Глава IX
«Государь со всей семьей и потешными убежал ночью из Преображенского, но куда? зачем? от кого? от стрельцов? его хотели убить?» — задавали друг другу вопросы шепотом и с оглядкою москвичи утром 8 августа. «Видно, новая смута! Чем все это кончится?» — спрашивал каждый и невольно осуждал правительницу. А что в это время передумала и перечувствовала сама правительница?
Известие денщиков Шакловитого об отъезде Петра поразило ее. Она мгновенно поняла, что этот отъезд ставит вопрос о власти в открытую и исключается возможность всяких случайностей… а в открытой борьбе сторона женщины почти всегда оказывается слабой.
Утомленная бессонной ночью, правительница думала, воротившись из Казанского похода, освежить свои силы сном, но возбужденные нервы не давали отдыха: с усилием закрытые глаза открывались, руки метались беспокойно, в голове толпились и скрещивались тысячи представлений, бессвязных, смутных, противоречивых. Кровь била в виски, широкой волной заливала сердце и ярко окрашивала лоб, глаза, щеки и шею. Порывисто сбросилась она с постели и быстро заходила по комнате.
— Мавра! — крикнула она постельницу, заменившую Радимицу Федору Семеновну, уж давно вышедшую замуж за кормового иноземца Озерова и недавно уехавшую с мужем в новопожалованные поместья, — Мавра! Позови ко мне денщика Турку!
Явился Турка. Царевна приказала ему снова рассказать все подробно о выезде брата, но узнать положительно и отчетливо и теперь все-таки не могла. Несвязно и глухо тот передал только свои наблюдения с ночного поста: как вдруг ни с того ни с сего зажглись огни в Преображенском дворце, как закопошились там люди, забегали к потешным, как запрягали лошадей, укладывались и выезжали.
— А куда выехали, — заключил немногосложный рассказ Турка, — не у кого было допытываться, торопились сюда с вестями, да лошадь сшибла в дороге… запоздали.
— Вас на посту был не один человек, один мог оставаться и следить, куда едут, а другой ехать сюда.
— Не домекнулись, царевна, в разных местах были, не сговорились.
— А в котором часу уехали?
— Часов-то мы не знаем, царевна. Днем — по солнышку, а ночью, особливо в дороге, кто разберет. Скоро рассветать стало.
— Ступай и сейчас разузнай; куда уехали из Преображенского.
— Предатели… — бросила вслед уходившему царевна. — Я ли не ласкала их, не награждала, не одаряла, а чем платят они мне? Изменой… предательством… И на таких-то людей рассчитывал Федор… вздумал царствовать… прямой худородный… — невольно с горькой иронией и презрительно вырвалось у царевны.
Будто в ответ на зов в дверях показалась красивая фигура Федора Леонтьича.
— Ступай, Федор, если нужно будет, позову тебя, — досадливо проговорила она, нетерпеливо махнув рукой. Федор Леонтьич исчез.
Молодая женщина переживала переворот. Вся занятая, всей своей плотью и кровью, важностью совершающихся событий, она круто высвобождалась из-под обаяния чувственности, и как мелок, как ничтожен показался ей тогда вчерашний любимец, ничего не давший ей, кроме страстных ласк.
— Мавра! Позови ко мне, как только явится, Турку.
— Воротился он, государыня, и ждет твоего приказа.
— Узнал? — спросила она, оборачиваясь к входившему стрельцу.
— Узнал, государыня. Царь Петр Алексеевич уехал из Преображенского верхом в полночь к Троице, вслед за ним отправились туда обе царицы и князь Борис Алексеевич с потешными и налетами, а на рассвете выехал туда ж и весь боевой снаряд.
— Как? И огненный бой перевезли?
— Перевезли…
— И я об этом узнаю только теперь, когда нет возможности… нет средств. Ступай вон! — крикнула она стрельцу.
«К Троице… конечно, туда… сама же показала дорогу… сама научила… Семь лет князь Василий…»
— Мавра! — позвала она снова постельницу. — Пошли за Василием Васильевичем.
И теперь в новую критическую пору своей жизни молодая женщина снова обратилась к забытому старому другу, к тому, кто первый научил ее правилам политической мудрости. С нетерпением она ждала его.
В дверях, появился князь Василий. С лихорадочным волнением бросилась к нему навстречу молодая женщина и — остановилась.
— Князь Василий, — прошептала она, — я ждала…
— Поздно, государыня, — отвечал он тихим, но не прежним ровным, а надорванным голосом.
Глаза их встретились, и многое прочитали они друг у друга, многое, что не высказывается словами. Страшно изменился князь Василий с возвращения из Крымского похода, стал почти неузнаваем. Загорелый, но все еще мягкий и приятный цвет лица принял желчно-буроватую черствую тень, черты сделались резкими, нос заострился и выдался, глубокие складки избороздили лоб и очертили рот, сжатый в холодную усмешку, а из полуопущенных век вырывались не прежние бархатные ласкающие лучи, а какой-то пристальный, тревожный и всеподозревающий взгляд. Этот-то стальной взгляд и остудил порыв молодой женщины, бросившейся было к нему, правда, под влиянием чувства самосохранения, но не прежнего сердечного увлечения, которого не было да и не могло быть. Человек не отрыгает, не пережевывает однажды одного и того же чувства.
— Я позвала тебя, князь, для совета… и как ми… постоянного, верного слугу…— начала снова Софья Алексеевна, овладев собой.
— Государыня, Голицыны всегда были верными слугами… никогда не изменяли.
— Ты знаешь, — продолжала царевна, как будто не замечая едкого упрека, — все, что случилось… из Преображенского бежали в эту ночь… Что теперь делать? Да садись сюда, князь, к столу… подумаем, как бывало прежде…
И опять они сидели так же близко, как в былое время. Та же женщина с таким же доверием обращалась к нему, и недавнее тяжело пережитое стало уходить из памяти князя. Теплое, ласкающее что-то облило его, и в голосе его ответа зазвучала прежняя сердечная мягкость.
— Ты напомнила, царевна, о прежнем, и я начну говорить с прежнего, говорить правду, какую ты давно не слыхала да, может, и не услышишь больше никогда. Только о себе ничего не скажу…
После покойного братца твоего, Федора Алексеевича, ты помнишь, какое осталось во всем нестроение, а из всего царского семейства, кроме тебя, никого не было, кто бы мог управлять всем царством. Ты по разуму своему и по образованию могла заправлять всеми делами, и ты стала царствовать — каким путем, мне до этого, дела, нет — лишь бы царство не теряло да народу легче стало. Многое ты сделала, но еще больше не могла успеть — Подготовки не было прочной, надо было начинать. Но твое царствование было временное, царевна, только до возраста царя. Так все думали, так думала и ты сама. Во время отлучек моих в Крым ты изменилась… Тебе стали нашептывать преступные мысли. Люди недостойные из желания угодить, а может, и из своей корысти потворствовали твоей слабости, но, поверь, царевна, людей этих немного, и они только зачернят тебя в рознь с братом, в такую рознь, что нет вам общей дороги… А так как ты не в силах брату переступить дорогу, то лучше, по моему мнению, царевна, тебе самой отказаться… Поезжай куда-нибудь, хоть в Польшу, например, я за тобой поеду… и можешь ты быть там спокойной и счастливой.
Софья Алексеевна задумалась, но не надолго… Она слишком втянулась в самовластную сферу, в ту сферу, откуда почти нет добровольного выхода..
— Бежать! От кого? От пьяного конюха? От женщины, мучившей меня с детства? И ты советуешь мне… оставить царство и мой народ, для которого я столь сделала и сделаю, на руки всякому сброду… никогда! Лучше борьба на жизнь и на смерть…
— Поверь, государыня, и борьбы не будет, — продолжал князь упавшим голосом. — У тебя нет силы. Тебя принудят сделать то, что теперь ты бы сделала добровольно и в чем были бы тебе благодарны.
— Ошибаешься, князь, я не одинока, и принудить меня нелегко… Ну а другого средства, по-твоему, вовсе нет?
Есть… Только это все одно что броситься в пропасть… Если веришь в свою силу, то собери рать и поди открыто на осаду к Троице. Только в этом я тебе не слуга, да и мало их будет, кроме пьяных… И их, и себя погубишь…
— Лучше гибнуть, чем бежать… а может, еще и уладится… подумаю… Если бы у меня были только твердые руки, на которые могла бы положиться… а то одна… и всегда буду одна… Неужели ты, князь, думаешь, что, отстраняясь от меня, ты спасешься, что тебя пощадят?
— Не знаю, что со мной будет, государыня, да для меня теперь все равно…
Разговор оборвался.
— Прощай, Василий, увидимся ли мы? Спасибо за прежнее… — И Софья протянула ему руку.
Горячо поцеловал протянутую руку Василий Васильевич. Сердце говорило ему, что это было последнее целование.
Сколько ни думала правительница, но ни к какому выводу не пришла. На другой день утром (9 августа) прискакал гонец из-под Троицы от царя Петра, и, как есть, запыленный с дороги, приведен был прямо в покои правительницы.
— Здоров ли брат мой? — .спросила царевна с тем самообладанием, с тем видом наружного спокойствия, которые она так умела брать на себя при приемах в минуты самого тревожного волнения.
— Царь и государь-батюшка Петр Алексеевич Божиею милостью жив и здоров и приказывал мне, рабу своему, спросить у братца своего, царя и государя Ивана Алексеевича, и у тебя, государыня: для какой надобности собрано было такое множество ратных людей в Кремле в ночи третьего дня? — говорил гонец, отвешивая обычный земной поклон.
— В разъездах своих да превеликих трудах и заботах царь, видно, забыл, что я, по обычаю, ночью хаживаю помолиться святым угодникам. Днем бывает недосужно. Так вот и третьего дня я собиралась на богомолье в Донской монастырь, а ратные люди снарядились сопровождать меня ради опаски. Недавно и так при моих глазах человека зарезали на Девичьем. Людей было снаряжено не много… верно, братцу вести перенеслись неверные. От кого такие вести?
— Не ведаю, государыня, и твой наказ передам в точности. Теперь увидать бы мне позволь государя Ивана Алексеевича.
— Увидеть нельзя, — отвечала царевна, — голова у него болит — допускать к себе никого не велел.
А отчего братец с такой великой поспешностью вдруг собрался к Троице? — продолжала царевна после небольшого молчания. — Его внезапный отъезд привел в смущение все государство и Москву…
— Не ведаю, государыня, ничего не ведаю. Государь ничего наказывать не изволил.
Видя, что от гонца ничего добиться нельзя, правительница поспешила его отпустить.
«У Петра люди есть… они решились действовать и пробуют силу, — думала она по уходу гонца, — а я… надобно же на что-нибудь решиться. Не идти ль на Троицу? У Петра только потешные конюхи, а у меня восемнадцать стрелецких полков. Да и в самом монастыре разве не найду пособников? Неужто отец Викентий забыл мои благодеяния! Посмотрим еще…»
Но это были только мечты, разлетевшиеся от суровой действительности. В соседней комнате послышались торопливые шаги, и к ней, без доклада, почти вбежал Федор Леонтьевич. На бледном, встревоженном лице его ясно можно было читать испуг и отчаяние.
— Спаси, государыня, спаси… о твоей пользе радел я…
— Что с тобой, Федор Леонтьич, чего испугался?
— Беда над моей головой, государыня, денщики мои, на верность которых я надеялся, которым верил, перед которыми не скрывался, убежали к Троице… к царю Петру…
Как ни была испугана сама правительница таким серьезным известием, но не могла удержаться от презрительной улыбки и едкого слова.
— Хорош ты воин, Федор Леонтьич, коли своих денщиков растерял до брани. Ступай и успокойся. Царевна Софья не выдает своих слуг.
Известие действительно могло заставить растеряться и не такую голову, какая была у Федора Леонтьича. Побег Елизарьева, Капранова, Троицкого и Турки, с одной стороны, выказывал, как шатка была преданность стрельцов, как мало можно было полагаться на них в открытой борьбе, а с другой стороны, доставлял противной стороне все сведения, все подробности планов и действий Шакловитого и царевны.
Не успела опомниться Софья Алексеевна от этого удара, как доложили ей о прибытии нового гонца из-под Троицы. С этим гонцом. Петр уже требовал присылки к себе полковника Стремянного полка Ивана Цыклера с пятьюдесятью стрельцами.
Немало удивило это требование царевну Софью. Она помнила услуги Цыклера в деле 1682 года и считала его за одного из самых преданных себе людей. «Погубить хочет его», — подумала она, и первым движением ее было не выдавать полковника, но не значило ли это подтвердить все доносы на нее? И она решилась лучше спросить самого Цыклера.
— Брат Петр требует тебя к себе с пятьюдесятью стрельцами, — обратилась она к вошедшему Цыклеру, — как думаешь?
— Воля твоя, государыня, а я готов, — отвечал он спокойно.
— Я всегда ценила твою верную службу, Иван Данилыч. Сообрази: братец Петр Алексеич может быть не доволен тобой, может… поверить клеветникам на тебя. Насказали ему ведь и на меня.
— Я открою, государыня, царю всю напраслину. Доложу ему, как злые люди мутят.
Цыклер был отпущен. Правительница и не подозревала предательства Цыклера, не знала, что дня за два он наказывал одному из перебежчиков-стрельцов просить царя о вытребовании его к себе, заявляя готовность раскрыть всю истину о замыслах царевны и Шакловитого.
Сильно скребло на душе его неудавшееся боярство.
Глава X
Прошло несколько дней. Не сила Петра, не потешные его и какой-нибудь Сухаревский полк пугали правительницу, а собственное бессилие, неимение способного, энергического руководителя, нередко обнаруживающаяся нежизненность ее власти не только в народе, но даже в среде самой преданной ей — в среде стрельцов. При таком положении открытая борьба становилась слишком рискованной. Она видела это и решилась на примирение.
«Для меня время дорого, — думала она, — мое правление еще не успело укорениться. Чем долее оно продержится, тем более увидят, куда я иду, чего хочу, сколько я желаю добра народу и сколько я могу его сделать. Оценят… и моя власть будет прочна. Пусть братец с потешными пьянствует и забавляется; они сами мне очистят дорогу. Да… сближение необходимо, и я должна его добиться. Но как? Как утишить озлобление, как оправдаться? Впрочем… где ж против меня улики? Наговоры беглых, да, может, еще из-под пытки — разве доказательства? Да и они что могут сказать? Разве то, что я береглась от озорства потешных… хотела защищаться… Если б я хотела погибели Нарышкиных, разве я стала бы ждать столько лет? Если б я только увидалась… я уговорила бы воротиться сюда… Послать… но кого?
И в уме правительницы перебирались бояре, но подходящего долго не отыскивалось: то или склонен к партии Нарышкиных, то слишком прост или неречист, не выскажет всего как следует. Наконец выбор ее остановился на боярине князе Иване Борисовиче Троекурове.
Призвав его к себе на Верх, она с обычным своим красноречием жаловалась на поступки брата, с ее стороны ничем не вызванные, яркими красками описывала бедствия, к которым ведет такая рознь, изъявляла полную готовность к примирению и наконец поручила ему уговорить брата воротиться.
— А услуги твоей, боярин, я век не забуду, — заключила она, отпуская его.
Решившись достигнуть всеми средствами примирения, правительница в то же время принимала деятельные меры к охранению себя. Беспрерывные перешатывания стрельцов из Москвы к Троице развивали между ними настроение, совершенно противоположное ее видам, служа живым проводником интересов царя Петра. Для пресечения свободного сообщения правительница распорядилась поставить, сильные заставы по Троицкой дороге, усилить городские караулы и приказала в случае появления каких писем из похода, то есть из-под Троицы, в полках письма те, не распечатывая, доставлять к ней на Верх. Но, несмотря на принятые меры, пересылки случались нередко.
14 августа от Петра князем Борисом Алексеевичем присланы были грамоты во все стрелецкие полки и в оба солдатские, Гордона и Захарова, с наказом явиться в Троицкий монастырь полковникам, урядникам и по десяти стрельцов от каждого полка к 18 августа «для великого государственного дела». Посланные с этими грамотами были схвачены на заставах и представлены Софье Алексеевне, но, однако, некоторые из них успели пробраться тайком и передать грамоты на съезжие избы. По этому поводу правительница призвала к себе полковников с выборными и строго запретила им вмешиваться в ссоры ее с братом и к Троице не ходить. Запрещение этого ставило в затруднительное положение полковников, заставляло их оказать явное непослушание царской воле.
— Отчего бы нам не идти? — говорили они между собой. — Разве через это будет какая государству поруха?
Эти слова были переданы правительнице, и она снова вышла к ним, но уже с грозным словом:
— Если кто соберется идти к Троице, тому велю отрубить голову.
Полковники остались, как остался и солдатский Бутырский полк генерала Гордона.
Прошло еще два дня томительного ожидания. Из Троицы не слышно никаких вестей, даже поехавший туда боярин Иван Борисович словно умер. Истомившись от нетерпения, Софья Алексеевна уговорила брата Ивана Алексеевича послать к Троице своего дядьку, всеми уважаемого старого боярина князя Петра Ивановича Прозоровского с тою же целью — склонить Петра воротиться в Москву. Прозоровского провожал духовник Петра — протоиерей Меркурий. Но и эта попытка не удалась: на другой же день Прозоровский воротился в Москву ни с чем.
Тогда правительница вспомнила о старинном и забытом ею печальнике и миротворце всех княжеских смут и раздоров — патриархе Иоакиме. И она обратилась к нему. Красноречиво и с блестевшими на полуопущенных ресницах слезами жаловалась она ему, как злые люди встали между нею и братом, наговорили ему Бог знает что на нее, не виновной ни в чем, и нет человека, который бы позаботился о примирении их и об устроении царства. Старик размягчился, и несмотря на хворь свою, собрался и поехал к Троице. Уехал он утром 18 августа, и по уговору с Софьей, надобно было ждать его возвращения либо на другой, либо на третий день. Прошли другой, третий и четвертый дни, а патриарха нет. Значит, он так там и остался. «И этот обманул меня», — думала она и жаловалась стрельцам:
— Послала я патриарха для примирения с братом, а и он обманул, уехал в поход, живет там и к Москве не едет.
А между тем с каждым днем все назойливее и назойливее возникал вопрос «что делать?». Нельзя же вечно оставаться в таком положении… Где и в ком искать? К Шакловитому и обращаться не стоит, она узнала его пустоту. Василий Васильевич отстраняется, и хоть по призыву ее бывает на Верху, но, видимо, опустившийся, без воли и энергии. Пыталась было она, по совету его, переманить стрельцов Сухаревского полка из Троицы в Москву, рассчитывая, что если перебегут они, то перебегут за ними и другие, а тогда и царь Петр должен будет воротиться поневоле и с ней помириться. Подсылал Шакловитый к женам сухаревцев, оставшимся в Москве, с наказом уговаривать своих мужей воротиться. «Иначе, — говорили подосланные, — и ваши мужья погибнут в неравном бою, так как у Петра только один полк, а у царевны, девятнадцать, погибнете и вы, и все ваше имущество разграбится». Сухаревские стрельчихи испугались, посылали гонцов за гонцами к мужьями, но те плотно засели в Троице и не двигались.
Прибегали и к чародейству. Преданные Софье Стрижев, Гладкий и Чермной живмя жили в келье у Медведева все с одним и тем же вопросом: что делать и что будет?
— Не бойтесь, — обыкновенно ободрял их отец Сильвестр, — как будто и будет брать верх сторона Петра, но ненадолго, много-много — дней на десять, а там опять укрепится рука государыни царевны. Надобно перетерпеть.
Но пророчество, видимо, не сбывалось, и рука правительницы не только не укреплялась, а, напротив, слабела с каждым днем. Так, вторичные грамоты, присланные князем Борисом от имени Петра из Троицкого монастыря в Москву в стрелецкие слободы, в гостиные сотни, дворцовые слободы и черные сотни, с приказанием полковникам и урядникам с десятью стрельцами от каждого полка, старостам и выборным с десятью теглецами от каждой слободы и сотни явиться без оплошки к Троице под угрозой смертной казни за ослушание не были уже задержаны на заставах, а доставлены беспрепятственно по назначению.
Грамоты произвели ожидаемое действие. Полковники Нормацкий, Спиридонов, Дуров, Сергеев и Нечаев с пятьюстами урядников и множеством стрельцов тот час же собрались и без разрешения отправились к Петру. Но еще более чувствительным для правительницы ударом была перебежка 29 августа к Троице двух братьев Сапоговых, стрелецких капитанов Ефимьева и Рязанова полков. Как самые преданные и деятельные люди Софьиной стороны, участвовавшие во всех ее замыслах, некогда ездившие с подьячим Шониным по улицам московским под видом Льва Нарышкина увечить стрельцов, они могли быть самыми опасными свидетелями.
Видя, как близкие к ней люди бежали от нее, кто с доносом в Троицу, кто спасаясь в окрестные села и деревни, царевна быстро решилась на последнее средство: ехать самой к брату и помириться. Много труда стоило ей это решение, нужно было большое усилие воли сломить свою гордость, но она по крайней мере убаюкивала себя несомненным и все вознаграждавшим успехом. С полной уверенностью собралась царевна и 29 августа выехала из Москвы в поход почти без всякой свиты. Как мала была партия ее в это время, можно видеть из того, что в числе провожавших ее современный летописец называет только князей Василия и Андрея Голицыных, Шакловитого, Неплюева, Змеева и Нарбекова. Эти лица проводили уезжавшую до загородного дома Шеина, где она отпустила их, милостиво пожаловав им на прощание свою руку.
Доехав до села Воздвиженского (в 10 верстах от Троицы), столь памятного ей по катастрофе с князьями Хованскими, она приказала остановиться отдохнуть и приготовиться к переезду в монастырь. Не успели расположиться как следует на отдых, как доложили о приезде гонца от царя Петра, комнатного стольника Ивана Ивановича Бутурлина.
Царевна поторопилась допустить его к себе.
— Государь царь-батюшка Петр Алексеевич наказывал мне доложить тебе, царевна, чтобы ты в монастырь не ходила.
— Братец приказывать мне не может, — вся вспыхнув, отвечала царевна и приказала челяди после трапезы готовиться к отъезду.
Отдохнув и перекусив, царевна стала собираться снова продолжать поход, когда доложили о новом гонце из Троицы, уже о боярине и князе Иване Борисовиче. Раздражительно прозвучало это имя в ушах Софьи Алексеевны. Не она ли так доверчиво посылала его от себя к брату, и не он ли не только не дал от себя никакой отповеди, но даже и сам остался там у ее врага.
Боярин вошел и отдал обычный поклон, но подозрительно смотревшей на него Софье почудилось во всем облике боярина какое-то дерзкое выражение: будто в самом встряхивании волос, после поклона, скрывалась наглость.
— Здравствуй, братцев посол, князь Иван Борисович, — обратилась она к нему с насмешкой, — что передать ты хочешь теперь от братца?
— Государь Петр Алексеевич указал мне не пускать тебя, царевна, в монастырь, — резко отчеканил боярин.
— Не пускать? Меня? Твою государыню? Не посмотрю я ни на тебя, ни на братца…
— Государь приказал мне предупредить тебя, что если ты, царевна, с упорством придешь в монастырь, то с тобою поступлено будет нечестно.
— Ступай вон, холоп! — вскрикнула правительница, уже не сдерживаясь больше от душившего гнева.
Кровь ключом била и стучала в висках все тело нервно дрожало, сердце замирало от такого неслыханного дерзкого оскорбления гордости, свыкшейся с самовластием. О, никогда, никогда не забудет она этого первого тяжкого удара… И во всю обратную дорогу в Москву она уже не думала о примирении. Голова ее работала усиленно, тысячи планов создавались, уничтожались другими и снова возникали, но в конце концов все-таки не выработалось, да и не могло выработаться от самой страстности увлечения, никакого холодно обдуманного содержания.
Ночью на 1 сентября уже воротилась она в Кремль, не ощущая от нервного возбуждения никакой усталости от дальнего похода. При выходе из экипажа она тут же отдала приказ верному своему истопнику Евдокимову собрать к себе на Верх всех стрельцов, стоявших на карауле в Кремле, и позвать преданных Обросима Петрова с товарищами. Как скоро собрались они, она вышла к ним, встревоженная и раздраженная.
— В Воздвиженском чуть не застрелили меня, — обратилась она к ним с нервной порывистостью, — наскакали на меня люди с самопалами и луками, и насилу я скрылась от них и прибежала к Москве в пять часов. Нарышкины с Лопухинскими затеями извести царя Ивана Алексеевича и меня вместе с ним. Сама я соберу полки и буду говорить с ними… А вы к Троице не уходите, а мне послужите… Я вам доверяю, да и как же мне не верить вам, моим старым слугам… А пожалуй, и вы побежите? Лучше поклянитесь мне и поцелуйте крест.
Верховая сенная девушка принесла крест, а царевна, взяв его, сама стала приводить к присяге стрельцов.
— Если же не исполните клятвы и побежите, — продолжала она, — то животворящий крест на вас взыщет. Прелестные же письма, какие будут из-под Троицы, приносите ко мне, не читая.
Отобрав клятву от стрельцов, правительница воротилась к себе на Верх, немного успокоилась и легла. Недолго продолжался, однако, этот отдых. Часа через два или три ее легкую дрему прервал необычный гул на площади. Сотни голосов кричали, перебивая и покрывая друг друга, сливаясь в одной трескучей волне. По временам из этого неопределенного, глухого гула вдруг выделялся отдельный звук топота лошади или лязг оружия.
— Что это? Кто? Потешные? — снова встревожилась Софья Алексеевна. — Федор! Марфа! Бегите, узнайте, что там…
Постельница бросилась вниз и вскоре воротилась в сопровождении дьяка стрелецкого приказа Кириллы Алексеева. Дьяк держал бумагу.
— Полковник Нечаев со стрельцами прибыл из Троицы, — докладывал дьяк, — и отдал мне царскую грамоту на Красном крыльце под шатром.
— Приехал? И полковник Августов пропустил его на большой заставе?
— Не знаю, государыня, видно, объехали проселком. Вот и царская грамота.
Царевна почти вырвала из рук дьяка грамоту. Много пережила она в эти дни, посменно переходя из одного скорбного ощущения к другому.
Исказилось лицо ее при взгляде на грамоту, помертвевшие губы беззвучно шевелились, как будто складывая слова, широко раскрытые глаза упорно впивались в бумагу, но без ясного, последовательного сознания. Она не могла читать, но смысл грамоты поражал общим своим колоритом. В ней, после короткого изложения всего хода преступных попыток Шакловитого, заключалось воззвание Петра о поимке его и его сообщников для доставления к Троице. В грамоте не упоминалось о правительнице, но тем не менее она ясно понимала все значение грамоты, она читала между строк другие слова — слова собственного приговора.
— Как осмелился ты явиться сюда с таким поручением? — спросила она Нечаева, более не сдерживаясь.
— Не своей волей явился, государыня, а по приказу царя Петра Алексеевича.
— А… — протянула царевна, — его приказа ослушаться нельзя, а моего можно?.. Можно бегать от своей государыни? Так я в тебе, как сулила, накажу изменника и перебежчика. Отрубить ему голову… — решила она, и, оставив испуганного полковника на Верху, сама прошла мимо на лестницу, спустилась и, подойдя к толпившимся внизу стрельцам, с увлечением говорила:
— Троицкие грамоты по сказке от воров писаны. За что ж мне по напрасным наветам выдавать людей добрых и верных? Станут их мучить, пытать, и они от той пытки напрасно оговорят других: девять оговорят девятьсот. Не лучше ль было бы изветчиков доставить в Москву и разыскивать здесь. Я и сама хотела, ради истины, присутствовать при розыске и ходила к Троице, но злые люди рассорили меня с братом, наговорили ему об умыслах, которых не было, очернили людей добрых, как вот Федора Леонтьича, у которого на уме только одно благо государства. Не допустил меня брат, отверг, и воротилась я со стыдом и срамом. А я ли не радела о государстве: семь лет правила, усмирила мятеж и настроение, учинила вечный и славный мир с соседними народами и прибытков больших добыла…
Не была ли я к вам всегда милостива, не награждала ли я вас всегда щедро? Докажите ж вы мне теперь свою преданность и не верьте лживым наветам. Не головы Федора Леонтьича хотят враги, а моей собственной и брата Ивана. За верную службу обещаю вам новые милости и награды, но… горе ослушникам! Если и убегут они к Троице, то жены и дети их останутся здесь.
В финал царевна отдала стрельцам один из дворцовых погребов.
Шумно бросились они на даровое угощение, а между тем Софья обратилась к массам народа, толпившимся на площади в ожидании обычного празднования Нового года 1 сентября, с такою же речью. Три часа говорила правительница на площади, с утра до самого полудня. Только стальные нервы молодой женщины могли вынести утомление пути, по состоянию дорог того времени немалое, острую боль от оскорбления, бессонную ночь, тревогу, и быть в состоянии так милостиво, так любезно беседовать с приглашенными ею с площади начальными людьми. Даже самого Нечаева она обласкала, и он наравне с другими был пожалован чаркой вина из рук царя Ивана Алексеевича.
Галдели, кричали, обнимались и клялись душу свою положить за царевну стрельцы, распивая мед и разное вино из дворцового погреба, но на другой же день, отрезвившись, их головы заработали по-другому.
— Как нам ослушаться законного, прирожденного государя, — говорили они между собою, — царевна хоть и милостива к нам, да ведь она только временно, покуда царь был детеск, а то править царством — дело не бабье. По слабости женской она может и ворам норовить, а мы за воров стоять не хотим и по сыске их должны исполнить по указу.
И те же самые стрельцы с примерным усердием стали ловить и отсылать к Троице без ведома государыни всех ее преданных слуг. Таким образом схвачены были и отправлены в монастырь Дементий Лаврентьев, Егор Романов, Иван Муромцев, Андрей Сергеев, Кузьма Чермной и, наконец, пятидесятник Ефимьева полка Обросим Петров, самый главный и доверенный слуга царевны и Шакловитого.
Нелегко было захватить энергичного Обросима. Окружили было его стрельцы в своей съезжей избе Ефимьева полка, но он отбился саблей, очистил дорогу, ушел к себе на двор, а оттуда перешел и укрылся в погребе приятеля — пономаря церкви апостола Филиппа. Просидев там несколько дней, Обросим соскучился и вышел повидаться со знакомым стрельцом в лесном ряду. Тут-то стрельцы и захватили его, скрутили и отвезли прямо к Троице. Поимка его наносила самый чувствительный удар делу царевны, так как показания его могли раскрыть все таившиеся еще подробности.
Между тем как стрельцы изменяли своей благодетельнице, она сама, не зная еще во всем объеме их измены, мечтала о борьбе с братом, даже надеялась если не на перевес, то по крайней мере на выгодное примирение. В полдень (5 сентября) она, по обыкновению, занималась делами, выслушивая доклады думного своего советника Федора Леонтьича. Резко изменилась царевна в последнее время, изменилась до того, что не видевший ее каких-нибудь два месяца почти не признавал в ней цветущей здоровьем и силой молодой женщины. Бурые желчные пятна сквозили в лице через довольно уже плотный слой белил и румян, пухлые, несколько одутловатые щеки опали, не ложилась морщинка, как бывало, складкой между бровями, а целая сеть их глубоко бороздила весь лоб и забиралась под веки, к вискам и рту, в волосах, несмотря на их русый цвет, протягивались серебристые нити, некогда и еще так недавно глубокий и приветливый взгляд принял какое-то быстро меняющееся выражение, то холодно-суровое, то пугливо-безнадежное. С наружностью изменился и характер. Из сдержанной, обдумчивой она сделалась раздражительной, порывистой и жестокой. Во всех ее движениях нельзя было приметить никакого следа мягкой, женской натуры. Синяки на всех частях тела сенных девушек ясно говорили, как часто госпожа была недовольна их мешкотой и неловкостью.
Царевна с вниманием читала бумагу, написанную красивым почерком докладчика, плод его дьячего красноречия. В этой бумаге заключалась Сказка или воззвание от имени царевны ко всем чинам Московского государства. После витиеватого предисловия о государствовании царей Алексея Михайловича и Федора Алексеевича, о событиях воцарения Ивана и Петра, о восприятии правления благоверной царевной Софьей Алексеевной по слезному челобитью всего российского народа — после всего этого пространного вступления правительница жаловалась народу на Нарышкиных: будто они ругаются государскому имени, вовсе не ходят к руке ее, царевны, и царя Ивана, завели особых потешных конюхов, от которых многим людям чинятся обиды и утеснения, о чем она, царевна, неоднократно жаловалась царю Петру, и что, наконец, они, Нарышкины, даже забросали дровами комнаты царя Ивана Алексеевича и вконец поломали царский венец.
Прочитав грамоту, правительница, видимо, осталась ею довольна и даже милостиво протянула к докладчику руку. Такой милости в последние дни редко удостаивался бывший дьяк. Вообще отношения их после праздника Преображения заметно приняли другой характер. Кроме того что наклонности и взгляды худородного, перелившего в новую форму прежнюю закваску, не могли не возбудить презрения в царственной молодой женщине, последние серьезные события, с вопросами о жизни и смерти, не могли не оторвать ее от чувственной стороны…
— Грамоту эту разошли, Федор Леонтьич, — проговорила благосклонно царевна. — Да изготовлен ли указ в окрестные города и уезды о том, чтоб по-прежнему все денежные и хлебные сборы доставляли б сюда, в Москву, а не смели б слушаться наказов Петра и не везли бы ничего к Троице.
— Указ готов, государыня, и разошлется немедля.
— Хорошо. Теперь больше заниматься не буду.
По окончании занятий в последнее время Софья Алексеевна тотчас же отпускала докладчика, вообще она старалась не длить своих аудиенций с ним. Но Федор Леонтьич не уходил, нерешительно переминаясь.
— Ты еще хочешь о чем-нибудь доложить?
— Стрельцы чинят большое воровство, государыня. Твоих наказов не слушают, к Троице перебегают, всех твоих сподручников ловят и переводят туда…
— Ты лжешь, Федор Леонтьич, клевещешь на моих верных и старых слуг… Кого они схватили?
— Да вчера схватили Кузьму Чермного… Андрея Сергеева и…
— Чермного… схватили… — машинально повторила царевна упавшим голосом, как будто дело касалось до лиц, ей совсем незнакомых.
— Схватили и увезли, государыня. Увезли и Петрова.
— И Петрова? — повторила она тем же голосом.
— И Петрова, государыня.
Софья Алексеевна как будто застыла.
— Стрижев и Кондратьев, на днях бежавшие было с отцом Сильвестром, — начал снова, после небольшого молчания, передавать новости Федор Леонтьич, — вчера воротились сюда во дворец к тебе, государыня, молили Евдокимова спрятать их здесь. Евдокимов спрашивал меня… я не велел…
— Ты не велел?.. Понятно… а я велю…
— Помилуй, государыня, теперь каждому из нас только до себя…
— Тебе — да… но не мне… Я, если не в силах защитить, так хоть укрою… укрою… — повторяла она почти бессознательно, потирая рукой лоб, как будто сбирая разбродившиеся мысли, — Прикажи псаломщику Муромцеву запереть их в церкви Распятия Господня… или нет… постой… церковь обшарят… лучше в тайник спрятать… как было тогда… только не им теперь… а мне… В какой тайник спрятать?.. Я подумаю… а теперь пусть Евдокимов отведет их в мою мыльную… там надежно… искать не будут…
— Слушаю, государыня, да вот уж и об себе хотел доложить…
— О себе? Что… тоже прятаться?
— Моей головы, государыня, пуще всего домогаются. Мне и укрыться трудно — везде найдут. Велел было я моему подьячему, двоюродному братцу Семену Надеину, спросить в подмосковной деревне у доброхота моего Перфилья Лямина, не можно ли в лесу у него поставить келью, где бы я укрылся. Перфилий говорит: лесу де много и прожить можно. — Так я и велел у дворцовой лестницы держать наготове лошадь, а у Девичьего коляску.
— И хорошо… беги!
— Бежать-то опасно, государыня. По всему Кремлю бродят стрельцы. Пожалуй, чего доброго, признают…
— Выбери ночь потемнее…
Федор Леонтьич вышел. Царевна, казалось, не заметила его ухода. Она не могла думать, соображать, точно камень свалился на голову, точно гром небесный оглушил ее. Какие-то отдельные, неясные представления бродили в голове… она силилась придать им окраску, форму, и не удавалось.
Да и не было времени оглянуться сознательно. Тотчас после ухода Шакловитого в дверях, без зова, явилась бледная, расстроенная фигура Федоры Калужиной, любимой комнатной девушки Софьи Алексеевны.
— Матушка государыня, спаси нас! Защити, Пресвятая Богородица! — выкрикивала девушка визгливым и отчаянным голосом.
— Что еще? — безучастно, равнодушно спросила царевна.
— Стрельцы навалили везде… вся площадь и двор полны… здешние все да и из-под Троицы…
— Зачем?
— Позволь, государыня, изымать Федьку Шакловитого. Царь Петр Алексеевич прислал нас и накрепко наказал доставить его к Троице, — отвечал вместо Калужиной полковник Спиридонов, отстраняя девушку и входя в покои. За плечами Спиридонова виднелись головы другого полковника, Сергеева, и стрельцов. Говор и шум слышались в соседних покоях и переходах.
— Петр Алексеевич велел, а царь-брат Иван Алексеевич запрещает и строго взыщет с ослушников, — холодно сказала царевна, — подите спросите у братца…
— Спиридонов вышел и через несколько минут воротился смущенный.
— Что царь Иван Алексеевич?
— Он изволил сказать, что сам прибудет к Троице и, что хотя за Федьку Шакловитого не стоит, буде он виноват, но выдаст его только тогда, когда приедет за ним боярин Петр Иванович Прозоровский.
— Вот так и передайте Петру Алексеевичу.
Полковники переглянулись между собой. Переминаясь и не зная, на что решиться, они постояли-постояли, но затем стали выходить.
Гроза на этот раз миновала Федора Леонтьича, но не надолго. Наказы за наказами, все страшнее и грознее, присылались из Троицы: стрельцы, никогда не любившие начальника за надменность, роптали и волновались.
— Не отвечать же нам всем за него, изменника, вора, — говорили они громко, не стесняясь, — не выдают, так силой добудем.
И вот караулы денные и нощные усилились около дворца, и не стало возможности не только Федору Леонтьичу, а и самому малому зверьку перебежать оттуда непризнанным.
На другой день, с утра, волнение между стрельцами увеличилось. Посланные от Петра полковники Нечаев, Спиридонов и Сергеев, ошеломленные с первого раза отказом старшего царя, потом одумались. «Царь-то Иван, — думали они, — не в своем разуме, все делает по воле царевны, а как царевны не будет, и он стоять за Федьку не станет… а мы тогда будем в ответе». И решили они на другой день исполнить непременно приказ Петра.
Теперь, при сложившихся обстоятельствах, арестование стрелецкого начальника не выдвигало никаких затруднений. Энергия Софьи Алексеевны сломилась. Покинутая всеми, разбитая в своих верованиях, обманутая в доверчивости на преданность и благодарность окружающих, она в эти моменты, казалось, ничего не чувствовала, как будто все нервы парализовались, только отражая внешнее, но не передавая и не возбуждая никаких ощущений.
Бессознательно увидела она входивших к себе, как и накануне, тех же стрельцов, бессознательно выслушала опять ту же просьбу о выдаче им изменника Шакловитого и бессознательно выговорила:
— Делайте, как хотите!
Слышала она потом шепот и шумную беготню в соседних покоях вслед за уходом полковников, стук и возню в своей опочивальне, где укрывался красивый Федор Леонтьич, слышала все это и ни на что не отозвалась. Только когда до ее слуха долетел подавленный, глухой крик слишком знакомого голоса, а потом странное шуршание, как будто волочили что-то грузное мимо ее комнаты, какою-то резкою болью кольнуло в ее сердце, да и то почти мимолетно. По-прежнему сидела она застывшая, окаменелая… не шевельнулась, не встала посмотреть, что делалось с тем, кого она прежде хоть и чувственно, и животно, но все-таки любила.
А между тем Федор Леонтьич в синяках, со связанными и закрученными назад руками лежал плашмя на дне телеги, прыгавшей по тряской дороге к Троице, стукаясь при каждом толчке то затылком, то висками. Невесела была ему дорога, но еще более невеселым представлялось будущее.
Глава XI
На следующий же день началось следствие. В одном из царских покоев Сергиево-Троицкого монастыря изготовлена была допросная камера с обычными принадлежностями следственного процесса. Допросы должны были производиться, как они уже производились несколько дней, с самого начала перебежки стрельцов, доверенными лицами Петровской партии, между которыми выделялись в особенности князь Борис Алексеевич Голицын, боярин Борис Васильевич Бутурлин, боярин Тихон Никитич Стрешнев, Федор Абрамович Лопухин и князь Иван Борисович Троекуров. Большею частью при допросах присутствовал сам Петр, к крайнему неудовольствию Бориса Алексеевича.
— Никто в своем деле не судья, — не раз говаривал он молодому царю, — и не след юноше мешать старикам.
Но возбужденное состояние увлекало Петра и заставляло его принимать личное участие в допросах.
Главная обязанность производства допросов лежала на князе Троекурове, как человеке опытном в таком деле, рассудительном и умеющем выслеживать истину в разноречивых и неопределенных показаниях.
Утром 7 сентября в следственную камеру ввели связанного Федора Леонтьича и поставили перед боярами, сидевшими за столом, на этот раз без участия Петра. Трудно было узнать в этом изможденном, всклокоченном и грязном оборванце красивого, стройного дьяка; только и напоминали его большие темные блестевшие глаза, казавшиеся еще больше от осунувшихся щек.
После обычного увещевания говорить правду, ничего не скрывать и не покрывать никого, кто бы ни были виновные, так как только чистосердечное и полное раскаяние и раскрытие всех обстоятельств могут преклонить к милости государя, князь Троекуров поставил первым вопрос: «С какой целью днем и в ночь на 8 августа собрано было в Кремле такое большое количество вооруженных стрельцов?»
На этот вопрос Шакловитый отвечал, что стрельцов собирали и прежде для охраны, из опаски озорства потешных конюхов, на которых поступали многие жалобы, и что 7 августа наряжено было в Кремль сто стрельцов для сопровождения царевны в поход в Донской монастырь. Когда же нашлось на Верху письмо, объявлявшее об умысле потешных напасть на дворцовые хоромы в ночь на 8 августа, то царевна в поход не пошла, а приказала стрельцов оставить в Кремле и на ночь.
На второй же вопрос: «С какой целью собирались стрельцы на Лубянке и посылались разведчики к Преображенскому?» — Федор Леонтьич заперся, отрицая положительно сбор стрельцов, посылку лазутчиков и всякую мысль о нападении на Преображенское. Точно так же он отрекся и от подговоров убить царицу Наталью Кирилловну и царя Петра. Только в одном сознался он, именно в том, что года за два по приказу царевны разузнавал у стрельцов, согласны ли они будут на венчание ее царским венцом, но что и эту мысль он покинул, оставив челобитную у себя, никому, кроме двух или трех лиц, ее не читая.
Для очной ставки позваны были изветчики-стрельцы. Из них Филипп Сапогов упорно уличал своего бывшего начальника в нередком подговоре его убить царя Петра и Наталью Кирилловну, Кузьма Чермной и Обросим Петров — в подговоре стрельцов зажечь Преображенское и в пожарной суматохе убить Наталью Кирилловну, а денщики Турка и Троицкий — в постоянном возбуждении неудовольствия между стрельцами против нарышкинского двора. На все эти улики Шакловитый твердил одно: «Знать не знаю, ведать не ведаю, ничего не мыслил, ничего не приказывал».
По окончании очных ставок подсудимых отвели на монастырский воловий двор, где находился застенок. Здесь, в виду орудий пытки, в присутствии тех же бояр, за исключением князя Бориса Алексеича, вообще не одобрявшего употребления пыток, произведен был новый допрос. Шакловитый показал: помнится, будто слова «зажечь в Преображенском» говорил, но без умысла на жизнь великого государя, про царицу же Наталью Кирилловну может, и говорил, но только норовя стрельцам или для утешки царевны Софьи Алексеевны, когда та печалилась.
Подвергли пыточным допросам сначала изветчиков Обросима Петрова и Кузьму Чермного, подтвердивших слово в слово свои прежние показания, а потом подняли на дыбу и Федора Леонтьича, причем ему дано пятнадцать ударов. При этом допросе он во всем, что ни доводили на него Изветчики, повинился.
Допрос кончился, и бояре разошлись. Боярин Троекуров отправился к Борису Алексеевичу передать результат следствия.
— Сознался? — спросил Борис входившего Троекурова, заметив его сияющее лицо.
— Сознался… добровольно… почти… только и успели поднять да положить с пятнадцать… А ты вот недоволен, князь Борис Алексеевич, — говорил Троекуров с удивлением и как будто с упреком, смотря на сморщенное лицо Голицына.
— Не люблю я, Иван Борисович, пыток. Мало ль что может насказать человек под кнутом? Пожалуй, оговорит и мать, и отца… Вот если б он сознался добровольно… на письме… Большое бы тебе сказали спасибо.
— Можно… и без кнута… — проговорил Троекуров, раздумывая. — Только пусть не мешают мне… пусть я один буду допрашивать.
— Хорошо, Иван Борисович, завтра один допрашивай.
— Еще забыл тебя спросить, Борис Алексеевич, не слыхал ли ты, кто будет стрелецким начальником после Федора Леонтьича?
Намек был слишком ясен, и не мог не догадаться князь Борис.
— Не слыхал еще… не говорил государь… а полагаю, что тебя назначат. — Рука у тебя твердая, поноровки не даст.
— На меня, князь, положиться можно. Не прихвостень какой-нибудь худородный. Не пойду, как Федька, с братцем твоим… Да вот, кстати, о твоем братце. Как ты мыслишь, если Федька его будет оговаривать?
— Оговаривать, Иван Борисович? Мало ль кто вздумал бы оговаривать! Брата я знаю коротко… ни на какое бесчестное дело он не способен. Да чаю я, что он и сам подъедет к Троице, давно бы был, если бы не хворь..;
— Верю, князь, и сам знаю, да говорят-то больно много о нем… Вчера говорит мне Лев Кириллович, что, мол, мы все пытаем Федьку, а корень оставляем — известно, чьей головой жила сестрица…
— У Софьи Алексеевны своя голова не хуже чужой не занимать, стать, другой. Пустое говорят.
— Пустое, Борис Алексеич, по зависти. Понимаю я это, да рука-то у них сильна… За братцем Львом Кирилловичем то же говорят и сама старая царица, а там лопухинские… мало ль их… Ведь князья Голицыны у многих как бельмо….
— Э, Иван Борисович, на всякое чиханье не наздравствуешься. Пусть говорят, лишь бы только царь жаловал.
— Что и говорить, Борис Алексеич, царь тебя любит. Известно, против тебя не пойдет. Я и сказал так… ради твоей опаски… чтоб чужие уши не слыхали…
— Не услышат, Иван Борисович, не бойся. Своих секретов у меня нет, своих слов не сдерживаю, а чужих не передаю, — успокаивал князь Борис Алексеич, улыбаясь своими веселыми голубыми глазами.
На другой день утром следственная камера изменилась. Вместо совета боярского и длинного неизбежного стола, покрытого сукном, заседал только один Иван Борисович, да и заседал-то он не как судья с приличной важностью, а просто как добрый боярин дома у себя в благодушном расположении духа. Перед ним не длинный судейский стол, а другой, гораздо меньше, покрытый салфеткой, на котором вместо роковой чернильницы с бумагами красовался графинчик с добрым вином. Совсем другой вид. По комнате носился не холодный запах смерти, а аромат вкусных яств, поставленных где-то в соседнем покое.
В камеру ввели Федора Леонтьича, изнуренного, страшно изменившегося даже со вчерашнего дня, но глаза его казались еще больше, еще жизненнее, еще больше блестели затаенной злобой.
— Здравствуй, Федор Леонтьич, — ласково обратился к нему Иван Борисович, показывая на стул недалеко от себя. — Извини, потревожил. Хотелось мне поговорить с тобой с глазу на глаз по душевно.
Федор Леонтьич молча опустился на стул.
— Видишь что… Федор Леонтьевич… вчера ты сознался…
— Ни в чем я, князь, не винился, и не в чем мне виниться. А что, может, вчера болтал, так и на дыбе да под кнутом. Известно, все вы кровопийцы…
— Сознался… — продолжал Троекуров, как будто и не слыша опровержений подсудимого, — и показания твои согласны с показаниями других и обстоятельствами дела. Стало, виновен и подлежишь лишению жизни, но мне жаль тебя… Вспомнил я, Федор Леонтьич, твое прежнее обходительство, и захотелось помочь тебе… облегчить чем-нибудь… Посуди сам: сторона Петра взяла верх, свои братья стрельцы вам все изменили, царевне больше не встать, и держаться тебе за нее нечего. Расскажи все по душе, как было, ничего не скрывая, может, царь и смилуется.
— Милости мне ждать от него нечего, — порывисто оборвал подсудимый.
— Конечно, гнев на тебя велик, — продолжал Троекуров невозмутимо, ласково посматривая на подсудимого, — нечего таить, но, видя твою правду и чистосердечность, может внять твоим мольбам, может помиловать. Зажил бы тогда припеваючи на свободе в вотчине своей… Достатку у тебя, слава Богу, довольно… утех много… разных… телом бы набрался, а то посмотри, какой теперь… ослабел, бедняга… Подкрепись хотя стопочкой.
И боярин, прежде налив себе стопочку душистого вина, опорожнил ее, а потом предложил Федору Леонтьичу.
Тот протянул сначала нерешительно дрожавшую руку, потом вцепился в стаканчик и жадно выпил. Приятная теплота разлилась по всем жилам истощенного организма, живее погнала кровь к сердцу и к голове, возникли жизненные, обольстительные представления различных утех, какое-то сладкое ощущение охватило все нервы. Но вместе с оживлением еще настойчивее заговорили насущные потребности организма. Два дня Федор Леонтьич ничего не ел, голод немилосердно сосал, терзал, доводил до исступления, и теперь это новое искусственное оживление вызвало еще более невыносимые муки. А вдобавок еще этот сладко щекотавший обоняние запах от яств!
— Иван Борисович!.. Я… два дня ничего не ел!..
— Два дня! Ах, бедняга… бедняга! Как же ты, думаю, проголодался-то… Два дня! Ну уж намылю, же я голову отцу Павлу! Видишь что… Федор Леонтьич, народу теперь собралось много, рук недостает кормить, да и продовольствие-то на исходе… Везде такой беспорядок… Будь покоен, я распоряжусь…
— Мне теперь, Иван Борисович… теперь дай есть, — шепотом молил Шакловитый, — а там… после, может, и не нужно будет, — прибавил он с грустной улыбкой.
— Теперь, Федор Леонтьич! Так я велю подать тебе, что у меня там изготовлено. — Боярин пошел было уже приказывать, но на дороге остановился.
— Да как же, Федор Леонтьич, а ты хотел показание-то написать… После обеда несподручно.
— Напишу, князь, все напишу, давай мне бумагу и перо. Только, ради Христа, прикажи принести мне хоть хлеба.
— Сейчас, сейчас, — заторопился Троекуров, — вот тебе бумага и перо. Пиши, голубчик, с Богом, а как напишешь, так тебе сейчас и обед готов.
И Федор Леонтьич стал писать свое последнее предсмертное показание, в котором высказал почти то же: что умысла на жизнь царя Петра у него никогда не было, что если носились слухи о близкой его кончине, то ему неизвестно, кем и с какой целью рассказывались эти слухи, что об убийстве царицы Натальи Кирилловны бывали у него речи с Кузьмой Чермным, но по почину последнего, что об этом знал также и Василий Васильевич Голицын, что о поджоге в Преображенском действительно упоминалось, что стрельцы собирались неоднократно ради опаски, но не для бунта, о чем знавал и Василий Васильич, что включать во все акты имя царевны как самодержавицы он начал не ранее получения о том памяти из Посольского приказа и что, наконец, венчания царевны царским венцом ни он, ни Голицын ей не советовали.
С лихорадочной живостью написал это показание Шакловитый и подал его Ивану Борисовичу. Князь прочитал толком, с расстановкой, взвешивая каждое слово и немножко хмурясь.
— Говорил бы о себе, Федор Леонтьич, каялся бы да просил милости, а тут других оговариваешь. Другим будет своя линия. Ну, да уж нечего делать, написал… Вот сейчас подадут тебе кушать, а меня извини, мне недосужно, надобность сходить к благоприятелю, — сказал Иван Борисович, складывая показание в карман кафтана и собираясь уходить.
Князь вышел, а Федору Леонтьичу подали его последний в жизни обед, вкусный и обильный различного рода яствами: поросятиной, гусятиной, солониной в разнообразных приготовлениях и наконец с фруктами.
Иван Борисович отправился между тем к князю Борису Алексеичу, у которого должны были собраться и все члены боярского суда над Шакловитым. В это время бояре еще не прибыли, а Борис Алексеич молча суетился по комнате, прибирая все нужное для совета и убирая все излишнее по домашности.
— Вот, Борис Алексеич, и собственноручное показание Федьки без пытки и не под кнутом, — говорил Троекуров, подавая показание Голицыну.
Князь взял бумагу и стал внимательно читать.
«Не по мысли ссылка на братца, — думал про себя Троекуров, — да как тут быть-то… Оно, конечно, можно было бы понагнуть Федьку как следует… так не угодишь Льву Кириллычу с сестрицей, а ведь они сила…»
— Нового тут ничего не написано, — заметил князь Голицын, складывая бумагу Троекурова, — вот соберутся все — почитаем… потолкуем.
Скоро собрались все члены, и заседание открылось. Пришел и сам Петр.
Прочитав показание, Иван Борисович предложил на общее обсуждение вопрос: следует ли подвергать подсудимого новому допросу или же приступить к суду над ним?
Почти все бояре согласились с бесполезностью дальнейших допросов Шакловитого, и все единогласно нашли, по данным показаниям, подсудимого достойным смертной казни. Только Лев Кириллович не остановился на одном обвинении, а пошел дальше.
— Что вору Федьке отсекут голову — справедливо, и я о том не спорю, но ведь он не один, может, за ним таятся другие, еще больше виновные. Вот хоть Василий Васильевич Голицын. Федька ссылается на него в подговоре извести мою сестрицу, царицу Наталью Кирилловну, по приказанию Василия собирались стрельцы в Кремле, и память о самодержавстве царевны первоначально была из Посольского приказа. Нельзя ж все это оставить. По-моему, надо бы Федьку пытать крепко и расспросить об участий других подробно.
— Показания Федьки одинаковы — под пыткой и без пытки, стало, сказать нового ничего не может. Разве в мучениях зачнет клепать на всех и каждого без разбора, так таким наговорам веры иметь не след. Не верю я даже и всему тому, что он и написал-то, себя оправляя. А что ты, боярин Лев Кириллович, наметки делаешь на князя Василия Васильича, то неправда, и давно бы он был здесь, если б не лежал хворый в Медведкове. Князья Голицыны искони не были изменниками и, с Божией помощью, не будут. Знаю я брата Василия — не виноват он ни в чем, разве в несчастий… так в этом пусть Бог его судит, а не мы. Заслуг он оказал немало, не то что какие-нибудь выскочки… — говорил Борис Алексеевич, бурливо и азартно горячась.
Лев Кириллович тоже вскипел, и дело пришлю бы острый оборот, если бы не находчивый Иван Борисович. Услыхав крупную речь князя Бориса и заметив затруднительное положение Петра, уважавшего Льва Кирилловича, как дядю, и сердечно любившего старого пестуна, он поспешил вмешаться в спор успокоительной речью.
— Судить и рядить, бояре, нам самовольно никого не след, без царского указу, а от государя слова о князе Василии Васильиче мы не слыхали, стало, и говорить о нем не приходится. Речь теперь наша, бояре, должна быть одна: подлежит ли за воровство свое Федька Шакловитый смертному убивству?
На этот категорический вопрос все члены — бояре отвечали одним утвердительным «повинен».
— Так и приговор напишем, только не соизволишь ли, государь, — доложил князь Троекуров, обращаясь к Петру, — прежде сослаться с государем-братцем Иваном Алексеевичем?
— Всенепременно, — отвечал Петр, — я напишу к нему сам, а до его указа приговора не исполнять.
Заседание кончилось, и бояре поднялись со своих мест. В это время вошел стряпчий с докладом, что перед монастырскими воротами остановились и просят дозволения въехать князь Василий Васильич Голицын с сыном Алексеем Васильичем, окольничие Неплюев и Змеев, думный дворянин Косогов и думный дьяк Украинцев.
Бояре переглянулись между собой, на всех лицах выразилось напряженное выжидание.
— Пусть Украинцев немедля явится сюда, а прочим сказать — ожидать моего указу на посаде, — отчетливо, после небольшого раздумья, сказал Петр, уходя осматривать крепостные снаряжения.
Бояре разошлись, решая по-своему, каждый в уме своем, важный для них вопрос: чья сторона возьмет верх?
В комнате оставались только Борис Алексеевич, суетливо убиравший со стола принадлежности письмоводства, и князь Троекуров, видимо, выжидавший ухода товарищей.
— Слышал, Борис Алексеевич, теперь и сам речи Льва Кириллыча? Не от себя ведь он говорил, а со слов сестрицы-царицы. Понаведаться бы тебе к ней да уладить…
— Нечего улаживать, Иван Борисович, — отвечал еще не успокоившийся князь Борис, — от родни да от чувства я не отступлю. Либо я пропаду, либо выгорожу брата Василия, а улаживать не буду — только лишняя свара…
— Ну, как знаешь, как знаешь. Свой ум — царь в голове. Я только как добрый слуга твой чаял тебе помочь, — говорил Троекуров, прощаясь и уходя довольный, что разузнал-таки почву, на которой следует крепко держаться. «Князь-то Василий теперь выгородится, да не поднимется, — решил он сам с собой. — Царь хоть и уважает Бориску, а все-таки бабы поставят на своем. Вот и ладно, что Федьку не настроил».
Глава XII
На другой день любимый дядька Ивана Алексеевича, боярин князь Петр Иванович, приехавший в Москву, вручил старшему царю собственноручное письмо Петра, в котором тот прочил его уполномочить на перемещение и назначение судей; кроме этого, боярину поручено было словесно испросить у царя Ивана разрешение на самостоятельные распоряжения в Троице по розыскному делу.
Захиревший Иван Алексеевич не противоречил и охотно предоставил младшему брату полную самостоятельность.
И сделал он это не по любви к Петру, которой он не мог иметь, ни по равнодушию к сестре, дорогой для него по кровной связи и по воспоминаниям детства, но в силу общего господствовавшего воззрения на положение женщин того времени, воззрения, воспитавшего его и за пределы которого не могло переступить его слабое понимание.
Петровская партия увидела себя развязанной, единовластной и первым делом поспешила укрепить под собою почву. Тотчас по получении согласия старшего царя из Троицкого монастыря вышел царский указ, исключавший имя царевны-правительницы из всех актов, где оно упоминалось, рядом с именами обоих государей. Но этого было мало. Пока Софья Алексеевна жила в Кремле и пользовалась свободой, она могла собраться с силами и при удобном случае объявить от себя решительную протестацию, опираясь на всегда существующую партию недовольных. Решено было удалить царевну, запереть ее в монастырь, а захваченных ее преданных слуг казнить.
Для исполнения первой задачи, как самой щекотливой ввиду неминуемого противодействия со стороны царевны, послан был в Москву все тот же князь Иван Борисович, выказавший в это смутное время столько находчивости и стойкости, а исполнением второй, то есть развязкой с приверженцами правительницы, заботились все собравшиеся в Троице сторонники Петра.
Но эти сторонники не составляли собою плотной однородной массы, проникнутой единым направлением и преследующей одни интересы, напротив, их соединяло только одно противодействие правительнице, несимпатичной им по пренебрежению ею старинного боярского значения. Поэтому по уничтожении этого связующего интереса из этих сторонников тотчас же выработались особые партии — Нарышкинская, Лопухинская, иноземская и другие — с их личными интересами. Как непрочно было, единодушие сторонников Петра, можно видеть из ссоры, возникшей на первых же порах по поводу Василия Васильевича.
Тесная дружба связывала двоюродных братьев, Василия Васильевича и Бориса Алексеевича, несмотря на разность некоторых взглядов и на положение их в противоположных лагерях. Дружба эта не прекратилась с падением правительства Софьи, и нередко гонцы с искренними дружескими письмами переезжали из Троицы в Медведково и обратно. Да если б даже и не было таких коротких отношений, одна принадлежность их к одному корню, святость кровного союза заставили бы их принимать горячее участие друг в друге. Борис Алексеич с жаром защищал перед Петром своего брата и успел-таки избавить его от всяких расспросов и допросов, пыточных и непыточных, по оговору Шакловитого.
С другой стороны, заклятыми врагами сберегателя явилась сама царица Наталья Кирилловна, ее брат и невестка с родственниками. Старая царица, постоянно видевшая в падчерице к себе упорное недоброжелательство, естественно, приписывала это чуждому влиянию, и в особенности влиянию Василия Васильевича. Вытерпев столько мучений, Наталья Кирилловна видела в князе главного виновника своих страданий. Очерствелая и сухая, она жила только двумя чувствами: любовью к сыну и ненавистью к сберегателю. Понятно, что при таком настроении Наталья Кирилловна придавала особую цену оговорам Шакловитого и употребляла все свое влияние на сына к обвинению и гибели Голицына.
Между такими двумя противоположными советами молодой царь выбрал середину и, конечно, не удовлетворил ни ту, ни другую сторону.
9 сентября утром князя Василия Васильича позвали с посада в монастырь. Не получая известий от брата, он обрадовался этому зову и взял с собой объяснительную записку в 17 статьях, но его к царю не допустили. Думный дьяк, остановив его у дворцового крыльца, громко перед многочисленной толпой народа прочитал ему царский указ, которым они, Голицын, отец и сын, лишались боярского звания и ссылались вместе с женами и детьми в Каргополь., Все имущество их конфисковалось на государя. О показаниях Шакловитого относительно подстрекательств к убийству Натальи Кирилловны и относительно сбора стрельцов в указе не упоминалось ни слова.
В таком положении, в каком находился Василий Васильич, его не мог удивить или поразить подобный приговор, и сам он отнесся к нему почти безропотно.
Исполнением приговора торопились, быстро снарядили все семейство Голицыных и под присмотром пристава Вредина со стрельцами отправили в путь.
Но если безропотно отнесся к своей участи сам Василий Васильич, то не так равнодушно узнали о таком приговоре его враги. Старой царице наказание показалось слишком ничтожным в сравнении с тем злом, которое она вынесла. И вот под ее влиянием бывшие в Троице дворяне на другой же день составили челобитную к царю Петру, в которой просили его пытать Шакловитого на площади всенародно для подробного раскрытия участия в замыслах царевны всех сообщников. Это незваное вмешательство не могло понравиться молодому государю, и он приказал объявить челобитчикам приказание: впредь не вмешиваться не в свое дело, и что он показания Шакловитого находит достаточными.
Окружающие замолкли, но старая царица не остановилась. Сдержав себя на первое время, она и по ее совету молодая жена не упускали впоследствии никакого случая возбудить Петра против Голицына и наконец достигли отчасти своей цели.
Через несколько дней послан был стольник Скрябин с поручением догнать опальных Голицыных и объявить им новое распоряжение. Скрябин догнал их уже в Ярославле, отобрал по допросным пунктам ответы против показаний Шакловитого и под надежной охраной пятидесяти стрельцов повез уже не в Каргополь, а в Яренск, тогда бедную зырянскую деревушку не более как из 30 дворов, в 700 верстах от Вологды.
Вопрос о судьбе Голицыных кончился, но борьба, возникшая по поводу их между Борисом Алексеевичем и Нарышкинской партией, проявилась потом по другому поводу при иной обстановке.
За исключением Голицыных, участь остальных преданных лиц царевны подлежала суду боярскому и не вызывала затруднений. По боярскому приговору 11 сентября из арестованных окольничий Шакловитый, стрелецкие пятидесятники Обросим Петров, Кузьма Чермной, пятисотенный Иван Муромцев, полковник Семен Рязанов и стрелец Дементий Лаврентьев были приговорены к смертной казни, а остальные — к нещадному наказанию кнутом и к ссылке в Сибирь. Кроме того, из сотрудников князя Василия, его ратный товарищ, севский воевода Леонтий Романович Неплюев, был лишен чести, звания, всего имения и осужден к вечной ссылке в Пустозерск. Другой сотрудник — Змеев — сослан на житье в его костромское имение. Только думный дворянин Косргов и думный дьяк Украинцев не были наказаны и оставлены на прежних местах.
Счастливый поворот обстоятельств расположил к милосердию молодого царя, тогда еще не очерствелого и не раздраженного смелою стойкостью противной партии. По рассказу Гордона, с которым одинаково говорят и другие современные очевидцы, Петр высказывал намерение пощадить жизнь всех обвиненных и только по усиленным убеждениям патриарха согласился на смертную казнь главных трех преступников: Шакловитого, Петрова и Чермного. Таким образом, и на этот раз церковь не изменила своим традициям как верного охранителя самодержавной власти.
Приговор был исполнен 12 сентября на открытом месте перед монастырем у Московской дороги при многочисленном стечении народа.
Последние три дня Федора Леонтьича не тревожили допросами и о нем как будто забыли. Еще более захудел он за это время. После лукулловского обеда у князя Троекурова снова наступили долгие голодные дни, так как кусок черного заскорузлого хлеба и кружка какой-то желтоватой вонючей воды не могли приходиться по вкусу, желудку, привыкшему к сочным боярским яствам.
«Вот и третий день прошел, а меня не токмо пытать, а и не спрашивают, — думал заключенный, полулежа или полусидя на связке соломы в своем совершенно почти темном ящике-каморке, грязном и вонючем, без скамьи и стола. — Не дошла ли царевна у Ивана Алексеича моего освобождения. Царевне ведь без меня не жить… Разве заболела с испуга и горя… Уж не умерла ли? Нет… тогда и царь здесь не жил бы, уехал бы в Москву… Чаю, скоро придут за мной…»
Действительно, за Федором Леонтьичем скоро пришли — освободить, и пришла даже целая команда. Только чудно это освобождение: лица у пришедших серьезные и мрачные, подняли так грубо, не так, как стрелецкого начальника, руки связали, вывели из тюрьмы, но повели не к дворцу, а вон из монастыря. На дороге присоединились еще такие же команды с Оброськой, Кузьмой, Дементием, Ивашкой и Семеном Рязановым. Прошли монастырский двор и вышли из ограды на площадь. Народу тьма кишит, и все толкаются около какого-то возвышающегося помоста, на котором прохаживается странный человек. Догадался наконец Федор Леонтьич, за каким делом привели их… остановился… уперся… Грубые толчки заставили, однако ж, все приближаться и приближаться к роковому месту. «Вот оно что… казнят… — как-то туманно пробежало по мозгу. — Да не острастка ли?»
Вот подошли они вплоть к помосту. Думный дьяк прочитал смертный приговор, смысла которого Федор Леонтьич даже и не понял, так в голове все свилось и затуманилось. Слышит: кто-то, как будто голос Оброськи, причитает, плачет, кается перед православными, крестится и просит в чем-то прощения… Зачтем он убивается? Ведь это так… случается, и положат вон туда на плаху, а потом и снимут и отпустят на свободу на все четыре стороны. С дикими, безумно-расширенными глазами поднялся машинально Федор Леонтьич на помост, бессознательно, по привычке сотворил правой рукой крестное знамение, не почувствовал, как сам ли он наклонился или другие наклонили низко… низко… так, что голова коснулась плахи… Вот сейчас прочтут приговор и поднимут… Но не сошел Федор Леонтьич, а только красивая голова его скатилась с помоста.
Вслед за головой стрелецкого начальника скатились головы Обросима Петрова и Кузьмы Чермного.
С полковником Рязановым, Муромцевым и Лаврентьевым поступлено было иначе. Их тоже вводили на помост, тоже клали голову на плаху, но тотчас же поднимали и, раздев, укладывали ничком… Другой человек явился с ременным кнутом и… бил нещадно. Подняли их, бесчувственных, вырезали языки и отнесли… Куда?.. Для отправки на вечное житье в Сибирь.
Не менее тяжкая доля постигла и других преданных лиц царевны. Преподобный монах Сильвестр Медведев, предвидя неминуемую развязку, тотчас по приезде в Кремль полковника Нечаева убежал вместе с Никитой Гладким из Москвы в монастырское село Микулино (в 7 верстах от Москвы) к другу своему — расстриге попу Григорию, а оттуда побежали в Польшу. Пробираясь по Смоленской дороге, они остановились на несколько дней отдохнуть в Бизюковом монастыре, близ Дорогобужа, у старого знакомца своего — игумена Варфоломея. Здесь-то и захватил их дорогобужский воевода Борис Суворов, извещенный послушником отца Варфоломея. Медведева и Гладкого доставили в Троицкий монастырь спустя два дня после казни Шакловитого.
Начались новые допросы. Медведев показал, что он знал о намерении царевны венчаться царским венцом, что действительно подписывал к ее портрету полный титул и вирши, что слышал от Шакловитого намеки на убийство царицы Натальи Кирилловны в таких выражениях: «Если бы ее (Натальи Кирилловны) не было, у государыни царевны с братом было бы советно», — но затем отрекся от всякого соучастия в преступных замыслах. Точно так же и на вторичном допросе под ударами кнута, после расстрижения и отлучения от церкви, он ничего нового не высказал.
Более податливым оказался друг его, Никита Гладкий. Как на первом допросе, так и на втором под пыткой он сознавался и, во всем показывая согласно с показаниями Обросима Петрова, плакал и кричал:
— Во всем виновата царевна Софья Алексеевна, взыщет на ней Господь Бог за нашу кровь!
Обоих их тогда же приговорили к смертной казни, но приговор был исполнен только над одним Гладким, Медведева же, вероятно по ходатайству патриарха, заключили в келью Троицкого монастыря, где и подвергли его увещеваниям архимандрита Новоспасского монастыря Игнатия и ученого грека Лихуды Софрония. Потом, уже почти через полтора года, когда захвачен был один из главных сообщников Шакловитого — Алексей Стрижев и открыты были тесные сношения Сильвестра с чародеем, поляком Сильным, Медведева снова допрашивали под страшной пыткой «огнем и железом» и наконец казнили 11 февраля 1691 года.
Безустанно работали заплечные мастера, полосуя тела и отрубая головы приверженцам правительницы, и никого почти в живых не осталось.
Иван Борисович приехал в Москву с поручением выжить царевну из кремлевских палат и водворить ее в Новодевичий монастырь. Нелегкое было это поручение. На убеждения рассчитывать было трудно, а на насилие он не был уполномочен, да и старший царь, Иван, едва ли бы согласился. Оставалось надеяться только на настойчивость да на то, что правительница наконец сама убедится на невозможность дальнейшего своего пребывания в Кремле.
Нервное возбуждение, выказанное правительницей в первый день нового года, по случаю приезда полковника Нечаева, сменилось упадком сил — апатией. Совершенным автоматом прожила она последующие дни, дни буйства стрельцов, взятия Шакловитого и всех ее приближенных. Да и не было вокруг нее ничего, что могло пробудить упавшую энергию. Вести, доходившие до нее, были крайне неутешительны. Постельница ее, Арина Федоровна Оглоблина, водившая большое и короткое знакомство в стрелецких слободах, каждый день передавала ей все, что узнавала от стрельчих, мужья которых были в Троицком монастыре. Оглоблина последовательно рассказывала царевне сведения о допросах Шакловитого, Обросима Петрова и других, об их показаниях и наконец об их казни.
Как повлияла на нее смерть Федора Леонтьича?
Странное дело. Самая тесная связь соединяла ее с Шакловитым, а между тем она отнеслась к его смерти почти равнодушно, ее даже более поразила участь Петрова, Чермного и Рязанова. Но еще с большим интересом, с большим сердечным участием следила она за борьбой, начавшейся за судьбу Голицыных.
Царевне минуло тридцать два года, а она еще никого не любила. Девять лет тому назад поддавшись влиянию обольстительной речи Голицына, она отдалась ему, серьезно привязалась и думала выйти за него замуж, но разница в годах и взглядах скоро провела между ними резкую разъединяющую черту. Молодой, живой ум, жаждущий деятельности, поделиться избытком, своих сил для счастья других, не мог сродниться с постоянным холодным расчетом, с математическими выкладками житейской опытности князя, и она отошла от него, но все-таки сохраняла к нему преданность и уважение к его уму, дарованиям и обширному образованию. Но отсутствие в Крымском походе… Подвернулся худородный красавец. Заговорило животное чувство, потребность самки, и царевна допустила его к себе, не рассмотрев, насколько подходит он к ней по духовному развитию. И вот в странном положении очутилась она. Телом принадлежала она ему, но чем ближе и чаще становились отношения, тем дальше она уходила от него. Скудоумие и эгоизм худородного все яснее и яснее рисовались в ее глазах, и в последнее время у нее появилось какое-то отвращение к нему. Иногда пыталась она наложить на его образ лучшие краски, обмануть и оправдать себя, поставить его на высоту, но и эти усилия все более отдаляли.
Царевна старалась забыться в трудах, отдаваясь делу правления, но сердце женское присасывается ко всему, живет и вечно работает. По неимению субъекта для любви оно присасывается к чувству ненависти… Любовь и ненависть, по сущности, одинаковы — как то, так и другое приносят страстное увлечение.
С ребяческих лет жизнь поставила царевну в неприязненные отношения к мачехе, и эти отношения, естественно, перешли под влиянием сложившихся обстоятельств в ненависть. Старая царица и молодая царевна ненавидели друг друга, и это перешло к их приближенным, думающим, живущим их головой. Вот почему у всех старых стрельцов и у Шакловитого постоянно была одна мысль — принять старую царицу медведиху, а не ее сына, тогда как весь политический интерес должен бы сосредоточиваться на нем.
Ненависть против Петра у царевны развилась уже впоследствии, после смерти старой царицы, от унижения, лишения власти и личного оскорбления.
Когда апатическое состояние духа после первых чисел сентября у царевны миновало и она трезво оглянула свое положение, оно представилось ей мрачным, но не безнадежным. Правда, она лишилась почти всех преданных, то засеченных, то обезглавленных, но в среде старых стрельцов имя ее пользовалось симпатией и всегда выговаривалось с глубокой благодарностью. Эта симпатия не могла не относиться подозрительно ко всем новым порядкам, а при случае могла превратиться и в открытое неудовольствие. Надобно было наблюдать и выжидать благоприятного момента, отстраняясь на время от всякого участия. Но наблюдать в Кремле, где на виду каждый шаг, где сотни глаз следят за каждым движением, в действительности оказалось невозможным. Самым лучшим, удобным местом в этом отношении представлялся монастырь, где под наружным отрешением от мирских интересов в те времена именно и сосредоточивались мирские вопросы. Из монастырей велись самые деятельные переговоры со стрелецкими слободами, и ниоткуда столько, как из монастырей, не бегали за различными снадобьями к разным колдунам и знахарям.
Увидев лучший для себя выход из настоящего затруднительного положения только в переезде в монастырь не в качестве постриженной монахини, отрекшейся от мира, но как живущей на покое, царевна не имела ничего против выбора Новодевичьего монастыря. Напротив того, если бы ей самой предоставлено было право выбора, то она остановилась бы именно на этом монастыре, где весь штат был ей хорошо знаком, где у нее было столько благодарных и преданных.
Софья Алексеевна послала сказать боярину Ивану Борисовичу о своем согласии исполнить требование брата. Обрадованный князь, рассыпаясь в изъявлениях благодарности и преданности, стал торопить с отъездом.
Начались бесконечные хлопоты и сборы к переезду, так как царевна брала с собой всю почти домашнюю обиходность и свой служебный штат.
Наконец в одно прекрасное утро царская колымага увезла Софью из терема в Новодевичий… Грустно было царевне прощаться со своим теремом, где, правда, мало видела она счастья, но где каждая мелочь в минувшем по воспоминаниям отливалась счастием. Грустно ей было расставаться с сестрами Екатериной Алексеевной и Марфой Алексеевной, в особенности с последней, с которой она была более дружна. Екатерина и Марфа обещали навещать нередко, а. Марфа успела втихомолку дать обещание извещать решительно обо всем.
Глава XIII
Софья Алексеевна в монастыре. Бесконечной цепью потянулось время, день за днем, однообразно до утомления, до исступления… В первое время царевне как будто даже нравилась эта невозмутимая тишина, это отрешение от прошлого, но потом нервное возбуждение пробудилось, и потребность деятельности заговорила снова. С напряженным вниманием стала следить она за действиями нового правительства; частенько постельницы ее, Ульяна Калужкина, Авдотья Григорьева или Вера Васютинская, бегали к знакомым им стрельчихам, тщательно собирая и передавая ей все вести. Нередко навещала ее и царевна Марфа Алексеевна, а еще чаще пересылала она ей все новости в стряпне. Да и, кроме этих источников, царевна могла сама лично разузнавать о настроении умов от многочисленных богомольцев, беспрепятственно допускаемых в монастырь во время праздников и крестных ходов, в которых и она сама почти всегда участвовала. Правда, для наблюдения за ней постоянно находилась на монастырском дворе дежурная стража, но эта стража, ничего не подозревавшая и не предполагавшая, отправляла обязанности свои беспечно. Все были уверены в твердости нового правительства и в совершенной невозможности какой-либо попытки со стороны царевны.
И действительно, в первое время всякая попытка была невозможна. Новое правительство обеспечило себя решительными и энергическими мерами. Почти все преданные царевне, занимавшие высшие должности, были удалены и заменены преданными людьми со стороны Петра. Редкий день проходил без печальной новости для царевны, то о ссылках, то об опалах сотрудников быстро таявшей ее партии. Новое правительство окружило себя верными слугами и в первое время руководилось взглядами большинства.
Все русское общество того времени, за исключением князей Голицыных и весьма немногих образованных людей, с ненавистью смотрело на все более и более усиливающийся наплыв иностранцев. Народ с презрением относился к вере, обычаям и наряду иностранцев и при всяком удобном случае осыпал их насмешками и оскорблениями. Пруд на Покровке, где строились при царе Михаиле Федоровиче дома иностранцев, носил прозвище поганого, а слобода немецкая — Кукуя. «Немец! Немец! Шиш на Кукуе»! — кричали уличные мальчишки и лавочники при проходе иностранца, осыпая его нарядное платье пылью и грязью. Дики казались народу иноземные обычаи, не понимал он, как, например, можно есть траву (салат), как какой-нибудь корове. Да и не один простой народ относился таким образом к иностранцам. Духовенство, передовое сословие по образованию, с озлоблением смотрело на прилив иностранцев, в особенности на дозволение строить им свои храмы, не одобряло тайно и явно мер правительства к сближению с чуждыми государствами.
Кроток и смирен сердцем был патриарх Иоаким, но и он в завещании своем говорит: «Молю их царское пресветлое величество и пред Спасителем нашим Богом заповедываю: да возбранят проклятым еретикам-иноверцам начальствовать… над служивыми людьми, но да велят отставить их врагов христианских все совершенно, потому что иноверцы с нами, православными христианами, в вере не единомысленны, в преданиях отеческих не согласны, церкви — матери нашей — чужды, какая же может быть польза от них, проклятых еретиков?.. Дивлюся я, — далее пишет Иоаким, — царским палатным советникам и правителям, которые бывали в чужих краях на посольствах: разве не видели они, что в каждом государстве есть свои нравы, обычаи, одежды, что людям иной веры там никаких достоинств не дают… А здесь чего и не бывало, то еретикам дозволено…»
Ввиду такого склада русского общества царевна в цивилизующем деле действовала чрезвычайно осторожно. Точно так же, как и отец ее, она покровительствовала иностранцам; вызывала их, дозволяла французским эмигрантам, притесненным Людовиком XIV, свободный приезд в Россию по всем рубежам, но вместе с тем строго охраняла религиозное чувство народа. Так, при первой попытке фанатика лютеранина Квирина Кульмана она поспешила прекратить его пропаганду, подвергнуть его самого аресту, потом розыску и наконец утвердила его смертный приговор.
Можно ли было ожидать такой же осторожности от впечатлительной, увлекающейся натуры Петра? Семнадцатилетний царь сошелся с немцами, веселая слободская жизнь немцев понравилась ему. Там бывали пиры, танцевальные вечера, маскарады, там много пили, там допускалось свободное обращение с женщинами, и нетрудно было предвидеть, что страстный юноша весь отдастся этой новой жизни и потребует такой жизни от всего русского народа.
И стала рассчитывать царевна на неизбежные промахи нового правительства. Темными ночами, на монастырском ложе и в храме, середи церковной службы, отдававшейся в ее ушах только одними звуками, постоянно задавался в уме один вопрос: когда настанет это время, когда общее раздражение вызовет ее опять к прежней деятельности?
Но прошел долгий год, прошел и другой, а расчеты не сбывались. Около Петра стояли люди, имевшие на него влияние и жившие одинаковой жизнью с массой: царица Наталья Кирилловна и еще не надоевшая молодая жена. По настоянию матери тотчас же по окончании борьбы брата с сестрой, через девять месяцев после приглашения эмигрантов-французов протестантского вероисповедания, вышел новый указ, запрещавший уже переезд в Россию иностранцев без предварительного отобрания от них различных подробных сведений и без разрешения пропуска из Москвы. В таком же смысле, согласном с мнением русского большинства, разрешен был и вопрос о выборе патриарха. Старый Иоаким умер 17 марта 1690 года. В преемники ему собор в июле представил государю трех кандидатов: Адриана — митрополита Казанского, Никиту — архиепископа Коломенского и Викентия — архиепископа Троице-Сергиевой лавры. Но, кроме этих кандидатов, некоторые иерархи, особенно высшие, указывали на Маркелла — архиепископа Псковского. Государь, помимо кандидатов выборных, желал назначить Маркелла, человека образованного, уступчивого и не относившегося враждебно к иностранцам, но тем не менее против своего желания, по настояниям Натальи Кирилловны, 22 августа 1690 года выбрал Адриана Казанского, друга Иоакима, разделявшего все взгляды и убеждения, покойного.
В дворце проявилось двоякое направление. Как частный человек, Петр любил кутнуть с иноземцами, панибратствовал с ними, но в официальных сферах иностранцы совершенно стушевывались. Не только рядовые немцы, но даже генералы и полковники не допускались во дворец, когда духовенство, бояре, военные и торговые люди чествовались в дни высокоторжественные чаркою водки из царских рук. Не было исключения даже для самого Гордона, и, раз явившись по приглашению к царскому столу (по случаю рождения наследника Алексея Петровича 28 февраля 1690 года), даже он должен был удалиться.
Все эти новости, своевременно доходившие в Новодевичий монастырь, приводили царевну в тяжкое раздумье. Неужели она ошиблась в расчете? Неужели ей вечно сидеть в этих ненавистных монастырских стенах? Уныние начинало подтачивать здоровье, явилось сомнение в самой себе, в своих силах, нерешительность, упадок энергии и мужества.
Между тем расчеты царевны были верны. Только действительность шла медленнее нетерпеливых ожиданий. Влияние Натальи Кирилловны по мере развития государственной деятельности молодого царя, его постоянных мыканий по разным частям государства, естественно, слабело, а красивая молодая жена все больше и больше наскучивала своими вечными слезливыми сантиментами.
Прошло еще три года. Будничная монастырская жизнь с ее ежедневными сплетнями и лукавыми интригами все теснее и теснее охватывала царевну, незаметно и исподволь увлекая ее в тину своих мелких интересов. Сестры по-прежнему навещали ее часто, а в особенности Марфа, но и от них тоже передавались такие же сплетни, расходившиеся от стрельчих, жен и вдов, являвшихся к царевнам по прикормкам и плативших за даровой корм разнообразными новостями, большей части доморощенного творчества. Передавалось более или менее таинственно, под большим секретом, на ухо, без свидетелей о том, что царь. Петр совсем спился с круга, что он и днюет и ночует у проклятых немцев, измаял всех потешными играми да походами и что во всех-то тех походах вся тягость падает на бедных стрельцов, которых царь, видимо, не любит и при всяком случае унижает перед своими любимыми потешными, что стрельцы ропщут на такую несправедливость.
Выслушивала все эти вести царевна безучастно, пропуская их мимо ушей; узнала она и испытала, насколько можно им верить.
Однажды в двадцатых числах января, вставши от послеобеденного отдыха, царевна уместилась за своим обычным вышиванием в поджидании вечерней службы. Не успела она сделать и несколько стежков, как в коридоре перед кельей послышалось торопливое движение и в комнату вошла постельница.
— Матушка государыня, — торопилась она высказаться, — сестрица Марфа Алексеевна изволила пожаловать.
— Сестрица Марфа? — апатично переспросила царевна. — Кажись, она недавно была, — добавила она, как будто говоря сама с собой.
— Голубушка, Сонюшка, а я к тебе с важным, — заговорила Марфа Алексеевна, только что показавшись в дверях.
Марфа Алексеевна была 42 лет, следовательно, старше Софьи пятью годами, но выглядела моложавее. Голубенькие глазки ее добродушно смотрели из-под светло-русых бровей, голос отливал чистым звуком, а в движениях выказывалась еще бойкость сохранившихся сил.
— Рада тебе, матушка государыня сестрица Марфа Алексеевна, милости просим, — отвечала царевна, не забывая величания полным именем, как требовали того строго соблюдаемые обычаи отношений младших сестер к старшим. Впрочем, только в этом величании и заключалось все преимущество Марфы Алексеевны, во всех же прочих отношениях она сама сознавала превосходство младшей сестры, искренно любила ее и безропотно исполняла ее волю.
— Как здравие твое, государыня сестрица? — не забыла осведомиться Софья Алексеевна, соблюдая весь этикет того времени, обязывающий непременно прежде всего ради уважения, особенно к старшим, осведомляться о здоровье.
— Слава Господу Богу, по святым молитвам матери Дорофеи и твоим, Сонюшка, голубушка, — проговорила Марфа Алексеевна, усаживаясь в глубокое кресло подле сестры, — а я к тебе с вестями, да еще с какими!
— Не родила ли Ульянка опять двойню? — с едва заметной усмешкой спросила Софья, принимаясь снова за вышивание.
— И… мать моя, что ты! Неужто каждый месяц будет носить по двойне? Совсем не то… Переполох у нас там страшный. Сама царица Наталья Кирилловна недужит.
— Недужит? Да ведь она часто недужит… оправится.
— Нет, голубушка, видно, не оправиться ей. Не чает встать. Утром призывала к себе отца патриарха и братца Ивана прощаться. Все уговаривала братца Ивана и сынка жить в любви несогласии, заодно, не идти друг против друга, а отца Адриана просила не оставлять их своими советами и молитвами. Так, слышно, говорила все жалостливо… рекой разливалась…
— Нечего было жалобиться-то, — холодно отозвалась Софья, — братец Иван и так из воли сынка не выйдет. Была я, со мной был дружен, теперь верх взял нарышкинец, — будет с ним заодно.
— На братца Ивана не жалься, голубушка, ты ведь, знаешь, каков он был сызмальства… — добродушно старалась оправдать брата Марфа Алексеевна.
— Я и не жалюсь, сестрица, а так, к слову пришлось: нечего было разливаться-то. А что, сынок с милой… сестренькой-то жалеет мать?
— Как не жалеть! Плачут оба… А пуще их плачет Авдотья… разливается…
— Что ж ей, сестрица, разливаться? Не мать родная.
— Эх, голубушка, не мать родная, а дороже Наталья для нее матери родной. Только и жила Авдотья за свекровью. Пропадет теперь она.
— Неужто, сестрица, правда, что говорят?..
— Кто их знает. Ихние же постельницы болтают. Больно уж любят они друг друга… братец с сестрицей. Оба они такие пригожие да огневые. Он, почитай, каждый день пьян, от одной зари до другой все с басурманами-еретиками. Чаю, что и грехом-то не считает.
— И у немцев, сестрица, это грехом прозывается.
— У еретиков-то? У еретиков, голубушка, ни в чем греха нет. Анна рассказывала мне, а ей передавала стрельчиха, что жила летось у одного немца в слободе, — такие страсти… такие…
Не успела, однако ж, высказать Марфа Алексеевна, какие видела страсти у немца стрельчиха, как в это время колокол ударил к вечерней службе.
— Прощай, голубушка, тебе в церковь, а мне домой пора.
— Навещайте, сестрица, меня, горемычную заключенницу. Только и отрады мне, как вы приедете. Все почти меня забыли. Царицы и тетушка Татьяна Михайловна никогда не навестят, видно, боятся. Вот вы да Екатерина не забываете, — говорила Софья Алексеевна, провожая старшую сестру.
Вечерняя служба шла по уставу. На своем обыкновенном месте стояла царевна Софья Алексеевна, по обыкновению, земные и поясные поклоны клала она, не слыша ни одного слова из молитвенных песнопений. «Что мне теперь в смерти мачехи! Какая польза? Если б несколько лет назад… не стояла бы я здесь, как в тюрьме. А все она… всему причиной она! Исстрадалась я от нее всю свою жизнь. Должна бы радоваться, если ее не будет, а мне теперь как-то все равно. Точно обтерпелось… видно, можно привыкнуть и к тюрьме… и неволе. Как-то поведет тебя Петр… узды не будет… понесется, пожалуй… может и голову сломить».
В последние годы расстроенное здоровье царицы Натальи Кирилловны заметно ухудшилось, но так как болезненные припадки проходили и царица как будто совершенно оправлялась, то и на припадок, случившийся с ней 20 января 1694 года, почти никто не обратил особенного внимания, и даже сам Петр не отменил назначенного им на 25 января похода. Но еще накануне царица почувствовала себя очень дурно, а призванный доктор объявил положение ее безнадежным. 25 января утром в восемь часов она скончалась после пятидневной болезни на 42-м году своей жизни.
Похороны происходили, по обычаю того времени, на другой день с приличными обрядами в московском Вознесенском девичьем монастыре.
В продолжение трех суток сын горевал и тосковал, но уже вечер четвертого дня провел с компанией у Лефорта, а утром следующего дня отправил в Архангельск к графу Федору Матвеевичу Апраксину собственноручное письмо, в котором делал подробные распоряжения о заготовлении, леса, железа и других материалов для постройки малого корабля, «яко Ной, от беды мало отдохнув и о невозвратном оставя, о живом пишу».