уходит в Белгород, государь Никиту Ивановича воеводой поставил. Бориска против крымского хана сеть плетет, а заодно и князя Одоевского – с царских глаз долой.
– Сегодня, говоришь, полк уходит? А мне болтали, что он уже ушел, первого февраля еще!
– Стрельцы, верно, первого февраля ушли, а дворянское ополчение, как всегда, промешкало. Пока собрались, пока снарядились – сегодня уходят.
– Морозову передышка, дворяне-то крикливые стали. Зубки у них режутся.
Все воззрились на старика. Федор Иванович, задрав бороду, разглядывал на потолке синий зайчик: узорные у Шереметева были стекла в рамах.
– Пейте меды! Самое время меды пить! – пригласил хозяин. – Bам теперь только это и осталось..
– Федор Иванович! – взвился князь Яков Куденетович. – Не обижай нас! Ты ведь и сам не у дел.
– Мое время минуло, – улыбнулся Шереметев. – И ваше тоже минуло.
– Да мы еще и у кормила-то не были! – крикнул князь Яков Куденетович.
– Благодарите Бога, что от кормушки не гонят… Бориска вон как за дела принялся! У патриарха земли забирает в посад! Построить посад – построить стены для нового дома, и не знаю, найдется ли в том доме место для теперешнего боярства.
– Федор Иванович! – взмолился Романов.
– Дай Бог, чтоб все так в устроилось, как я вам сказал. Великое было бы дело! Да только Бориска нашего корня. И жаден как волк. Так что вы его не бойтесь. Он будет хватать, пока не уронит… Но помяните мое слово, ваше время ушло.
– Загадками говоришь, Федор Иванович! – Боярин Романов досадливо двинул по столу тяжелую серебряную братину. – Время, оно с ногами, что ли? Куда оно подевалось? Как жили, так и живем. Куда, спрашиваю, ушло время-то?
– В небытие.
Семен Лукьянович прильнул к ковшу, зыркнув глазками по боярам. Дмитрий Мамстрюкович сидел неподвижно, сложив руки на толстом животе, – он все время так сидел, как в Думе. Яков Куденетович дергал жилистой шеей, словно низанный жемчугом ворот златошитого кафтана обжигал. Романов сидел красный, тупо глядел на красные тяжелые руки, забытые на столе. Остальные глазами ели Федора Ивановича, и все молчали.
«Какую игру затевает премудрый старик? Да уж так ли он немощен? Голос как труба! – Мыслишки у Семена Лукьяновича взбухли, так лезет квашня из дежи. – Не стакнулся ли дедушка с Бориской? Глупость все! Глупость? Пуганый самого себя боится».
И опять побежал глазами по лицам бояр, от ковша не отрываясь.
«Кто к Бориске первым побежит пересказать сегодняшнее? Василий Петрович? Так он тоже Шереметев! Черкасские? Романов? Братья? Глупость все?»
– Фу! – сказал Семен Лукьянович, ставя на стол опустевший ковш. – Добрый мед у тебя, Федор Иванович. Да и правду ты говоришь, прошло ваше время. Заведу себе соколиную охоту. Буду жить да поживать, в полях тешиться, как великий царь ваш Алексей Михайлович.
Бояре молча поглядели на Стрешнева.
– Посады в городах если теперь не уставишь, то и до бунта недолго, – сказал Василий Петрович Шереметев. – Народ измаялся. Немногие за многих воз тянут, а ведь и лошадь надо кормить, чтоб везла.
– Правда истинная! – закивал головой Дмитрий Мамстрюкович Черкасский.
«Господи! – подумал Федор Иванович. – До чего же ничтожны! Вот она у кого в руках, государыня Россия».
Дверь в палату открылась, порог переступил высокий молодой человек в дорогой шубе, поклонился.
– Отец велел сказать, что кланяется вам! – пролепетал вошедший. – Сам он не может быть. Вчера еще уехал.
– Кто ты? – спросил Федор Иванович.
– Князь Михаил Никитич Одоевский, сын Никиты Ивановича.
– Уехал отец-то, говоришь? – спросил Шаманов, поднимаясь из-за стола. – Раньше полка на войну уехал? – Захохотал.
– Отец уехал стоянки проверять. Войско большое, а на стоянках ничего для встречи не приготовлено.
– Твой отец, – мудрый воевода, – сказал Федор Иванович. – Так и отпиши ему. Мол, Федор Иванович Шереметев поклон шлет и благодарит за службу царю и всему русскому государству.
– Я отпишу.
Одоевский откланялся и вышел.
– Что вы все за люди? – выскочил из-за стола Яков Куденетович. – Нечего сказать – поговорили! Кланяюсь вам всем и тебе кланяюсь, мудрейший Федор Иванович.
– Верно, пора вам домой, – улыбнулся кротко наитайнейший. – Пора! Пироги уже, чай, к обеду приготовленные, стынут.
Бояре поднялись из-за стола, покрестились на иконы, и тут в дверь постучали, а постучав, открыли. Вошел поручик полка иноземного строя Андрей Лазорев.
– Нет ли среди вас боярина Василия Петровича Шереметева? – спросил поручик.
– Я Василий Петрович, – сказал Шереметев, – тревожено поглядывая на бояр.
– Вот тебе указ великого государя. Ехать тебе, боярин, в Большой полк товарищем боярина Никиты Ивановича Одоевского.
– Поди-ка меду выпей! – пригласил поручика Федор Иванович Шереметев.
– Это мы с охотой! – Лазорев подошел к столу, поискал пустую чару, налил меду, выпил. – Добрый мед! Благодарствую.
Поклонился, повернулся и вышел. Бояре молча глядели на закрывшуюся дверь.
2
Борис Иванович Морозов, прижимая ладони к груди, стоял возле своего приказного стола. Кротко улыбаясь, склонил голову набок. Перед ним судья Пушкарского приказа окольничий Петр Тихонович Траханиотов клал поклоны – поклон за поклоном.
На двадцать восьмом поклоне отворилась дверь, и в комнату вошел, но тотчас, при виде кланяющегося человека, остановился Глеб Иванович, младший брат Бориса Ивановича.
– Глебушка! – всплеснул руками Борис Иванович и кинулся поднимать с полу Траханиотова. – Петр Тихонович, спасибо тебе, дружочек! Верю тебе, люблю тебя! Глебушка прибыл. Глеб Иванович!
Старший Морозов подбежал к Глебу, обнял, поцеловал.
– Соскучился по тебе! – И шепнул: – Ведь один я тут без тебя. Совсем один.
– Позволь и тебя приветствовать, боярин Глеб Иванович, как великого человека и как брата света нашего Бориса Ивановича.
Петр Тихонович истово пал на колени и положил первый поклон.
– Спасибо тебе, Петр Тихонович! – сказал Глеб Иванович. – Позволь и мне тебе поклониться.
– Смилуйся! Сначала я! И как брату твоему старшему, на радость встречи, положу те же тридцать поклонов.
Братья смотрели, как дородный, осанистый человек встает и падает перед ними на колени, тянется бородой к их сафьяновым сапогам.
– Каждый день кланяться ездит, – сообщил Борис Иванович. – Гоеударю добро послужил, а государь расщедрился и в окольничьи его произвел, в судьи Пушкарского приказа поставил.
– Я… знаю, Петр… Тихонович верный и добрый слуга царю! – отирая слезы, выговорил со всхлипами Глеб Иванович: тоже растрогался.
– Пошел я, – сказал Петр Тихонович, отсчитав тридцать поклонов.
– Пушки все поставил Одоевскому? – спросил Борис Иванович.
– Благодетель мой, да как же не все! Ты мне доверяешь, я стараюсь. Две пушки сверх запрошенного Большому полку поставили.
– Спасибо. Доложу государю, что стараешься. Только молю тебя, Петр Тихонович, больше не приезжай на поклоны… Хочешь постараться для меня, так лучше казну в приказе держи так, чтоб не скудела.
– Все исполню, светы мои! – Петр Тихонович поцеловал руки у братьев и удалился.
Братья сели друг против друга.
– Лицо-то у тебя хорошее какое! – улыбаясь, сказал Борис. – Румянец как у молодого. И седины-то поубавилось. Чуть-чуть вон в бороде. И глаза молодые.
– Спасибо, брат! – Глеб опустил глаза, попридержал нежданный вздох.
– Что? Не понравился я тебе?
– Не понравился. Серый, седой. Да кто ж тебя так измучил-то?.. Боря, да плюнь ты на все это. Что, у нас земли мало, работников мало? Чего у нас мало?
– Ох, не надо, Глеб! Кто пригубил из ковша, на котором начертано «власть», тот человек пропащий. От вина можно отстать, и о женщинах можно забыть, не забудешь сам – старость поможет, а от жажды властвовать даже смертный одр не защитит. Ты меня не осуждай, брат. Я же тебя не осуждаю, что в мой решительный час ты уехал в дальний монастырь от земной суеты прочь. Хочешь приказ? Любой приказ, тебе отдам. He хочешь… А это значит, что я добавлю к своей серости и к своим сединам, потому что придется взять в руки еще один приказ, да один ли?.. Эх, Глебушка! Если я и захочу все бросить, так такие, как Петр Тихонович, не позволят. Они к власти пришли, к делу, к богатству, к царю в дом. Через меня пришли. Я – за дверь, а их – метлой. В тот же миг, как я ногу над порогом занесу, уходя. Кто на мое место глядит, известно. Эти не дадут нам дожить спокойно. Да ведь и в силе я, Глебушка. Разгребу старые конюшни – мне и полегчает. А ты мне все ж помоги. Будь при государе, пока я при делах. Алеша к людям прилипчивый. Как бы не проглядеть кого… Глаз не спускай с Никона, архимандрита Новоспасского монастыря. Настырный детина. Алеша ему уже в рот смотрит. – Борис Иванович всплеснул руками. – Все говорю и говорю. Расскажи, как помолился, как в Кириллове. Хорошо ведь там. Небо, свинцовая вода, простор суровый, дивный.
– Там хорошо, – сказал Глеб. – Пост держал. Со схимником говорил. Затворился один в пещере, простой мужик, а ума на всю Думу государеву хватило бы.
– Я того и хочу! – воскликнул Борис Иванович. – Кто Россией правил испокон веку? Родовитейшие. А что им, Рюриковичам, от рода их высокого перепало-то? Весь ум в веках порастрясли, ну а дури накопили – матушки! И такая дурь и сякая, большая и великая, малая и малюсенькая. Править царством должны люди, к правлению способные. Ты ведь подумай, сколько всего нужно мыслью объять!
И, словно подтверждая слова правителя, кланяясь, появились в дверях думный дьяк Назарий Чистый, а с ним думный дворянин Ждан Кондырев.
– Пойду я, – сказал Глеб Иванович. – Вечером к тебе приеду.
– Нет, Глеб Иванович, послушай. Ты в Думе сидишь, а от дел поотстал.
Щегольнуть хотелось перед братом.
Задумал Борис Иванович покончить с крымскими разбойниками. Большой полк ушел под Белгород и Ливны. В Астрахань поехал воевода Семен Пожарский. В Воронеж посылал Борис Иванович Кондырева, наказ ему был сказан строго и четко:
– Великий государь Алексей Михайлович повелел тебе, – Борис Иванович, произнося имя царя, встал, – повелел тебе набрать три тысячи войска из охочих вольных людей. С этими людьми, как придет грамота государя, пойдешь на Крым помогать воеводе Пожарскому. Денег тебе государь дает пятнадцать тысяч рублей серебром. Припасы и оружие для войска получишь у воронежского воеводы. Каждому поверстанному выдашь по пять рублей. В помощь тебе, в товарищи, государь дает поручика Лазорева. Да только как наберете хотя бы и полвойска, ты его отпусти. Пойдет он в Царьград проведать, что замышляет турецкий султан Ибрагим.
– Кланяюсь тебе, ближний боярин Борис Иванович, – прогудел могучий Ждан Кондырев. – Надоумь меня, безмозглого, – не мало ли будет трех тысяч против крымского хана?
– Хвалю! – воскликнул Борис Иванович и поглядел, довольный, на брата: вот, мол, какие умные люди служат у меня. – Пожарский с терским войском, с астраханскими стрельцами и с донскими казаками пойдет на Крым со стороны Азова, из Воронежа пойдешь ты, со стороны Днепра пойдет войско польского короля, а за спиной у тебя, Ждан Кондырев, будет стоять Большой полк князя Одоевского. А еще государь посылает целое войско плотников, строить города против крымской и турецкой напасти. Конец приходит крымскому царю. Ему одно и остается – бежать к Ибрагиму-султану. Да побежит-то он один, гнездо его волчье мы разорим, а волчат каких передушим, а каких развеем но земле… А где же Лазорев? – спросил Борис Иванович у Назария Чистого.
Думный дьяк удивленно оглядел комнату, словно бы поручик Лазорев был, но куда-то вдруг запропастился.
3
А с поручиком Лазоревым случилось происшествие. Ехал он в приказ верхом ко времени, и всей дороги осталось ему с четверть версты. На улице было тесно, люди с поздней обедни из церкви возвращались, да так тесно, хоть слазь с коня да под уздцы веди. И тут вдруг гик, крик. Какой-то молодец навстречу мчится, конный. Люди шарахнулись в стороны, а старушка бедная туда кинулась, сюда – да и оскользнись. Затоптал конем старушку лихоимец. И не оглянулся.
Будто кто поручика Андрея по лицу плетью ожег. Завизжал как татарин, коня крутанул, а рука сама саблю из ножен вынесла.
– Рассеку!
Обернулся молодчик. Лазорев коня осадил, кричит:
– Саблю доставай! Убью!
А молодчик-то – старший сын князя Одоевского, Михаил, он после встречи с боярами себя не помнил от обиды. Увидал перед собой яростного поручика с саблей наголо, ужаснулся содеянному: задавил кого-то. Но ведь княжич, столько в его крови за века гордыни накопилось, бровью не повел.
– Ты же сам видишь: нет у меня сабли! Да и кто ты, чтоб меня, Одоевского, на поединок вызвать? – повернулся и поехал.
– Ах, сабли у тебя нет! – Лазорев «сестричку» в ножны и со всего плеча перепоясал плеткой княжеского коня.
Породистый конь рухнул на задние ноги, скакнул, да сразу на дыбы, да в сторону; князь Михаил Одоевский только ручками взмахнул да кубарем простому люду в ноги, а людям смешно. Среди толпы был Семен Лукьянович Стрешнев.
Лазорев к старушке поспешил, вокруг бедной – толпа.
– Готова! – сказал кто-то.
– Отмучилась.
Поручик сдернул с головы шапку и пешком пошел к приказу, о своей матери раздумался. О слетевшем с коня молодце и не вспомнил.
Между тем Семен Лукьянович Стрешнев уже стучался в дверь приказной палаты Морозова.
– Вот и Лазорев наконец! – суровея, сказал Назарий Чистый, собираясь выговорить беспечному солдату, а строгость-то пришлось растопить в улыбке: – Здравствуй, боярин Семен Лукьянович!
Семен Лукьянович и сам опешил, увидав столько людей.
Бояре раскланялись.
– Всё в хлопотах? – спросил Стрешнев, здороваясь с Чистым и Кондыревым.
– В хлопотах, – ответил Борис Иванович. – Отпускаю Кондырева войско собирать.
– Вот мы сейчас у Федора Ивановича и говорили: старается, мол, Борис Иванович. Сил не щадя, служит великому государю. Федор Иванович одобряет тебя, ближний боярин.
– Рады слышать. – Борис Иванович слегка поклонился.
– А я чего приехал… – как бы спохватился Стрешнев. – Пожаловаться на твоих драгун.
– Чего они натворили?
– Да Михаил Никитич, старший сын Одоевского, бабку конем сшиб, а твой драгун саблю выхватил да и за князем.
Наступила тяжелая пауза. Стрешнев улыбнулся.
– Слава богу, худого не случилось. Князь Михаил драться не стал, а драгун хлестнул лошадь княжича да и был таков. Упал, правда, Михаил Никитич, но ведь молодой, да и упал-то в снег.
– Я найду и накажу драгуна, – сказал Морозов.
– Накажи его, накажи! А то ишь – на князя руку поднял!
Тут дверь палаты опять распахнулась, и вошел Лазорев. Семен Лукьянович вскинул бровки, а глаза тотчас и прикрыл мохнатыми, черными, как у сестры-покойницы, ресницами.
– Смилуйтесь, государи мои, – сказал Лазорев, отвешивая один общий поклон. – На пожаре был, вот и припоздал.
– Много ли сгорело? – спросил Борис Иванович.
– Три доски в потолке сменяет хозяин, всего и убытку.
– Знаешь, зачем я тебя позвал?
– Пошлешь службу служить, а какую – мне все едино.
– Вот и славно, что любая служба тебе по плечу. Поедешь с Кондыревым в Воронеж. А в Воронеже управишься – будет тебе еще одна дорога. Какая – про то тебе думный дьяк скажет. С Богом!
Назарий Чистый, Кондырев и Лазорев откланялись и вышли.
– Не этот ли драгун обидел князя Михаила? – спросил Борис Иванович, уставясь пронзительно на Стрешнева.
– Этот… высокий, а тот пониже был и пошире и на лицо другой.
– Обязательно разыщу обидчика, – пообещал Морозов, ласково улыбаясь Семену Лукьяновичу.
Едва за боярином затворилась дверь, Борис Иванович опять позвал к себе Лазорева.
– Сказали тебе, куда твоя дорога?
– Сказали. В Царьград.
– Сначала доберешься до Кафы, в Царьград поедешь вместе с послом Телепневым. Подружись с Тимошкой Анкудиновым, заманивай его, прельщая всячески, в Москву. А не согласится, так и прибей, не жалко смутьяна. – Морозов говорил это как бы между прочим, разглядывая огонек на своем перстне. – Деньги тебе дадут. А вот и от меня. – Борис Иванович достал из ларца тяжелый мешочек. – Удачи тебе, драгун Андрей! А саблей-то поменьше помахивай.
«По имени знает, – удивился Лазорев. – Все знает».
4
Поручик Андрей Лазорев лежал в кромешной тьме, и тьма была горячей. «Ранили меня, что ли?» – подумал Андрей и стал вспоминать, где же это его теперь могли ранить: ни войны теперь не было, ни свалки, князь драться не снизошел… «Ах, это в детстве, в Смоленске, когда взорвался порох и когда меня кинуло на смородиновые кусты. Кабы не эти кусты, могло и расшибить».
И тут он почувствовал, что к нему идут. Он все еще не видел, кто пришел к нему, но узнал прикосновение женских рук, словно бы со лба стерли испарину.
– Мама, ты? – спросил Андреи и понял, что это другая женщина.
Он лежал с закрытыми главами и не видел ее, но знал: она прекрасна и величава, как небо, как земля, как Волга.
– Матушка! – удивился Андрей. – Неужто у тебя, у великой, и на меня хватило сердца? Матушка, пожалей меня, за море иду. Да уж не навеки ли? Уж не попрощаться ли со мной пришла?
Строгие глаза поглядели ему в самое сердце.
– Прости неразумного.
Андрей хотел припасть к матушке и нашел себя сидящим.
Сквозь окошко белела зима, в избе – печь. Он встал. Поскребывая ногтями грудь, прошлепал босиком к двери, где на лавке стояло ведро с ледяной корочкой. За ночь корочка растаяла, но вода нагреться не успела: заломило зубы.
– Хорошо! – сказал Андрей и пошел к печи раздуть угли.
Андрей натянул штаны и сапоги и опять завалился на постель.
«Что же это за матушка пригрезилась? Ладно бы родная. Все к старушке съездить недосуг… Так ведь и не Богородица. Нимба над головой не было, да и лица-то не видно было. Может, сама Русь-матушка приходила ободрить? Молодой ведь, а дело вон какое ждет, нешутейное».
– А сколько же мне будет-то? – стал подсчитывать Андрей. – Смоленск горел в тридцать четвертом, в осадные дни, в приход польского короля. Тогда чуть и не расшибло взрывом, а было в те поры, мать говорила, десять лет с годом. А теперь – сорок шестой. Это сколько же годков-то мне? – испугался Андрей. – Сорок шестой отнять одиннадцать… Тридцать пять?..
Принялся в испуге загибать пальцы – и был спасен. Получилось двадцать три.
«А какая же она, Туретчина?» – спросил себя Андрей, закрыл глаза, затаился, чтоб «углядеть» внутренним взором будущее. Померещился турок в красной феске, в красных шароварах, в каждой руке по ятагану и усы ятаганами, только черные как смоль.
«А ну тебя!» – сказал Андрей турку, встал, надел кафтан, шубу, шапку, выбил ногой дверь, но вернулся к печи, набросал в огонь дров и тогда только вышел во двор.
Он жил в доме братьев-пирожников. Братья куда-то сгинули, а с ними и Саввушка.
«Чтоб изба не промерзла, поживу-ка я тут, – решил Лазорев, заглянув однажды в брошенный дом. – Авось и хозяев дождусь. На богомолье, видно, ушли».
Братьев Лазорев не дождался, предстояло дому осиротеть.
Четвертушка ущербного месяца висела в ясном синем небе, но куда ниже белых столбов дыма.
Снег под ногами повизгивал, словно шел Андрей по живому.
– А ведь сегодня Дарья – грязные проруби! – удивился Лазорев свирепову натиску мороза.
Снег едва прикрывал землю, днем было совсем тепло, а по ночам жарили морозы. Андрей подышал в рукавицу, потрогал рукой лицо: всюду ли чует.
Он брел наугад – последний день в Москве. Потом решал выйти на реку, берегом дойти до Кремля.
На реке прорубали замерзшие за ночь проруби. Лед звенел, река пусто ухала, словно подо льдом вместо воды – пропасти.
Позванивали ведра, покачиваясь, – шли в гору женщины с коромыслами. Светало. Небо поднялось от земли и стояло на дымах, как на столбах.
– Ну вот, – сказал себе Лазорев, окидывая взором деревянное, серебряное кружево московских домов. – Ну вот!
И чего-то слеза накатывала, а накатив, примерзла к ресницам, и Андрей, скосив глаза, видел эту свою замерзшую слезу. Стало ему не по себе: к чему бы это перед дорогой-то? Да перед дорогой-то какой!
И, чтобы от греха подальше, поспешил Андрей в церковь, давно уж не захаживал: все ни к чему было, все недосуг.
Он зашел в церковь Казанской иконы Богоматери. Народу как на Пасху – тесно. Андрей стал пробираться к алтарю поглядеть, кто служит, не сам ли патриарх, но на него зашикали: кто-то говорил проповедь негромко, срываясь на шепот, да только не от немощи, – слова жглись как живые угли.
– Если среди вас кто думает, что он благочестив, и не обуздывает своего языка, но обольщает свое сердце, у того пустое благочестие… Это не я придумал, это сказал апостол Иаков. И сказал он: «Если в вашем сердце вы имеете горькую зависть и сварливость, то не хвалитесь и не лгите на истину. Это не есть мудрость, нисходящая свыше, но земная, душевная, бесовская. Ибо где зависть и сварливость, там неустройство и все худое. Но мудрость, сходящая свыше, во-первых, чиста, потом мирна, скромна, послушлива, полна милосердия и добрых плодов, беспристрастна и нелицемерна…» Перед грядущим светлым праздником воскресения нашего Иисуса Христа мы должны поглядеть друг на друга – достойно ли называем себя христианами? Но прежде чем поглядеть на брата своего во Христе, на сестру свою, пусть каждый погладит в свою душу. Светом ли полна или полна тьмой?
– Тьмой! Тьмой! – закричали прихожане. – Поп Иван, помолись за нас!
– Чего там, плохо мы верим! – сказал Лазореву стоявший рядом, с утра уже хмельной мужичок, приказная строка.
– Эх, плохо! – сокрушился вдруг себе на удивление Лазорев. – Кто это говорит-то?
– Да ты не знаешь, что ли? Чай, Неронов! Служит он тут, в Казанской. Из Нижнего переманили за красное слово его. А ты Никона слушал?
– Не слушал.
– Так поди в Новоспасский монастырь, послушай. Тот еще пуще Неронова говорит.
Лазорев протолкался к алтарю, чтоб вблизи поглядеть на Неронова. Так себе человек: махонький, нос картошкой, волосенки седые, редкие, глаза слезой окутаны.
– Вот скажи, милая! – обратился Неронов к дородной бабе в дорогой красной шубе, отороченной соболями: явно – или купчиха, или жена дьяка. – Скажи, как ты готовишься встретить Светлое Воскресенье?
Женщина схватилась руками за грудь, смущённая нежданной милостью: на нее обратил внимание известный теперь всей Москве поп Неронов, проповеди для Москвы дело новое.
– Готовлюсь, еще как готовлюсь! – воскликнула женщина. – Яйцы к Пасхе собираю, христосоваться, для всей прислуги бычка откармливаю, меды поставила.
Неронов вскинул обе руки над головой и поглядел под купол, да так поглядел, что и все за ним головы стали задирать.
– Господи! – воскликнул Неронов. – О телесах, о мамоне только и заботимся. Пылай, женщина, от стыда, пылай, милая! Да только и все мы не лучше! Все мы о твороге для Пасхи думаем, о деньжатах на хмельное вино, а кто же о душах наших печется? Уж не сам ли дьявол? Душу надо готовить к празднику! Коросту с нее обдирать. Дома вы свои к празднику не забудете вымыть и украсить. Да пусть они у вас будут сиры и убоги, дома ваши, лишь бы душа сияла обновлением и чистотой. Душу скребите, душу наряжайте добрыми делами и помыслами добрыми. О Госиоди, неразумные мы! – Неронов заплакал вдруг, и всякий в церкви умыл лицо слезами.
Вытирая глаза, поручик выбрался потихоньку из толпы. На улице, надевая шапку, подумал: «Никона что ли пойти послушать?»
И пошел.
…Голос Никона, торжественно звенящий, врезался в мозг больно, словно ранили, да так, что раны могли и не зажить никогда.
– Людишки, вы забыли, кто вы! – бичевал несчастное свое стадо Никон. – Так встряхнитесь хотя бы в дни грядущего праздника нашего единосущного Бога. Облекшись в плоть, подобную нашей, Христос соделал нас храмом живущего в нас духа святого.
«Вон ведь как!» – ахнул про себя Лазорев.
– Помните, люди! – посвистывал словом, как плетью, Никон. – Во Христе заключена вся полнота божества. В вас, православных, – начаток божества. Христос – плотоносный Бог; вы, овцы его, – духоносные люди: Бог стал человеком, чтобы каждый из нас… Эй, стрелец, что же ты крутишь башкой! Я и тебе говорю. Я говорю каждому, и каждый должен понять. Бог наш, Иисус Христос, принял страдания ради того, чтобы каждый, человек – стал богом. Или, как пишет святой Афанасий: «Сын Божий содеялся сыном человеческим, чтобы сыны человеческие содеялись сынами Божьими». Когда же вы уразумеете это, истинные овцы, вот уж, право, истинные!
Никон, огромный, черный, махнул на паству руками, словно оттолкнул от себя; его огромные черные глаза сияли зло и прекрасно.
«Это что же. и я, что ли, Богом могу быть? Он ведь так и сказал: бог стал человеком, чтобы человек cтал Богом!» – Лазорев изумленно таращил глаза на проповедника. Он не знал, что Никон, начитавшись на ночь глядя писаний Афанасия, шпарил сегодня его словами. Шпарил и завидовал Афанасию. До всего этого, ясного как день, Афанасий додумался в молодости, еще в дьяконах, когда его привез на Никейский собор архиепископ Александрийский. Ведь как ни крути, по Афанасию исповедует Христа православная церковь. Это ведь он дал определение, чтo Бог Сын есть истинное и собственное рождение сущности Отца, что Он есть полное Божество, которое не является ничьим Творением.
Да Лазореву все равно было, своими или чужими словами говорил Никон. Для него вдруг открылось такое, о чем он и подумать не умел. Может, впервые в жизни стало жалко себя. Ужаснулся. Сколько раз животом попусту рисковал, сам в драки лез. Один на многих. Оттого и в поручиках. Оттого и в Царьград посылают – разменять его жизнь на жизнь Тимошки-беглеца. А выходит, что он, Андрейка Лазорев, – сосуд, в коем заключена частица Бога.
Мысль непостижимая, а все-таки понятно: беречь себя нужно. Боярский умысел хитер, но что он перед промыслом Божьим?
До того раздумался поручик, пораженный словами Никона, что и не увидел, как служба закончилась и церковь опустела. Встрепенулся – Никон перед ним. Взял Андрея, как маленького, за руку, повел на лавочку, где старухи дожидаются начала службы, усадил и сел сам.
– Я вижу, в твоей душе смятение, – сказал Никон. – Расскажи мне, воин, что тебя тревожит?
– Я тебе, архимандрит, и на исповеди не сказал бы о моих заботах. Мои заботы, да не мои тайны. Твоя проповедь для моей души как бы камень, брошенный в озеро. Было тихо, а теперь круги идут.
Никон улыбнулся:
– Значит, слова мои не ушли в песок.
– Мне назначен далекий путь. Не знаю, когда назад буду, да и есть ли мне обратная дорога, – это как Бог рассудит. Твои слова о том, что в каждом человеке есть Бог, будут мне опорой.
– Я вижу, ты юноша добрый и думающий. И мне бы хотелось, чтобы ты службу свою исполнил с легким сердцем. Исповедь приносит облегчение, но коли тебе невозможно исповедоваться, то я сам исповедуюсь тебе. Пусть пример чужой жизни будет наукой.
Никон спрятал большое свое лицо в огромных ладонях, отнял руки, улыбнулся поручику, и стало его лицо печальным, глаза утонули в прошлом, не было в них теперь ни огня, ни затаенной какой дальней мысли.
– Родился я в год Смуты, – заговорил Никои тихо и мягко. – Есть на нижегородской земле село Вальдеманово. Хорошее село, яблоневое. Ключи там бьют чистые, святые. Отцом моим был крестьянин Мина, а матушку я не помню. Умерла, когда я был младенцем. Имя мне дали Никита. Oтец женился вдругорядь, и горька мне была опека мачехи. Сторонился я родного дома всячески, прилип к семье местного попа, а тот, добрая душа, меня не гнал да еще и чтению обучил. Книги-то и увлекли меня к монахам в наш макарьевский Желтоводский монастырь. Отдохнул я душой в монастыре, а дома начался упадок, упросил меня отец вернуться в мир. В двадцать лет от роду стал я священником, женился, дети пошли. Служил я добро, московские купцы перезвали в Москву. А в Москве беды стали одолевать: похоронил я всех трех детей и от великой кручины решил постричься. Уговорил и жену свою. Она постриглась в Алексеевский монастырь, а я ушел на Белое море, в Анзерский скит. Последним я нигде не был, ни в Желтоводском монастыре, ни в священниках, и на Соловках не был я последним в усердной молитве. И наградой была мне зависть от людей. Ушел я тогда в Кожеозерский монастырь, что в Каргополье. Избрали меня здесь в игумены, а теперь патриарх в архимандриты Новоспасского монастыря меня посвятил: вoт моя жизнь. Помни, воин: честно служить нужно ради покоя собственной совести. И еще помни: какая беда тебя ни постигла бы – это еще не вся жизнь. Как бы тебе плохо ни было – славь Господа, и придут дни такой славы твоей, о которой ты и думать не смел. – Никон резко встал, благословил поручика, дал поцеловать руку. – С Богом! – И, не оглядываясь, ушел в алтарь.
Удивительно было Андрею Лазореву. Архимандрит ему исповедовался. Чего ради?
Вышел Андрей из церкви, а небо высокое, синее. Воробьи ветки облепили, чирикают.
«А чего это меня в грусть-тоску кинуло? – спросил он себя. – Да ничего со мной не будет. Авось к туркам иду. Я – православный, духоносный, а они басурманы».
И пошел поручик из церкви к стрелецкой женке Авдотье: стрелец-то с князем Пожарским в Астрахань отбыл.
5
Самым разрушительным врагом великой Речи Посполитой был ее избирательный престол.
Вот уже семьдесят четыре года страной правили чужеземцы. Сначала это был француз Генрих Анжуйский, потом – ставленник Турции воевода Трансильвании Стефан Баторий. Француз, наглядевшись на вольности шляхты, бежал; трансильванец, возвысивший Польшу, был отравлен. На престол попал шведский принц Сигизмунд Ваза. Друг иезуитов, погруженный в высокую науку схоластов и астрологов, он до того ненавидел поляков, что однажды высек старшего сына, будущего короля Владислава IV, за то, что тот носил польский костюм.
Гроза московских царей, Сигизмунд боролся за шапку Мономаха и всю свою жизнь мечтал добыть престол родной Швеции. Ради шведской короны женился на Анне Австрийской, обещал отдать Польшу Австрии, если Габсбурги помогут ему сесть королем в Стокгольме.
Владислав IV иезуитов ненавидел, не было в нем и капли польской крови, но он почитал себя поляком, любил попировать с простым народом, а все же оставался сыном своего отца. Ради шведской короны Владислав польскую кровь проливал нещадно.
Избранный в московские цари, он тоже ходил за шапкой Мономаха войной, разгромил московских воевод, но на реке Поляновке его застигло известие: орда и турки в Польше. Здесь же, на Поляновке, Владислав отказался от прав на московский престол, признал за Михаилом Романовым титул царя и за признание это взял с Москвы двадцать тысяч рублей, Смоленск, Северную землю, а русским в утешение вернул городишко Серпейск.
10 марта 1646 года посол царя Алексея Михайловича, боярин Василий Иванович Стрешнев, представлялся королю. Стрешневу надлежало поздравить Владислава IV со счастливым вступлением в брак и добиться подтверждения Поляновского мира.
Король принял посла лежа в постели.
Стрешнев увидал, что король не на троне, а на пуховиках, чуть в штаны не пустил. Не будет ли государевой чести убытку – читать цареву грамоту, когда король не в окружении сенаторов да князей, а обложен подушками? Не читать грамоты тоже нельзя: за миром приехал, за союзом в войне против крымцев.
Бедный Василий Иванович, обливаясь потом, отбарабанил приветственную речь и, чуя под собой пропасть, по-петушиному выставив грудь, заявил протест: почему это его величество при имени государя не встал, а коли болен, так почему не велел себя поднять!
Король выслушал перевод протеста и попросил посла подойти к постели.
– Я желаю брату своему, царю Алексею Михайловичу, с отцом которого был в вечной дружбе, многолетнего здоровья и счастливого царствования. Я ставлю честь вашего государя выше своей чести, но встать не могу и поднять меня нельзя. Я не чувствую ног и рук. Видит Бог, ухищрения тут никакого нет, а есть одна моя немочь со всеми моими несчастьями.
Король говорил еле слышно, с трудом разлепляя губы. Не до хитрости было королю. Новый брак на французской принцессе Людовик-Марии Мантуанской власти не прибавил. Молодая жена заставила было забыть о болезнях, о невзгодах. Загремели мазурки, зазвенели шпоры и бляхи на польских костюмах танцоров – вернулся во дворец воинственный «краковяк», с народного гульбища залетел веселый «обертас» и грустный «куявяк». Шведские уборы прежнего царствования, шведки, ингирины исчезли. Дамы увлеклись французскими лентами, блондами, корсетами. Лыцари вырядились в жупаны, вернулась бекеша Стефана Батория.
Королева Мария помышляла о славе в веках, и встрепенувшийся король принялся сбивать колымагу крестового похода против Турции. Гонцы мчалась к папе римскому, в Венецию, в Испанию, во Франциию, в Россию. Венеция обязалась дать на войну миллион талеров; Россия, не зная всего замысла, выставила войско; королева отдала все свое приданое; король собрал армию во Львове. Да вот только делалось все в глубочайшей тайне. О планах короля знал один канцлер Оссолинский. Король понимал: всесильные магнаты будут против войны. Вишневецкие, Калиновские, Потоцкие, переименовав украинских казаков в холопов, захватив огромные земли, розгой, а то и мечом выбивали невероятные богатства. Что им было думать о судьбе Европы, о судьбе своего быдла, страдавшего от набегов татар?
Собрать втайне войска можно, но воевать втайне нельзя. Пришлось созвать сейм. Сейм вынудил короля распустить войска. Приданое Марии Мантуанской пошло прахом.
Владислав IV смирился с приговором магнатов и шляхты. Ему оставили тысячу двести человек милиции – смирился и с этим. Не потому, что был немощен, – тот, у кого большое войско, может заставить прислушаться к своему мнению, – но Владислав мечтал о короне Польши для своего единственного сына. Он уступил сейму. А сын скоропостижно умер.
…Король сказал все слова, какие только можно было сказать послу чужеземной страны, но долго еще и печально глядел на Стрешнева, не отпуская его от постели. Может быть, жалел, что не кинул Польши ради таких вот прекрасных бородачей, которые даже к имени своего царя требуют величайшего почтения.
– Я ни в чем не виноват, – сказал вдруг король и, утонув головой в подушках, закрыл глаза.
Василий Иванович Стрешнев закивал королю в ответ, хотя не понял, о чем это, но ему дали знак, что аудиенция окончена. Уходил из королевской спальни Стрешнев на цыпочках: он был доволен объяснением короля.
Едва двери спальни затворялись, канцлер Оссолинскнй объявил:
– Московского посла ждет ее величество королева Мария.
Василия Ивановича опять кинуло в испарину: «Мать честная! Королева зовет. Вот ведь как у них, в заграницах-то, простодушно. Совсем но другому чину. Неблаголепно!»
Василий Иванович привык к тому, что царицу не то чтобы видеть, но и подумать о том, чтоб увидеть, – наказуемое непочтение и страшный грех. А ну как сглазишь! Может, и не по умыслу, ненароком. У людей такой глаз бывает сколько угодно: зыркнет иной на ребенка, а тот потом три ночи кряду орет, рта не закрывает. А царица, глядишь, на сносях. Стало быть, царским деткам вред. Народит царица ублюдков да недоносков – всему народу христианскому печаль. Потому, когда в церковь царица идет, ее от людей суконными покрывалами загораживают, в церкви она стоит за занавеской. Послы приезжают – в тайное окошко встречей любуется, и сама, и весь терем. Даже дохтуру на царицу глядеть недозволено, Лежит царица за занавесками, руку подает – ущупать, как сердце стучит, – в кисее.
Василий Иванович Стрешнев царицу Евдокию Лукьяновну, мать царя Алексея, и видел, и бывал у нее в тереме – родственник, а вот новую царицу, коли царь надумает жениться, разве что на свадебном пиру поглядишь в первый да в последний раз.
6
Королева Мария приняла московского посла в Тронной зале. Спрашивала о здоровье Алексея Михайловича царица стоя и стоянием этим пролила на сердце русского посла бальзам умиротворения и удовольствия.
Принимая подарки, королева зарделась от удовольствия, ей до того пришелся по сердцу резной бивень моржа, а чего на нем настругано, доброму человеку и не понять, стругали да царапали дикие люди, живущие и вечной тьме, в нетающих снегах.
Блестя прекрасными глазами, королева перебирала подарки, дивилась красоте каждого и все чаще и внимательней поглядывала на русского боярина.
Боярин был высок, статен, русая борода лежала на груди мягко, черные брови вразлет, глаза небольшие, но синие, как в мартовской проруби вода.
Наглядевшись на подарки, королева села на витой золоченый стул, стоявший у стены в зале, ручкой поманила к себе Стрешнева и его толмача.
– Мой король и я испытываем ко всем русским людям самые добрые чувства. Народу Московии и народу Речи Посполитой нужно быть в мире, в союзе. Тогда бы мы огнем и мечом не только укротили бы неверных крымцев и турок, но спасли бы эти народы от несчастного заблуждения и тьмы, каким является мусульманство. – Королева поднялась. – Я хочу, чтобы ваш государь знал об этом.
В тот же день начались переговоры с польскими комиссарами. Стрешнев первым делом потребовал смертной казни для всех, кто в грамотах на имя царя допускает ошибки в титулах и наносит царю обиду.
Комиссары ответили: грамоты пишут дьячки, которые русскую речь знают плохо. Ошибки происходят не из хитрости, а от невежества, но король, заботясь о чести московского царя, приказал вызвать виновных на следующий сейм. Без сейма король не может покарать не только шляхтича, но и простого человека.
Тогда Стрешнев представил послам королевскую грамоту, в которой в титуле царя вместо «самодержцу» было написано «самодержцы».
– «Самодержцу» и «самодержцы» по-польски одно и то же слово, – заявили комиссары.
– Как же вам, паны радные, не стыдно этакое говорить! – вскричал Стрешнев. – Написать «самодержцу» – это значит к одному лицу, «самодержцы» – ко многим лицам. Во всех великих государствах Российского царства самодержец един. Другого нет и впредь не будет.
– Клянемся! – вскочили комиссары. – Клянемся, что на польском языке «самодержцы» и «самодержцу» – одно и то же слово. И чтоб впредь не было раздоров, грамоты царю и ссылочные листы из порубежных городов следует писать на польском языке. Тогда и ошибок не будет.
– Королевские грамоты сыздавна пишутся белорусским письмом. От обычаев отказаться нельзя, – возразил Стрешнев. – По-польски грамоты писать царю не годится. У порубежных воевод переводчиков нет.
Поляки стали упрашивать московского посла оставить дело об умалении царского титула. Все ошибки совершены в грамотах прежнему царю Михаилу. Новых ошибок к новому царю Алексею не найдено, не лучше ли приступить к решению новых важных дел?
Стрешнев заупрямился. Дела-делами, да на первом месте царская честь.
Только на третий день переговоров был поднят вопрос о совместном выступлении двух государств против общего врага – крымского хана.
Боярин Стрешнев зачитал полякам грамоту.
«Ведомо великому государю нашему учинилось, – читал Василий Иванович, – что на общего христианского неприятеля и гонителя, на турского султана Ибрагима, учинился упадок большой от венециан ратным его людям, разоренье и теснота, людей его осадили в Критском острове немцы, и те осадные люди помирают голодом и безводицею, из Царя-града помощи послать им нельзя. Ибрагим-султан велел сделать сто каторг новых и начал думать, какими пленными гребцами наполнить эти каторги, и послал крымскому царю гонца с грамотою, чтоб шел без всякого мешканья на Московское, Польское и Литовское государства и набрал полону на новые каторги: так теперь время великим государям христианским на крымского поганца для обороны веры христианской восстать. Теперь время благополучное. Наш великий государь сильно думает о соединении с вашим великим государем на поганых агарян. Он послал для оберегания своих украйн большое войско под начальством бояр князя Никиты Ивановича Одоевского и Василия Петровича Шереметева. Если же татары пойдут на королевские украйны, то великий государь, для братской дружбы и любви к королю, велел воеводам своим помогать ратным людям королевским. И вы бы, паны радные, сами о том думали и короля на то наводили, чтоб его королевское величество для избавы христианской в нынешнее благополучное время велел отпереть Днепр и позволил днепровским казакам с донскими казаками вместе крымские улусы воевать, а к гетману своему послал бы приказ, чтоб он со своими ратными людьми на Украине был готов с царскими воеводами обо всяких воинских делах ссылаться, как им против крымских татар стоять, в какие места сходиться».
На эту прекрасную речь паны радные ответили весьма прохладно. Союз против Крыма дело нужное и важное, но говорить об этом союзе будут особые послы, которые приедут в Москву следом за Стрешневым.
И паны радные повели разговоры о крепостях путивльской оборонительной линии, которые поляки должны были вернуть Москве, утверждая, что теперь, когда ожидается набег крымцев, вернуть крепостей нельзя, а Стрешнев говорил, что царское величество путивльских городищ и земель в королевскую сторону никогда не уступит и за свое прямое будет стоять.
На это требование польские комиссары ответили своим требованием. Из Литвы на русские земли перебегают многие крестьяне. Крестьян этих нужно возвращать, но московские воеводы укрывают беглецов.
Наконец после многих дней препирательств, тупого упрямства, хитростей перешли к разбору статей Поляновского договора. Договор подтвердили.
Назад: ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Дальше: ГЛАВА ДЕСЯТАЯ