Часть вторая — 1689 год
Глава I
Начальник стрельцов, окольничий Федор Леонтьевич Шакловитый, казался особенно озабоченным. Сидел он за своим рабочим столом в своем загородном доме с пером в руке и наклонив несколько набок красивую голову. Работа не спорилась. Внимание бывшего думного дьяка не поглощалось всецело, как бывало прежде, процессом писания букв; взгляд его, обыкновенно заботливо следивший за красивым вычерчиванием тогдашнего писания, был теперь устремлен как-то неопределенно, будто уходил в себя, задавался внутренним вопросом. Поэтому-то и неудивительно, если, за отсутствием руководителя, рука грамотея выводила вместо букв странные узоры.
С последних событий достопамятного 1682 года протекло пять лет. В эти пять лет многое пережилось если не во всем укладе старой русской жизни, то по крайней мере в том пункте, где сосредоточивались политические движения. Подавление второго стрелецкого бунта, меры, соображенные правительницею и добросовестно выполненные новым стрелецким начальником, бывшим худородным подьячим, прочно утвердили правительство царевны Софьи. Вместо странного двоевластия царей, больного косноязычного Ивана и ребенка Петра Алексеевичей, в действительности существовала одна могучая власть царевны-правительницы, захватившей царское достояние в свои руки, вразрез с существовавшим тогда взглядом на положение женщины. Но захватить не значит еще удержать. Для удержания и упрочения власти, кроме личных качеств, нужно и право, осознанное окружавшей средой. А этого-то права и недоставало царевне.
Правда, до сих пор ее правление имело еще некоторый вид права по болезни старшего царя и малолетству младшего, но это призрачное право не могло продолжаться долго. Жизнь Ивана Алексеевича не обещала продолжительности, а малолетство Петра, видимо, должно было сократиться чрезвычайно быстрым развитием здоровых сил ребенка. Какое же будущее ожидало царевну? Возвращение к прежней затхлой теремной-жизни или монастырское пострижение? От того и другого отворачивались ее молодые силы; то и другое казалось ей уж невозможным, как невозможно птице жить в воде, как невозможно рыбе нырять в вольном воздухе. Самая смерть казалась приветливее ей, изведавшей обольщения власти. Обладание властью всегда и во все времена имело и имеет на природу человека всемогущественное влияние, каково же должно быть это влияние на существо, достигшее власти усилием своей воли, и притом же после теремной жизни…
И вот царевна стала задумываться все более и более об упрочении за собой этой власти, о приискании каких-нибудь, хоть бы только призрачных, прав на нее.
Раздумывалась Софья Алексеевна, раздумывались преданные ее делу бояре, об том же раздумывался и теперь ближний ее человек окольничий Федор Леонтьевич Шакловитый, сидя за своим письменным прибором. Только думы его никак не могли уложиться в письменную форму; вместо красивых букв из-под пера опытного дьяка выходили не то цветы, не то здания, не то птицы, не то квадраты, не то треугольники какие-то.
— Монах пришел к тебе, Федор Леонтьич, — доложил вошедший в комнату караульный стрелецкий урядник Афанасий Ларионов.
— Какой монах?
— Сил… Сил… имя-то мудреное. Мы зовем его лешим медведем.
— Какой леший медведь?! — с досадой повторил вопрос окольничий.
— Да вот что живет в Андреевском монастыре.
— Дурак! Не смей обзывать так преподобного отца Сильвестра Медведева. Проси его скорей сюда.
Вошел небольшого роста плотный монах. На широком, одутловатом лице его на первый взгляд бросалось выражение смирения и благодушия, не ладившееся с лукавым огоньком быстро бегавших глазок в узких разрезах прищуренных век. С сильною проседью густая, окладистая борода и такие же густые волосы, выбивавшиеся из-под черного клобука, придавали физиономии некоторую сановитость, скрывавшую от наблюдения сильно развитую челюсть.
— Благослови, преподобный отче, — с оттенком особенного благословения обратился к вошедшему хозяин, низко кланяясь и протягивая руки под благословение;
— Да благословит Бог тебя, доброе чадо, и дом твой, — отвечал тот несколько певучим голосом, осеняя крестным знамением хозяина и подавая ему для поцелуя руку, предварительно помолившись перед образами, стоявшими в киоте в серебряных и золотых окладах, украшенных драгоценными камнями. Мелкими разноцветными искрами горели драгоценные камни, отражая мерцающий свет предыконной лампадки.
— Милости прошу присесть сюда, преподобный отче, — говорил хозяин, усаживая гостя в переднем месте у стола и заботливо подкладывая за его спину подушку, вышитую хитрым узором.
— Уж несколько дней собираюсь к тебе, отче, — продолжал хозяин, — каждый день собираюсь, да все не удосужился: делов много, а нужно бы тебя видеть очень.
— И я о тебе соскучился, Федор Леонтьич; в последние дни никто из наших не забегал ко мне.
— Не прикажешь ли, отче, медку?.. Видишь, как парит, а в жар-то он хорошо прохлаждает, особливо после пути.
Скоро искристый мед зашипел в объемистом кубке.
— А какая нужда случилась во мне? — спросил отец Сильвестр, отведывая понемногу шипучего напитка и прищуривая глазки.
— Да что, отче, все по старому делу. Заботит оно больно нашу матушку государыню. Об этом-то деле я и хотел поговорить с тобой.
— Давненько я государыню не удостоился видеть, да как быть! В Успеньев пост хворь накинулась, так мне и не случилось побывать на Верху. Какое же дело-то это?
— Перед тобой мне скрываться нечего, отче, ты и сам без меня все знаешь, знаешь, каково положение нашей милостивицы. Ведь она и сама с тобой частенько советуется. Вот что: прихожу это-то я к государыне, а на ней и лица нет, бледная такая и дрожит вся. Что, мол, с тобой приключилось, матушка государыня, спрашиваю я ее, а она как вскинет на меня очи да так и залилась слезами. «Не долго уж, видно, мне быть с вами, други мои, — отвечала она мне сквозь слезы, — отымут вас от меня вороги злые». Я допытываюсь и, как бы ты думал, что узнаю?.. Сидела государыня за своими царскими делами, как вдруг грянет гром, стекла даже зазвенели в палате. Государыня к окну, смотрит, а небо такое синее да чистое, ни одного облачка не видно на нем. Государыня и вспомнила тогда такой же гром и в такое же ясное время — помнишь, пятнадцатого-то мая? Вспомнила и испугалась. Опять, видно, кара будет, только от кого будет эта кара — неизвестно. Думает так-то государыня, а к ней и входит стряпчий и говорит: не извольте, мол, беспокоиться государыня, это потешные конюхи царя Петра Алексеича тешатся. Видишь, отче, они уж и пушки завели. Ну долго ль до беды с такой забавой?
— Опасная забава, Федор Леонтьич, совсем непригодная, — вставил отец Сильвестр, прихлебывая из кубка, — а особенно в руках таких пьяных озорников и головорезов, как потешные. — Вот государыня и говорит мне: «Видно, Федор, век мне быть под опаской от мачехи да от сына ее. Горько мне, а пуще горько за моих ближних. Возьмут пьяницы верх, пойдет все вверх дном, смута будет без конца; мне будет тошно, а вам еще тошней: изведут вас в корень конюхи». Зачем, государыня, отвечаю ей, доводить до этого, мы прежде того сами их изведем. Она выслушала меня да так ласково улыбнулась и говорит: «На тебя-то я, Федор, надеюсь да еще на двух-трех, а прочие-то как? Сможете ли вы? Ты бы, Федор, проведал у стрельцов, какая будет от них отповедь, если б я вздумала венчаться царским венцом».
— Ну, что ж, Федор Леонтьич, говорил со стрельцами?
— Сегодня вечерком велел собраться сюда человекам тридцати стрелецким урядникам. Поговорю с ними, да не чаю от них большого проку. Народ ноне в стрельцах не прежний — послушливый да смирный такой. Всех бойких-то мы ведь повыметали.
— Да, народ не прежний, — задумчиво повторил Сильвестр, — забегает он ко мне в монастырь частенько побеседовать. С таким народом ничего не поделаешь.
— Так вот, преподобный отче, я и хотел поговорить с тобой, позаймовать от тебя ума-разума. Как тут быть?
— Времена трудные, Федор Леонтьич, больно трудные. Надо нам действовать сообща, дружно.
— Как действовать-то?
— Первое, Федор Леонтьич, нужно зорко наблюдать за тамошним двором, что делается у конюхов-то.
— Это-то мы наблюдаем. Постельницы Натальи Кирилловны нам передают все в точности. Рассказывали они нам, как обозлилась Наталья Кирилловна, когда узнала, что царевна в грамотах стала писаться самодержицей наряду с братьями-государями. Даже не утерпела и высказала своим-то: «Для чего учала она писаться с великими государями обще? У нас люди есть и того дела не покинут». Кто же эти люди, и не замышляют ли они чего? Для разведок я и подсылаю к ним в тайности моих молодцов наблюдать и передавать мне. Раз сказали они мне, будто стольник Григорий Языков при многих людях выболтал: «Государское имя царя Петра Алексеича видим, а бить челом ему ни о чем не смеем». Я и хотел допытать, что значат те его речи. Приводили его ко мне стрельцы, и пытал я его один на один крепко, да ничего не узнал. Стоит в одном: сказал де зря, без всякого умыслу. Так и выгнал его из Москвы, пригрозив не болтать напредки под смертной казнью. Были у меня и другие люди под пытаньем: верховый дьякон дворцовой церкви Воскресения Никифор да еще татарин Обраим Долокадзин, частенько пришатывающийся к Кирилле Полуектовичу и к кравчему Борису Алексеичу, да и от них тоже ничего не допытался, хоть пытал и крепко, клал на плаху и грозил топором. Вот сегодня не будет ли удачней. Велел ночью привести сюда поблизости, в Марьину рощу, какого-то дворянина, приметного в доброхотстве к конюхам. Уж я ли не стараюсь, отче, ничего, кажись, не упускаю из виду. Вот когда князь Михаил Олегович Черкасский представлял Петру новгородских дворян, перед Крымским походом, так при имени князя Путятина что-то шепнул царю… я сейчас же послал гонца к Василию Васильичу, чтоб зорко смотрел за этим Путятиным.
— Все это хорошо, Федор Леонтьич, да все мало, надо принять и другие меры…
— Какие же?
— Мало ль их! Всякая хороша, если ведет к цели, — значит, Богу годна. Разумно делает царевна по моему совету, что приучает народ к своему государствованию, заранее именуясь самодержицею и приготовляясь к венчанию. Русский народ не любит новизны, и необходимо ему давать свыкнуться с новыми порядками; но это не все…
— Что ж еще-то?
— Нужно, — продолжал Медведев внушительным тоном, прищуривая и почти закрывая глазки, — нужно возбудить народ, а главное, стрельцов против наших ворогов.
— Да как возбудить?
— Вот хоть бы письмецо написать какое-нибудь подметное с известием о смутных замыслах потешных. Это может большую пользу принести, главное, отвратить народ. А стрельцов можно раздражать какими-нибудь стеснениями или, например, истязаниями, причиняемыми будто бы Нарышкиными… Разве нет у тебя между верными людьми схожих по облику С Львом Нарышкиным?.. Да ты понимаешь, как это сделать! Не учить же тебя, Федор Леонтьич!
— Понимаю, отче. У меня в стрельцах есть один молодец, схожий со Львом, а в потемках так и совсем не распознаешь.
— Понял, Федор Леонтьич?.. Ну а когда начнется смута против конюхов, так мудрено ль в смятении принять не одних потешных или ближних людей — Льва и Бориса, а и самою медведицу с сыном. Только помеха будет большая от старика Иоакима.
— А разве старика, отче, нельзя также принять? Царевна не токмо что стоять за него, она даже сама рада будет. Я знаю ее мысли… и доподлинно говорю тебе, что Иоакиму при царевне не быть.
— Да и сам посуди, Федор Леонтьич, какой Иоаким патриарх! На таком месте нужно человека ученого и речистого, который бы твердо стоял за царевну, а старик едва грамоте знает. Кого ж царевна метит назначить патриархом?
— Кого ж, отче, как не тебя! Ты разумом дошел и велеречием. Всем известно, как еще покойный государь-батюшка Федор Алексеич тебя изволил сам навещать, лично беседовать… и посылать за тобой не за редкость. А расположение-то царевны к тебе ты и сам знаешь какое. Она без твоего совета, почитай, ничего не делает.
— Так… так… Федор Леонтьич, государыня меня жалует. Да и тебя тоже прошу при случае молвить обо мне доброе словечко, а я в долгу не останусь: буду за тебя радеть всеми силами… А не знаешь ли, как мыслит об этом князь Василий Васильич?
Напоминание о князе темным облаком пробежало по красивому лицу бывшего думного дьяка.
— От князя, отче, не скоро допытаешь правду, да и человек-то он нетвердый. Вот хоть бы и насчет царевны. Где он показал ей преданность? Все мотает, как бы вильнуть в сторону. Раз только он и проговорился. Закручинилась как-то царевна уж очень сильно, — забоялась за свое государствование… я утешал ее. Тут только он и обмолвился: «Для чего и прежде вместе с братьями ее (Наталью Кирилловну) не уходили, ничего бы теперь и не было». Да и государыня-то, я тебе скажу, отче, по тайности, не так уж к нему благоволит, как прежде.
Отче Сильвестр не отвечал, но лукаво метнулись его глазки на хозяина, и едва заметная насмешливая улыбка передернула углы рта.
— Засиделся, однако, я у тебя, Федор Леонтьич, а у самого на дому есть нужное дельце, — говорил гость, поднявшись с места и молясь перед иконами.
Федор Леонтьич снова почтительно подошел под благословение святого отца и снова усердно облобызал его руку.
— Не смею удерживать тебя, святой отче, знаю, как время тебе дорого. Не забудь и меня грешного в своих святых молитвах.
Глава II
Проводив преподобного отца Сильвестра, Шакловитый вышел на крыльцо, выходящее на двор, где кучками толпились стрельцы. На дворе собралось до тридцати урядников четырех стрелецких полков, между которыми находились пятисотенные Ларион Елизарьев и Василий Бурмистров, пятидесятники и пристава Андрей Кондратьев, Обросим Петров, Алексей Стрижов, Афанасий Ларионов, Борис Дмитриев и другие.
— Пятисотенные и пятидесятники стрелецкие! Сами вы видите, как велика к вам царская милость, а вся эта милость исходит только от одной нашей благоверной государыни, царевны Софьи Алексеевны. Докажите же ей вашу преданность; вашу готовность служить ей честно, нелицемерно, вашу готовность положить за нее животы свои. А доказать ноне вы можете челобитною, чтобы ей, благоверной государыне, венчаться царским венцом. Если таково ваше желание, то напишите челобитную, я доложу царевне, а потом подадим великим государям, когда они выйдут на обновление лета (1 сентября).
Речь была коротка, но не убедительна. Видно было, что бывший думный дьяк, борзый в писании, не обладал даром элоквенции, да и в тоне его голоса не звучало той твердости и уверенности, которые так влияют на неразвитые умы.
Вообще отношения нового начальника к стрельцам нисколько не напоминали отношений бывшего начальника — князя Хованского. Бывало, простые слова покойного князя-товарища и такого же служаки, разделявшего нередко труды походной жизни с простыми людьми, прямо доходили до нехитрых душ стрельцов и звучали симпатичной струной. Не таковы были отношения Шакловитого. Бывший подьячий обращался со стрельцами холодно, высокомерно и строго. Между ним и стрельцами не было ничего общего. Они боялись, но не любили его.
— Как изволишь, — нерешительно ответили стрельцы на речь начальника, — а мы челобитной писать не умеем.
— Это ничего, — заметил им Федор Леонтьич, — челобитную я вам сам напишу.
Решение это, видимо, еще более озадачило стрельцов.
— Да послушает ли нас царь Петр Алексеевич? — заговорили они опасливо и с явным желанием избавиться от предложенной чести.
— Если не будет слушать вас, — ответил бывший дьяк, — и отойдет от вас на Верх, так вы задержите ближних его людей, боярина Льва Кирилловича и кравчего Бориса Алексеевича, тогда он остановится и ваше челобитье примет.
— Да патриарх с боярами откажутся венчать царицу, — послышались некоторые более смелые голоса из стрельцов.
— А что такое патриарх? — запальчиво закричал Шакловитый, раздосадованный нерешительностью и колебанием подчиненных. — Не теперешний, так другой будет на его месте, свято место пусто не будет! Любой из духовных властей пойдет на его место, а если и откажутся, возьмем простого старца. Такая же честь будет и ему! А о боярах не тревожьтесь: все они сохлое, зяблое дерево; только один из них постоит до времени — князь Василий Васильич.
Затем, отпуская стрельцов, Шакловитый наказывал:
— Когда воротитесь в слободы, призовите тихомолком в съезжие избы известных вам товарищей, в небольшом числе, правоверных, старых и разумных, поговорите с ними накрепко, а что скажут они вам, донесите мне. Челобитную же я приготовлю.
Для более чувствительного убеждения при отпуске каждый стрелец получил по пяти рублей.
Сцена эта разочаровала Шакловитого. Вместо жданных восторженных изъявлений беззаветной готовности и преданности в ответах стрельцов ясно проглядывало сомнение, видимое нежелание вмешиваться не в свое дело. Времена были не прежние — не прежние были и люди.
Взбешенному дьяку-окольничему хотелось на ком-нибудь сорвать раздражение.
«Бабы, трусы, — думал он про себя, провожая далеко не ласковым взглядом уходящих стрельцов, — изменники, предатели, а может, и подкупленные потешными конюхами. Не из этих ли подкупателей-лиходеев сидит у меня теперь в тайнике? Душу у него вытяну, а допытаюсь о замыслах конюхов…»
— Эй!.. Терентьич!
— Чего изволишь… — отозвался выбежавший из ближайших служб старший домоправитель.
— Тот сидит в тайнике?
— Сидит, батюшка Федор Леонтьич.
— Взять его сейчас туда… знаешь, в Марьину… Я сам допрошу его.
— Слушаюсь, батюшка, а мастера брать с собой?
— Взять.
В то время Марьина роща далеко не была таким избитым, расчищенным и излюбленным местом общественных гульбищ, как в настоящее время. Тогда это было дикое, глухое место, где могло удобно хоронить всякое преступление, оставаясь незримым Божескому свету в густой, с трудом проходимой чаще. По такому дорогому качеству роща эта сделалась любимым местом допросов с пристрастием людей, преданных юному царю Петру. Здесь пытали стольника Языкова, дьякона Никифора, татарина Долокодзина и многих других. Сюда же привели и новую жертву, какого-то дворянина, часто бывавшего, по словам шпиона-стрельца, в домах Льва Нарышкина и Бориса Голицына.
— Говори все, что знаешь, да говори правду, а не то допытаюсь пыткой, — начал свой допрос Шакловитый. — Бывал ли в домах Льва Нарышкина и Бориса Голицына?
— Бывал… и нередко. Дворецкий нарышкинский мне кум, а милостником у Бориса Алексеича братец моей супружницы.
— Рассказывай, что там говорят о царевне Софье Алексеевне.
— Разговаривали мы о своих делах, а о царевне не слыхал я ни разу ни единого слова.
— Врешь… не будешь говорить доброй волей, так скажешь под пыткой… Что умышляют против царевны? Говорят ли о скором венчании ее на царство?
— Ничего не говорили, ничего не слыхал, — был ответ.
— Так принимайтесь, — распорядился окольничий.
Связанного по рукам дворянина раздели и с обнаженной спиной положили ничком на землю. Жертва билась, сколько позволяли члены. Служители стали держать за голову и за ноги.
— Мастер — за дело!
Заплечный мастер расправил свою плеть или, вернее, кнут с длинными ременчатыми концами, постепенно суживающимися до толщины тонкого шнура. Ловко взмахнул он кнутом; тонкий ремень, опоясав в воздухе изогнутую линию, со свистом упал на обнаженную спину. Ярко-багровый рубец резко обозначился во всю ширину спину. Несчастный громко вскрикнул от боли.
— Скажешь теперь, что слышал у злодеев?
— Знать не знаю, ведать не ведаю.
— Бей!
Новый свист, и новая полоса легла подле первой. За этим ударом следовали другие в правильных промежутках. Отчаянные вопли и раздирающие крики несчастной жертвы все более и более раздражали самовольного судью — и палача — и доводили его до самозабвения. Скоро из-под новых ударов потекли кровавые струйки; крики становились тише и глуше.
— Скажешь теперь?
— Ничего не знаю.
— Встань.
Несчастный пробовал приподняться, но силы ослабели, и он не мог даже подняться на колени. Его подняли и держали служители.
— Не скажешь?
— Не ведаю.
— Мастер, долой два пальца с каждой руки!
Палач мигом отхватил от рук по два пальца; кровь ручьями блызнула из порубленных мест.
— Скажешь?
— Не ве… — Несчастный не в силах был говорить.
— Не говоришь… так вырвать у него язык!
Служители схватили голову дворянина, раскрыли рот, и палач острым ножом вырезал язык. Кровь полила изо рта. Весь окровавленный, искалеченный, несчастный лишился чувств, а может быть, и жизни.
Так ничего и не сказал.
А в голове окольничего все без умолку и безустанно слышатся слова Натальи Кирилловны: «У нас люди есть и того дела не покинут». Значит, есть же, живут же подле меня такие люди и замышляют же они против нас злое! Знать бы их… всем бы урезал языки… Да как тут узнаешь!
Между тем как ретивый окольничий пытал и допытывался признаний в таких замыслах, которых в действительности не было, выборные стрелецкие, возвратившиеся в слободы, стали исполнять данное им поручение. В слободских полковых съезжих избах поочередно сменялись толпы за толпами. Рьяные пропагандисты стороны царевны Софьи Алексеевны, между которыми выдавались Обросим Петров, Андрей Кондратьев и в особенности пятидесятники Никита Гладкий, Кузьма Чермной и Алексей Стрижов, до хрипоты кричали о милостях к ним царевны, для которой следовало изготовить челобитную о венчании ее на царство. Но холодно принимали стрельцы дело царевны: иные колебались, иные наотрез отказывались от всякого участия.
— Дело это великое и вовсе не подходное нам, — говорили они, — не рука нам вмешиваться в государственные распри, а можем мы только молить Бога об устроении царства по его святой воле.
Так ли говорили стрельцы пять лет назад!
Охотников подписать челобитную оказывалось мало. Наступило и прошло новолетие 1687 года, а Софья Алексеевна на свое коронование не решилась и отложила его до ближайшего будущего, когда вернее подготовятся меры и обеспечится успех. Каковы же были эти меры?
Мудрые советы преподобного отца Сильвестра упали на плодородную почву.
Вдруг по всей Москве разнеслась молва о подметном письме. Пятисотенный Ларион Елизарьев, возвращаясь в стрелецкую слободу, поднял на Лубянке письмо, которое и принес к своему начальнику Шакловитому. По прочтении этого письма оказалось, что в нем заключается только объявление народу, будто в Казанском соборе, за иконою Богоматери, имеется другое письмо с подробным содержанием. Действительно, на указанном месте нашлось это другое письмо — четырехлистовая тетрадь, написанная полууставом, вся наполненная самыми оскорбительными выражениями о царевне Софье и с призывом народа к избиению всех бояр, ей преданных.
Это письмо давало царевне право казаться испуганной и принимать для своей защиты всевозможные меры, но оно не затрагивало интересов стрельцов и не возбуждало их против партии царицы. Требовалось действовать и с этой стороны.
И вот по улицам московским стали совершаться странные дела. В июльские ночи 1688 года стала разъезжать по улицам толпа всадников под предводительством знатного боярина на богатом коне, одетого в белый атласный кафтан и боярскую шапку. Этот боярин, встречая случайно попадавшихся ему стрельцов и наезжая на стрелецкие караулы при Мясницких и Покровских воротах, бил их нещадно обухами, чеканами и кистенями, забивая почти до смерти, причем приговаривал:
— Вот вам за братьев моих! Да погодите… еще будет хуже!
Во время таких истязаний сопровождавшие боярина усовещевали его, говоря:
— Да полно тебе бить их, Лев Кириллыч, и так умрут!
А когда изувеченные и искалеченные стрельцы приходили в Стрелецкий приказ с жалобами, Шакловитый осматривал эти раны, переломленные члены, отрубленные пальцы, показывая их посторонним людям и выдавая лекарства из царской аптеки, с глубоким соболезнованием повторял:
— Жаль мне вас… будут и вас таскать за ноги, как вы прежде таскали! Всех вас переведут! Меня высадят из приказа, стрельцов разошлют по разным городам из Москвы. Кого им теперь бояться? Называют же Лев Нарышкин и Борис Голицын нашу милостивую государыню девкой и хотят ее выгнать. Если же не будет нашей матушки, пропадем мы все… А всем царством мутит царица Наталья Кирилловна…
Глава III
Преображенский дворец в настоящее время не существует, и место, занимаемое им, ныне застроено городскими зданиями, но в XVII столетии он считался любимым загородным потешным дворцом. В нем-то, по известиям разрядных записок, в 1677 году представлялись комедии отсечения головы Олоферна и подвиги царя Артаксеркса, играли немцы на органах, фиолах и других инструментах и танцевали. В нем-то покойный царь Алексей Михайлович любил проводить свободные часы в потехе соколиной охотой.
И действительно, красивое местоположение села Преображенское вполне оправдывало царское предпочтение. Широкие хлебные поля, отделяя его от назойливой столичной суеты, невольно наводили мирное настроение на истомленную душу, а густая растительность и красивые пруды садов, окружавших самый дворец, целили нанесенные раны вечно свежим, вечно понятным голосом природы. По смерти Алексея Михайловича вдова его, Наталья Кирилловна, с сыном, ребенком Петром, во все время царствования Федора Алексеевича и потом правления Софьи Алексеевны почти постоянно жила в Преображенском дворце. Здесь на привольном воздухе свободно, без всякого гнета развивались богатырские силы Петра. Почти совершенно не стесняемый книжным учением, иссушающим силы ребенка в затхлой атмосфере, молодой царь рос вне всяких хитросплетенных этикетных пут, как растет всякое произведение природы при благоприятных условиях.
— Не было недостатка в ребяческих играх, так сильно влияющих на организм человека. Юный государь окружил себя сверстниками из окрестных мальчиков, играл с ними в войну и сделал из них для себя потешное войско. И это войско, эта ребяческая игра, мало-помалу постепенно увеличиваясь и устрояясь, стала принимать вид постоянного правильного военного строя. Из этих ребятишек образовалась сначала рота, обученная иноземцами по артикулу с более быстрыми приемами, потом из роты образовался полк, впоследствии разделившийся на два по имени двух сел: Преображенского и Семеновского. В радах потешных простым солдатом служил и сам царь Петр, одинаково с прочими рядовыми спал в палатке, учился барабанному бою, бил зорю, отправлял по очереди караульную службу, копал и возил землю для сооружения различного рода укреплений, служил в полном и действительном значении этого слова и выслужился, к крайнему его удовольствию, до чина сержанта.
Странна казалось эта служба старым русским людям, не привыкшим видеть своих царей простыми чернорабочими. И не раз патриарх, по совету бояр, пытался отклонить молодого государя от трудов, будто бы несоразмерных с его здоровьем, и каждый раз получал решительный ответ.
— Труды не ослабляют здоровья, а, напротив, укрепляют его. В забавах проходит немало времени, однако ж никто меня от них не отстраняет, — говорил Петр.
Правительница почти никогда не бывала в Преображенском у мачехи. — Долго она не обращала никакого внимания на тамошние забавы, с презрением отзывалась о потешных конюхах, и, может быть, так продолжалось бы еще немалое время, если бы вдруг раздавшиеся выстрелы не указали опасности. А между тем еще задолго прежде, еще в 1684 году, когда Петру, было только 12 лет, можно было предвидеть опасность. В этом году, при осмотре московского пушечного двора, Петр в первый раз увидал пушки, приказал стрелять из них в цель и метать бомбы; мало того, он даже сам нацеливал и прикладывал фитиль к затравке.
Живой, впечатлительный, с громадными способностями, с ненасытной жаждой все знать, все испытать самому, Петр в отроческую пору практически сам стал пополнять детское воспитание, пренебреженное любовью матери. Сама царица Наталья Кирилловна хоть и получила в доме воспитателя Матвеева образование, но это образование ограничивалось одной внешней стороной, одним знанием европейского обращения. Потом удаленная от двора, озлобленная насильственным отстранением себя от участия в правлении, она перенесла все упования, надежды и желания на любимого единственного сына. Лишь было бы весело и здорово дитя, а к чему книжная мудрость?
И благодаря свободной деревенской жизни это дитя росло не по годам, а по часам. В одиннадцать, лет Петр казался пятнадцатилетним, в пятнадцать лет — взрослым юношей. Вместе с физическим развитием росла и жажда умственного развития, заставившая его оборотиться от внешних явлений к книжному объяснению. При таком настроении каждое, по-видимому, ничтожное обстоятельство могло служить, и действительно служило, поводом к вопросам науки. Так, рассказ Якова Федоровича Долгорукого, при прощании его перед поездкой во Францию послом, о каком-то бывшем у него потом затерявшемся забавном инструменте, посредством которого можно снимать отдаленные расстояния, возбудил любопытство царя и заставил его просить привезти такой инструмент из-за границы. Инструмент-забава (астролябия, кокор — готовальня с циркулями) был вывезен, но кто может научить его употреблять? Сам придворный доктор Захар Гулетлу оказался невеждой. После долгих поисков наконец нашелся учитель, не только знающий употребление привезенных инструментов, но и вообще знаток наук математических, — Франц Тиммерман.
С помощью учителя пятнадцатилетний Петр принялся за арифметику, геометрию, фортификацию и артиллерию. Впоследствии учитель оказался недальним математиком, но все-таки он мог показать путь, по которому предстояло идти. Скоро понимал, соображал и выводил заключения здоровый ум государя, и от первых четырех правил арифметики (адицио, субстракцио, мультипликацио и дивизио) он с изумительной быстротой перешел к более высшим частям математики, понял теорию астролябии, узнал, как собирать, измерять поле, выучил все иностранные термины, сообразил главные основания крепостных сооружений и научился вычислять направление полета бомб.
Раз, в ту пору, обходя амбары в селе Измайлове, Петр увидал на льняном дворе, между разными остатками хлама дома деда своего Никиты Ивановича Романова, новый странный предмет — поломанный ботик. На расспросы государя Тиммерман объяснил, что это ботик, на котором можно плавать на парусах не только по ветру, но и против ветра. Петр заинтересовался. Нашли мастера Карштена Брандта, который взялся исправить изломанный ботик, и скоро Петр весь отдался новой забаве.
Начались нескончаемые плавания сначала по Яузе, а потом по Просяному озеру, но и первая, и второе, по ограниченности пространства, оказались вскоре неудобными. Забаву перенесли на более обширное Переяславское озеро, лежащее от Москвы в 120 верстах. Здесь уже представилась возможность постройки более обширных судов, чем и занялись Карштен Брандт, мастер Корш и другие, при личном участии царя. Так как постройка судов требовала применения технических знаний, то при быстром соображении Петра ему скоро стали знакомы основные законы практической механики.
С опытами кораблестроения начались продолжительные отлучки царя из села Преображенского к сердечному горю матери. Правдами в Преображенском кипучая, неутомимая деятельность не давала ее сыну оставаться в тесных стенах, но все-таки она знала, что дитя ее близко, что она может во всякое время его видеть, а с такими отдаленными поездками, при таких щекотливых отношениях с сестрой-правительницей мало ли что могло случиться! И сердце матери билось тревожно, и искало оно средств связать богатыря.
Средство найдено — женитьба. Царица избрала сыну невесту, дочь окольничего Федора Абрамовича Лопухина из рода, преданного ее партии, хорошенькую, молоденькую Авдотью Федоровну, воспитанную в понятиях того времени. Свадьбу отпраздновали 27 января 1689 года. Но средство оказалось действенным не больше как на один месяц. Еще не начали вскрываться реки, как страстный моряк, бросив молодую жену, отправился в Переяславль, где на берегу Трубежа строились для него новые суда. Желая ускорить изготовлением и спуском судов, Петр лично принялся за топор. Работа закипела, и к вскрытию озера все корабли, кроме самого большого, были окончены постройкой.
Не удалось, однако ж, царю насладиться охотой. Мать царица и красавица жена письмо за письмом слали к нему с мольбами о скорейшем возвращении. К просьбам присоединилась и необходимость: по строго соблюдаемому обычаю, следовало непременно присутствовать на панихиде в день кончины Федора Алексеевича, 27 апреля. Петр поскакал в Москву и едва поспел на панихиду. Но, пробыв в Москве не более месяца, он снова уехал на свое любимое озеро, хоть только взглянуть на свое детище, так как предстояло снова скоро вернуться в Москву к вторичной панихиде в день тезоименитства покойного брата — 8 июня.
По дороге из Москвы к селу Преображенское, утром часу в девятом, в половине июня, ехал верховой, как видно по богатой одежде и по дорогому коню, принадлежавший к числу царедворцев. Дорога, огороженная пряслами, пролегала изгибами, то западая лощиной, то выбегая на пологую возвышенность, и становилась совершенно ровной и открытой только недалеко от дворца. Ехал верховой не торопясь, как и подобает немалому чину, осторожно выбирая тропы более торные, где и коню был ход поровнее, и самому поспокойнее. Да и грешно было бы торопиться в такое чудное время. Солнце хоть и высоко стояло в небе, но еще не обдавало знойным жаром. Воздух, освеженный обильным дождем минувшего вечера, пропитан был ароматом полевых цветов и недавно скошенной травы. Легко становилось на душе, и грудь с жадностью вбирала живительный воздух.
Обогнув колок острым углом выбежавших на дорогу молодого ельника и берез, верховой оправился на седле, передернул уздечку и поехал живее. Ровная дорога прямой линией лежала ко дворцу.
Верхового заметили из дворца. У одного из открытых окон сидели две женщины за работой.
— Посмотри-ка, Авдотьюшка, — говорила старшая из них, царица Наталья Кирилловна, своей невестке, — кто бы это ехал к нам из Москвы? Глаза-то мои стали не прежние. Много иссушили их слезы.
Молодая женщина отложила вышивание в сторону и посмотрела в окно.
— Не знаю, матушка, кажется, не из наших. Если б был кто из Апраксинских или из моих Лопухинских, я бы сейчас узнала. Да… нет и не из них… Теперь вот я вижу весь облик — незнакомый какой-то.
— Если незнакомый, так, стало, от той… — И бледное лицо старой царицы, по выражению софьинской партии, медведихи, стало еще бледнее. Много переменилась царица в последние десять лет, много горя перенесла она. Живая, веселая, бойкая красавица стала подозрительной, угрюмой и озлобленной. Да и как было не озлобиться, как не зачерстветь в таких крутых оборотах. После нежной ласки покойного мужа, для которого она была светлым лучом беспредельного счастья, наступило холодное, невзгодное время совершенно чуждых отношений пасынка. Оттертая от власти, но окруженная родными, друзьями, она могла по крайней мере спокойно радоваться ребенком — сыном, пользоваться мирным счастьем частной жизни, но и это продолжалось недолго. Больной пасынок прожил недолго. С его смертью снова улыбнулась ей жизнь, снова поманило радостное будущее, если не для себя, то — что еще дороже — для ребенка, сына, избранного царем. Только мелькнуло это время несколькими днями. На глазах у нее погибли ужасной смертью все ей близкие люди и родные, сама же она, своими руками, должна была отдать на жертву любимого, дорогого брата, и все эти несчастья от кого, для кого они понадобились? Дело говорило само за себя ясно и положительно, оно определенно указывало на лицо, воспользовавшееся ее несчастьями, и не только воспользовавшееся, но даже намеренно подготовившее их. Думала ли красавица всемогущая царица, входя в царское семейство, что в падчерице, в этой золотушной некрасивой девочке, она не далее как через несколько лет встретит врага неумолимого, не отступающего ни перед какими бы то ни было средствами, упорно гнетущего, подрывающего в корне все ее будущее!
Мудрено ли, что цветущее здоровье надломилось, полные розовые щеки побледнели и осунулись, ласковые и лучистые глаза приняли выражение испуганной пытливости и подозрительности, роскошные волосы поседели, стройный, прямой стан сгорбился, походка сделалась нервная. Мудрено ли, что и теперь, при одном ожидании известия от врага, резкие морщины сложились на лбу, а губы помертвели и нервно задрожали. Мудрено ли, что неумолимая память моментально воспроизвела кровавые картины прошлого и, болезненно сжав сердце, прекратила его биение.
«Чего хочет еще эта женщина, — мелькнуло в ее голове, — моей смерти? Я не бегу от смерти. Нет… она жаждет смерти моего сына… он стоит на ее дороге… нет, этого не будет… я закрою сына своим телом, приму на себя все удары, пусть буду изорвана, истерзана, но он, мой милый, ненаглядный, спасется…»
Ничто так не заразительно, как страх. Тревога матери перешла и к молодой женщине.
— Что с тобой, матушка, ты дрожишь… помертвела?
— Ничего, дитя, пройдет. Где, сын, муж твой? — А больное воображение мигом нарисовало ряды копий вслед за всадником, кровавую борьбу, и на этих копьях растерзанное, облитое кровью тело сына.
— Он, ты знаешь, матушка, верно, со своими потешными. Чего ты боишься?
— Ничего, дитя, ничего. Так, вспомнилось прошлое. Дай Бог тебе не испытывать того, что перенесла я. Бог милостив, не бойся ничего. Успокойся, тебе в твоем положении вредно…
Молодая женщина стыдливо потупилась.
— Ты не говорила мужу?
— Нет, матушка, да я и видела-то его только несколько минут.
Оправившись от испуга, Наталья Кирилловна сама посмотрела в окно. Верховой был уже очень близко, и она могла явственно рассмотреть его.
— Теперь я узнаю: это окольничий Нарбеков — один из ближних людей том…
Между тем наделавший столько тревоги верховой успел въехать на двор. Осведомившись, где царское семейство, он отдал коня привратнику, а сам стал подниматься по лестнице во дворец.
— Передай матушке царице, что, мол, приехал от государыни царевны гонец и желает видеть ее пресветлые очи.
Постельница передала поручение старой царице и получила разрешение ввести гонца в комнату, где обе царицы занимались вышиванием.
Окольничий Нарбеков, войдя в комнату, помолился перед иконами и, держа перед собой обеими руками шапку, отвесил два низких поклона обеим царицам.
— От царевны Софьи Алексеевны? — лаконично спросила Наталья Кирилловна.
— Точно так, матушка царица. Государыня царевна Софья Алексеевна наказала мне повидать вашу царскую милость и спросить о вашем благополучном здравии.
— Мы здоровы; слава Богу. Что еще?
— Еще государыня царевна Софья Алексеевна наказывала узнать о пребывании его государской милости, царя Петра Алексеевича.
— Зачем знать об этом царевне? — уже неровным голосом спрашивала мать.
— Не ведаю, государыня.
— Больше ничего?
— Наказывала еще государыня царевна Софья Алексеевна доложить государю царю Петру Алексеевичу по некоторым делам…
— По каким? Я передам сыну.
— Прости, государыня, но мне наказано самолично исполнить приказание царевны.
Гордая, недобрая улыбка пробежала по губам царицы Натальи Кирилловны.
— Ступай, окольничий, челядь тебе укажет, где царь.
Нарбеков опять отвесил два низких поклона царицам и вышел. У царского конюха он расспросил, где можно было бы видеть Петра.
— Ну, это, ваша милость, нелегкое дело. Царь-батюшка Петр Алексеевич, не любит сидеть на одном месте… теперь-то, чай, учится с потешными. Недавно слышал трескотню барабанную.
— А в котором месте потешное учение?
— Да вот как пойдешь по правую-то руку и пройдешь садовую огорожу, так и увидишь поле — там и учение.
Окольничий прошел по указанию конюха дорогу мимо садовой городьбы и вышел в поле. Здесь, на широком, ровном пространстве, стояло несколько отдельных колонн преображенцев и семеновцев поротно и вольно. Офицеры столпились кучкой. Между ними выделялись заведовавший учением, за болезнью полковника Юрия фон Менгдена, майор Иван Иванович Бутурлин и молодой прапорщик. В этом прапорщике, лет семнадцати, открытого чрезвычайно красивого лица, в котором задорно играла здоровая кровь юности, окольничий без труда узнал Петра. Да и мудрено было не узнать. Несмотря на полное пренебрежение наружности, несмотря на холод, ветер, грязь и всякую непогоду, несмотря на грубую физическую работу, молодой царь отличался выдающейся красотой. По словам Кемпфера, видевшего Петра на аудиенции, когда последнему было шестнадцать лет, царь отличался пленительной наружностью: «Если б он был девицей, то все влюблялись бы в нее».
Окольничий степенным шагом подошел к молодому офицеру, сняв шапку.
— Государь царь-батюшка Петр Алексеевич, — начал он.
— Здесь нет царя, — с живостью перебил молодой человек, — царь во дворце, а здесь прапорщик Преображенского полка. Прикажешь становиться в ряды, господин полковник, и куда мне становиться? — обратился он к командиру.
— При первой роте Преображенского полка, — лаконично распорядился майор.
Кучка офицеров разошлась по рядам.
Ошеломленный окольничий Василий Саввич не верил глазам, не знал, что делать. «Не идти ли мне во дворец, — спрашивал он мысленно сам себя, — там ведь царя нет, ведь я знаю его и сам с ним говорил. Приставать к нему не велел… да вон уж и команда началась. Лучше обожду здесь». И окольничий отошел к сторонке выжидать конца учению.
Барабаны забили, раздались слова команды, и стройные ряды преображенцев и семеновцев двинулись в разных направлениях. Все движения исполнялись твердо и отчетливо, приемы — скоро и одновременно, любо смотреть было на безупречные построения, то растянувшиеся лентой, то скучивающиеся густой массой, то рассыпающиеся в одиночку, то движущиеся медленным шагом, то бегущие ровным рядом. Молодой прапорщик наравне с другими выполнял по правилам артикула, передавал команду, отдавал честь перед проходившим командиром, откликаясь его одобрительному отзыву. Смотря на эти легкие и быстрые движения, окольничий не мог не залюбоваться ими и не мог мысленно не сравнить их с тяжелыми и неровными движениями стрельцов.
Учение кончилось. Потешные направились к квартирам, в поле оставались только майор Бутурлин с окружавшими его офицерами, в числе которых находился и молодой прапорщик. Майор высказывал последние замечания, обращая внимание офицеров на те неточности, о которых неудобно было высказывать во фронте. Вскоре почти все офицеры удалились, остались командир и прапорщик.
— Ну, Иван Иванович, спасибо. Вижу, не сложа руки сидели вы тут без меня. Спасибо — удружил. Лихо отхватывали по артикулу. — И молодой прапорщик милостиво отпустил командира, поцеловал его в лоб.
— А… окольничий! Ты здесь еще? — сказал Петр, оборотившись и заметив Нарбекова. — Ну, как показались тебе мои потешные?
— Знатная забава, ваша царская милость.
— Была забава, окольничий, а теперь служба, — заметил, несколько нахмуривая брови, Петр. — Ну что у тебя? Говори теперь.
— Государыня царевна Софья Алексеевна наказывала мне осведомиться о благополучном здравии твоей царской милости.
Легкая усмешка появилась на губах Петра.
— Потом наказывала государыня, — продолжал невозмутимо ровно окольничий, — осведомиться, сколько изволит пробыть здесь твоя царская милость.
— Передай государыне сестрице, сам царь, дескать, не знает: может, долго, а может, и скоро отбудет. А зачем бы государыне царевне знать?
— Государыня царевна приказывала… наказывала мне… — продолжал окольничий, как будто не замечая вопроса царя и затрудняясь выражением своего поручения, — доложить тебе… узнать твое царское желание… Ратные люди вашего царского величества, после неслыханных победительств над агарянами, ныне возвращаются, и государыня, в похваление за великие подвиги начальных людей, изготовлял им золотые медали по достоинству каждого. Так как изволишь на это государь-батюшка?
— Ты правду упомянул, господин посол, о неслыханных победительствах. Ни я и никто другой из добрых людей русских не слыхал о победительствах, а ведомо нам всем, что Василий Голицын с великими потерями прошел только по степи, за Перекоп не осмелился перейти, никакой сурьезной баталии не учинял, а растеряв много людей и всякого добра, возвращается с великим срамом. Так за такие победительства наказывают, а не награждают. Так и передай государыне царевне. Больше мне некогда. Прощай.
Отказ, положительный и ясный, выраженный суровым и раздражительным тоном, вконец озадачил Василия Саввича. С полуоткрытым ртом, выпученным недоумевающим взглядом провожал он быстро уходившего царя, а в голове смутно шевелилось: как же быть-то теперь, как с таким ответом воротиться к царевне, да она и на глаза не пустит.
Потом мало-помалу определенные мысли стали складываться в догадливом уме окольничего и появились утешительные соображения: оно, конечно, царь сказал, да мало ли что мальчик в сердцах наговорит, а сделается иначе… Лучше я пойду к Борису Алексеичу, расскажу ему… ведь срам Василия Васильича замарает весь род их боярский. Может, он найдет случай уладить дело…
И окольничий своим степенным шагом пошел отыскивать Бориса Алексеевича Голицына.
Между тем царь входил к своим. Он казался очень взволнованным, и это тотчас угадали обе женщины. Они угадали бы сердцем, если бы даже взгляды их общего, любимца и не метали искр, но ни та, ни другая не показали вида, будто не заметили.
— Ну что потешные? — Первая заговорила мать.
— Мои потешные молодцы. Посмотрела бы ты, матушка, на них. Не то что стрельцы. Да куда стрельцам до них! Они по выправке далеко выше и солдат иноземного строя. А каково стреляют в цель! Знаешь, матушка, нашего конюха Сережку Бухвостова, на что был увалень, а посмотри теперь, каким молодцом вышколился. Да как палит: из пяти выстрелов четыре раза в цель. Да мало, ль таких… я не говорю уж об Якишке Воронине иль Гришке Лукине… эти почти с измалолетства у меня в строю… попривыкли… Если Бог будет милостив, так я из своих потешных понаделаю целый строй.
По мере того как говорил царь, неудовольствие исчезало и радость быстро разливалась по оживленным чертам.
— Да, спасибо Бутурлину, спасибо. Я чаял, что без меня в этот месяц они изнеряшились, а вышло, он и вправду принялся за дело.
— Ты будешь еще принимать в потешные?
— Всеконечно.
— Ну а как же стрельцы-то?
— Будут сокращаться, будут отправлять службу по украйнам. Найдется и им дело. Да какие они солдаты — лавошники гулящие.
— Боюсь я, Петруша, твоих затей. Будь осторожен, Стрельцы — нарой буйный, пьяный, своевольный. Проведает твои мысли та, как подговорит их, и подымет она опять смуту. Ты был ребенок, может, не помнишь, как погибли родимые…
— Нет, матушка, помню… все помню, как будто вчера на глазах, — отвечал царь, и все лицо его побледнело и задрожало, как в ту ужасную минуту, когда стоял он подле матери и брата на Красном крыльце перед разъяренными толпами стрельцов, нервно передернулись губы недоброй улыбкой, а в глазах засверкало не гневное, нет, а злобное чувство.
— Теперь времена не прежние, — продолжал он, несколько успокаиваясь, — Не бойся, матушка.
Но материнское сердце сумело скрыть в самом себе всю накипевшую, острым ножом режущую боль, только руки усиленнее принялись за вышивание да голова пониже опустилась к работе. Зачем пугать, может быть, напрасно дорогого сына и больную невестку?
— Да, я было и забыла тебе сказать — был здесь окольничий Нарбеков. Видел ты его?
— Видел. — И царь рассказал о предложении Софьи Алексеевны и своем отказе.
— Петруша, Петруша, напрасно ты так сделал, — говорила умоляющим голосом мать. — Ты знаешь, как близок князь Василий к той… Теперь она озлобится и заведет большую… чует мое сердце.
— Ты забываешь, матушка, мне теперь не десять лет и мы теперь не беззащитны, как тогда. Поверь, она сама остережется. Я совершеннолетний и не уступлю своих прав. А на каком основании она самовластвует?.. Да что с тобой, Дуняша? — Петр заметил бледность жены.
— Ничего… так… пройдет…
— Да она больна, матушка! Пошли за доктором Захаром.
— Нет, Петруша, не тревожься, от этой болезни не излечит Захар, а пройдет она сама собой через несколько месяцев, — успокаивала мать, улыбаясь.
— Да чем, чем больна-то она? — нетерпеливо продолжал допрашивать Петр.
— Ну пущай она тебе сама скажет.
Царь подошел к жене, горячо обнял ее и наклонил к ней голову. Авдотья Федоровна, покраснев, шепнула ему на ухо.
Лицо Петра просветлело. Еще крепче он обнял, еще любовнее он поцеловал ее. Новость, сказанная на ухо, отозвалась прямо в сердце. Семнадцатилетний юноша должен был через несколько месяцев войти в новую роль — отца.
Но натура Петра не увлекалась чувствами, не могла ни минуты оставаться без деятельности. Он стал собираться.
— Куда ты? — с мольбой шептала жена.
— Пойду проведать нашего полковника — шибко заболел, сказывал Иван Иваныч.
Долгим взглядом проводила жена мужа, и засветилось в этом взгляде новое, непривычное чувство оскорбленной женщины и будущей матери. Не того ждало ее любящее сердце.
Глава IV
В Преображенском занимались своим делом без интриг и козней; в сознании права там твердо надеялись на будущее и шаг за шагом неуклонно подготовлялись к нему.
Не то было в Москве, у Софьи. Она чувствовала, как каждый день, каждый час приближал неминуемое, решительное столкновение права с узурпаторством, чувствовала опасность своего положения и, не находя у себя никакой твердой основы, жадно бросалась и искала эту основу повсюду. Такое настроение отражалось и у приближенных. Без прочной почвы ум человеческий колеблется, желает опереться где бы то ни было, на что бы то ни было, хотя бы на сверхъестественное незримое содействие.
И вот действительно Софья и ее советники прибегают к чародейству.
В то время славился чародейством какой-то поляк Дмитрий Силин, вызванный Софьей в 1686 году пользовать от глазной болезни царя Ивана Алексеевича. Этот поляк жил несколько лет у Сильвестра Медведева (который сам считался тоже не последним астрологом) и уверял всех в знании им таинственных зелий от различного рода болезней. Ему верили и у него лечились даже такие передовые люди, каков был, например, князь Василий Васильевич Голицын, не имевший, впрочем, кроме мнительности, никакой болезни. Даже сам Силин, призванный к нему, нашел только одну болезнь, которую высказал бесцеремонно: «Любишь ты, князь, чужбинку». Для открытия такой болезни, конечно, не требовалось никаких сверхъестественных знаний..
Уверял еще поляк в своей способности глядеть на солнце и читать в нем будущую судьбу человека. Веря в его таинственное знание, Медведев, по просьбе царевны, просил чародея узнать ее будущее. Два раза Силин ходил на Ивановскую колокольню поглядеть на солнце и оба раза возвращался с неутешительными вестями. «У государей, — рассказывал он, возвращаясь, — царские венцы лежали на головах, у князя Василия Васильевича венец мотался по груди и по спине, а сам князь был темен и ходил колесом; царевна Софья Алексеевна казалась печальной и смущенной, Медведев — темным, а Шакловитый повесил голову». Таковы были предсказания чародея, которому нетрудно было давать такие прорицания, зная от Медведева во всей подробности положение дел и отношения действующих лиц.
По словам поляка, Шакловитый повесил голову, но он был не такая личность, он не мог повесить голову, запугаться и отступить от своей цели. Напротив, не имея за собой никаких путей к отступлению, он верил в себя, верил в царевну, обольщался сам, обольщал и ее блестящими надеждами, которым всегда так верится легко. Царевне он льстил различными панегириками и рисовкой портретов, а себя обеспечивал содействием стрельцов.
Жил у ахтырского полковника Ивана Перекреста домашним учителем некто Ян Богдановский, великий мастер по изготовлению торжественных приветствий. К этому-то мастеру и обратился Федор Леонтьич с просьбой построить великой государыне царевне достойную похвалу.
— А какую же похвалу написать? — спросил недоумевающий педагог.
— А такую похвалу, — разъяснил Федор Леонтьич, — что она, великая государыня, усмирила мятеж, ревнительна к построению монастырей, милостива к людям и премудра.
Педагог согласился, но заметил, что было бы еще лучше, если бы к похвале приложен был портрет царевны, и что это дело возможное, так как у полковника Перекреста имеются две медные доски, на которых изображена ее персона, а в Чернигове живет и мастер Тарасеевич, умеющий искусно печатать.
По распоряжению Шакловитого доски Перекреста были доставлены, но оказались не удовлетворяющими цели, потому что на них персона царевны изображалась не отдельно, а общей с обоими царями. Вследствие этого Тарасеевичу заказано было вырезать на других досках персону царевны одну, окруженную пышную арматурою, наподобие портретов римским императоров в среде курфирстов, и с символами власти.
Тарасеевич принялся за работу, и вскоре им вырезаны были две доски, из которых на одной изображалась царевна Софья в короне, с державою и скипетром и с прописанием вокруг полного царского московского титула: «Софья Алексеевна, Божиею милостью, благочестивейшая и самодержавнейшая великая государыня, царевна и великая княжна всея Великия и Малыя и Белыя России самодержица Московская, Киевская, Владимирская, Новогородская, царевна Казанская, царевна Астраханская, царевна Сибирская, государыня Псковская, великая княжна Смоленская, Тверская, Югорская, Пермская, Вятская, Болгарская и иных, государыня и великая княжна Новгорода низовых земель, Черниговская, Рязанская, Ростовская, Ярославская, Белозерская, Удорская, Обдорская, Кондинская, всея северная страны повелительница и государыня Иверския земли, карталинских и грузинских царей и Кабардинский земли черкесских и горских князей и иных многих государей и земель восточных, и западных, и северных отечественных величеств государыня и наследница и обладательница».
Затем кругом этой надписи вырезаны были аллегорические изображения качеств царевны, как семи даров духа: разума, целомудрия, правды, надежды, благочестия, щедрости и великодушия, предназначенных заменить собой семь курфирстов императорских изображений. Под портретом находились похвальные вирши, в которых царевна приравнивалась по славным делам своим Семирамиде Вавилонской, Елизавете Английской, Пульхерии Греческой и, наконец, высказывалось, что как Россия ни велика, а еще мала в сравнении с мудростью царевны.
На другой доске вырезано было изображение святого мученика Федора Стратилата, окруженное воинской арматурой.
Оттиски с обеих досок печатались на бумаге, тафте, атласе, объяри и расходились в обществе, а для того чтоб «такая же была слава великой государыне и за морем, как в Московском государстве», Шакловитый один из оттисков отослал к амстердамскому бургомистру Витсену с просьбой снять с него копию с переводом виршей на латинский и немецкий языки и разослать по иным землям. Витсен исполнил просьбу, и несколько таких оттисков было доставлено в Москву.
Без всякого сомнения, подобные восхваления нравились тщеславию молодой женщины, но, кроме того, в них скрывалось другое, более практическое основание. Они приучали народ свыкаться с именем Софьи как именем самодержицы русской, приучали смотреть на нее как на достойную государыню, законную наследницу престола, если какая-нибудь случайность доставит ей возможность наследства.
Случайность… но откуда ж могла быть такая случайность? Естественного повода не предвиделось. Здоровье Петра казалось закаленным и прочным, а супружество с молодой, красивой Лопухиной обещало обильное преемство. Но разве не могло возникнуть какое-нибудь непредвиденное, случайное обстоятельство или, лучше сказать, разве нельзя подготовить это обстоятельство?.. С подготовкой требовалось спешить… Скоро могло появиться потомство у Петра, тогда дело усложнялось… Ум царевны и предприимчивость худородного окольничего — надежные факторы.
И вот бывший думный дьяк призывает к себе и не раз преданного ему стрельца Филиппа Сапогова и научает: «Как пойдет куда царь Петр в поход, так брось ты на пути его ручную гранату аль, крадучись, положи ее в потешные сани, а если и это не удастся, так зажги несколько дворов в Преображенском, а когда царь, по обычаю, выйдет тушить, так тут в общей суматохе можно его и принять».
У Филиппа Сапогова недоставало, однако ж, силы ни отказать решительно начальнику, ни исполнить его поручение. Так и проходило время.
За неудавшейся попыткой одиночной случайности оставалось более верное средство — действовать массой, как это и удалось пять лет тому назад. Необходимо было возбудить стрельцов против партии медведихи и в общей смуте достигнуть вполне своей цели. Возбудить же можно было угрозой злых умыслов царицы. Софья Алексеевна понимала это и приводила в исполнение с обычной своей энергией.
— Зачинает царица с братьями своими и с Борисом Голицыным против меня бунт, да и патриарх, вместо того чтоб унимать, только мутит да потакает им, — лично говорила царевна нескольким надежным стрельцам, призванным ночью к Спасу на Сенях.
Стрельцы молчали, но бывший подьячий поддержал царевну:
— А для чего бы, государыня, Льва Нарышкина и Голицына не принять? Можно бы принять и царицу — не велик ее род, ходила в Смоленске в лаптях!
Как худородный подьячий, Шакловитый не мог в душе своей не придавать особенного значения знатности рода и не видеть в худородности обстоятельства, значительно облегчающего мятеж.
Несмотря, однако ж, на вызов начальника, стрельцы не вызывались принять и уклонялись от прямого участия.
— Жаль мне их (Нарышкина, Бориса Голицына и Наталью Кирилловну), — ответила царевна, обращаясь к стрельцам, — они и так Богом убиты.
— Как изволишь, государыня, так и делай; воля твоя, — говорили стрельцы, расходясь по домам.
Угрозы и застращивания злыми умыслами нарышкинского двора действовали плохо, оказывалась необходимость принимать более сильные средства: разжигать дурные инстинкты. Средство опасное, но время шло, а с каждым днем. Опасность для царевны увеличивалась.
Такими опасными средствами было вино и грабеж.
И начали преданные начальнику стрелецкие урядники зазывать сборища, поить вином, раздражать и манить золотыми прибытками.
— Вы теперь нуждаетесь да голодуете, — внушал стрельцам Кузьма Гладкий, — вот будет ярмонка, и станете вы боярские домы и лавки торговых людей грабить и прибытки их дуванить. Вот на Рязанском подворье у боярина Ивана Васильича Бутурлина хранится шестьдесят цепей серебряных, мы их разделим и в клад церковный положим. Да и что нам стоять за Нарышкинских, — продолжал он, — царь с ума спился, только тешится да играет, не то что наша царевна… она непрестанно Бога молит.
Не обошли и патриарха, авторитетством своей пастырской власти стоявшего за законность.
— Какой он учитель, — говорил о патриархе Гладкий, — не велит после аминя кланяться, доберусь же я до его пестрой рясы и уличу его. Вот только получу тетрадки от старца Сильвестра.
Задавшись или, вернее сказать, всецело поглотившись замыслами против нарышкинской партии, как сама царевна, так и близкие ей люди не доверяли противникам, были убеждены в таких умыслах у сторонников Петра. Под этим убеждением царевна постоянно уклонялась от личных свиданий с Петром, а когда эти свидания становились необходимостью, то всегда окружала себя надежной стражей.
Так, во время посещения царевною Преображенского, еще 1 августа 1688 года, по случаю водоосвящения на Яузе ее провожал значительный отряд вооруженных стрельцов. Размещая этот отряд, Шакловитый часть его поставил на кормовом дворе в самом Преображенском, а часть разместил в рощах и оврагах кругом села. При этом он отдавал такой приказ отрядным начальникам Филиппу Сапогову и пятисотенному Нифонту Чулошникову:
— Слушайте, если учинится в хоромах крик, так вы будьте готовы и бейте всех, кого вам будут подавать из хором.
Затем, обращаясь к денщикам своим — стрельцам Стремянного полка Федору Турке, Михайле Капранову и Ивану Троицкому, говорил:
— Когда на меня кинутся, рубите всех кого ни попало и дайте тотчас же весть всем остальным, спрятанным в оврагах и лесах.
Дело обошлось, однако ж, одним пустым страхом. Никакого покушения не было.
В таком напряженном положении находились обе партии. Взаимное раздражение их доходило до крайних пределов, и для открытого разрыва, для явной борьбы недоставало только какого-нибудь более или менее крупного случая, этот случай выдался 8 июля 1689 года. С этого рокового дня, в особенности с возвращения князя Василия Васильича из Крымского похода, развязка драмы шла с ускоренной быстротой.
Небо покрыто светло-серым покровом не густо слоистых облаков; дождя не было, да и нельзя было ожидать его, но зато не было и удушливого июльского зноя. Колокола гудели в Москве, и народ всякого сословия и звания толпами валил к Кремлю на крестный ход в день праздника явления Казанской Богоматери.
По обычаю, в Успенском соборе служил литургию сам патриарх Иоаким при многочисленном стечении народа и в присутствии всего царского семейства: обоих царей, цариц и царевен. Литургия кончилась скорее обыкновенного, так как предстояло еще идти с иконами и хоругвями в Казанский собор на Красную площадь. По окончании обедни богомольцы стали поднимать кресты, иконы, и в числе первых царевна Софья Алексеевна приняла к себе икону «О Тебе радуется».
Прежде царевны никогда не участвовали в ходах, и такая выходка, выводившая женщину из тени и ставившая ее на ровную стать с мужчиной, как явное доказательство стремления царевны, раздражило молодого Петра.
— Неприлично тебе, сестра, идти с нами в крестный ход, искони женщины не участвовали в торжествах, — сказал Петр, останавливая сестру.
— Я знаю и без твоего указу, что мне прилично, — гордо отвечала царевна и с образом пошла вперед.
Вспыхнул молодой царь, вышел из церкви, отошел к стороне и махнул рукой конюшему. Подвели лошадь, и, вскочив в седло, он быстро поскакал в Коломенское.
Ссора брата с сестрой не осталась незамеченной. Она была подхвачена на лету, переходила от одного к другому с различными прибавлениями и прикрасами. На этот раз общественное мнение становилось на сторону царя — защитника старины.
— Зазорно девице из царского рода ходить во всевиденье всех, — говорили одни.
— Быть недоброму, — говорили другие, подметившие злобные взгляды, какими обменялись между собою брат и сестра..
Это было первое явное столкновение.
«Он хочет не только лишить меня власти, а по-прежнему запереть в терем. Нет, этого не будет. Я или он — пьяный конюх, а место для нас обоих тесно», — подумала царевна и решилась действовать.
Глава V
— Васенька, светик ты мой ненаглядный! — говорила Софья Алексеевна, обнимая и горячо целуя князя Василия. — Желанный ты мой! Сколько трудов ты безмерных понес для меня, драгоценного здравия своего не жалеючи.
Обнимала царевна возвратившегося из второго Крымского похода своего первого друга и оберегателя князя Голицына, неустанно обнимала его, целовала и в очи, и в лоб, и в уста, но как-то порывисты и суетливы были эти ласки, и не было в них того, что так ясно сказывалось и без слов, без всякого напуска в прежних ее ласках.
Прошел год, как князь уехал победительствовать над агарянами в Крым, добывать себе лавровых венков и вечной благодарности от отечества. Год этот прошел не бесследно для женского сердца. Крепко кручинилась царевна, проводив своего друга в опасный путь, много пролила слез на ночное изголовье, страстно молилась о его спасении, обходя богомольем пешком окрестные монастыри, но время лучший и верный врач. Мало-помалу слезы становились менее обильными, резкая боль в сердце сменилась тупою и тихою грустью, а жаркие молитвы все чаще и чаще обрывались думами и вопросами другого рода. Образ князя бледнел, и чаще вставал из-за него другой образ — более красивый, бьющий жизнью и энергией, манивший долгими наслаждениями. И вот прежняя рознь в характерах и взглядах, забытая было в первое время разлуки с князем, выдвигалась определеннее и отодвигала прежнее счастье, хоть и вечно милое, в безвозвратно прошедшее.
Молодое, еще не изжившее сердце не может довольствоваться переживанием канувшего в вечность, оно жадно пользуется настоящим, неудержимо стремясь, все вперед, все дальше и дальше. А тут еще разрослись и окрепли иные стремления, не совсем ладившиеся с прежними, и эти-то стремления поддерживались, а может, и подсказывались новым образом. И вот, незаметно для самой себя, царевна постепенно отшатывалась от прошедшего и отдавалась новому чувству.
Частые, неизбежные отношения царевны и дьяка — видного Шакловитого — невольно породили между ними короткость, перешедшую в тесную связь их общих интересов и материальной потребности жизни. От нового сближения побледнел образ князя как дорогого для сердца, но не побледнел этот образ как человека необходимого, человека думы, человека — опоры ее общественного положения. Да и не без борьбы совершилась перемена в чувствах царевны. Часто описывая крымскому другу все новости дня и величая его нежными словами, она упрекала себя за измену, маскировала, пыталась обманывать сама себя, но упреки и раскаяние скорее могут убить окончательно отлетающую жизнь, но не вдохнуть.
В таком положении застал молодую женщину приезд бывшего любимца.
— Ах, касатик ты мой дорогой! Сколько натерпелась я без тебя, стосковалась как! — продолжала царевна, а между тем внутри ее шептало: «Как переменился он… — где белизна и атласность облика… загорелость, черствость, шероховатость… глаза какие-то стали отцветшие, а вон и складки появились у глаз и у рта… совсем обрюзг».
— Дорогая моя, — отвечал на ласковые речи князь, внимательно всматриваясь из-под полуопущенных глаз в самую глубь души любимой женщины, — спасибо тебе за ласку да за память. Не забывала ты меня цыдулами.
— И что ты, Васенька, денно и нощно молила пресвятую Матерь Божию за здравие твое, за одоление агарян окаянных.
— Ну, верно, молитвы твои, милая царевна, не дошли до Господа. Трудности превеликие приходилось преодолеватъ от самой натуры, от врагов, да и от своих тайных недоброжелателей. Не, того чаял, отправляючись в поход.
— Что делать, Васенька. И так заслуги твои великие.
— Какие ж, царевна? Не вижу я их. Народу погублено много, а авантажа нет.
— Какого ж еще авантажа надо? Мир заключен почетный, страх нагнан на врагов, а пленных сколько воротил с неволи!
Князь не отвечал и только горько улыбнулся.
— И все так думают, все восхваляют твое усердие безмерное, — продолжала успокаивать царевна.
— Все? Полно, так ли? Не обманывай понапрасну и себя, и меня.
— Все, все, решительно все. Токмо вот у врагов наших общих ропот да козни. Ну да ведь ты знаешь, из злобы на меня.
— Азот, кстати, царевна, скажи мне: как ты с братьями и с мачехой? Я хоть и получал от тебя вести, да все как-то выходило темно.
— Не хотелось мне тебя, Васенька, огорчать только что с приезду твоего нашими делами, да сам заговорил. Старая с сыном живет в Преображенском, женила его на Дуньке Лопухиной — думала остепенить. Да где тут его Остепенишь! Слышала я, будто и жену-то бросил совсем. С озорниками живмя живет, пьянствует, беззаконничает, срам на все наше государство.
— А брат Борис ведь при нем? Чего он смотрит?
— Борис твой и сам пьет горькую, да и то сказать, разве тот послушает кого, когда и мать, и жену не слушает. Вот всю нынешнюю весну, почитай, на Переяславском в мастеровые записался, с холопьями топором рубил. Царское ли это дело? Какому примеру поучается, какое будет уважение к нему? Да вот сам увидишь.
— А из родовитых кто к нему ближе? Чаю, забрали Лопухинские?
— Нет, не слышно. Он больше к подлому народу. Жену-то жаль. Вот Федя… Федор… — поспешила поправиться правительница, невольно смутившись, — рассказывают, будто беременна…
— Какой Федор?
— Леонтьич… Шакловитый, стрелецкий начальник, ближний твой человек, ты мне и привел его.
— Как не знать, самый задушевный благоприятель мой. Не оставлял меня и в Крыму. Спасибо. — В тоне князя просвечивала сквозь обычную мягкость будто горькая ирония, которую не могла не заметить и молодая женщина.
— А как я тебя, Васенька, ждала! Кажется, все глаза проглядела, — начала царевна, круто обрывая прежний разговор. — . Подарок тебе приготовила, сейчас принесу.
Софья Алексеевна вышла в спальню и вынесла оттуда сверток, тщательно завернутый в тафту.
Князь развернул сверток: это был его портрет с виршами сочинения самой царевны. Он прочитал:
«Камо бежиши, воине избранный!
Многажды славне, честию венчанный,
Трудов сицевых и воинской брани
Вечно ты славы дотекше, престани.
Не ты, но образ князя преславного
Во всяких странах, зде начертанного,
Отныне будет славою сияти,
Честь Голицынов везде прославляти».
— Спасибо, ненаглядная царевна, за презент. Дорог он моему сердцу, — говорил князь Василий, горячо целуя молодую женщину, — только будь же добра до конца и подари мне свое изображение.
— Да у меня… Вася… У меня… нет, так чтоб схожего…
— Как нет? А мастер Тарасеевич достаточно изобразил твою персону.
— Но понравилось мне, Вася, его изображение, да и мало их было… я, кажется, велела уничтожить…
— Не уничтожили их, царевна, а разослали по иностранным землям, а не токмо у себя дома.
— Если разослали иль раздавали, так без моего ведома, Вася, а для тебя я велю вновь изобразить.
— Не трудись, царевна, зачем? Есть у меня… прислали мне в Крым твое-то изображение, и немало я скорбел там… Скажи мне только по правде: кто изображен на другой стороне твоей персоны…
— Будто не знаешь, Васенька, не узнал эмблемы московской…
— Эмблему-то московскую я знаю, да не признал ее в изображении. Эмблема московская — святой великомученик Георгий, а изображен, кажется, Федор Стратилат.
— Будто забыл, Вася, ведь святой Георгий убил змия, пожиравшего…
— Правда твоя, но Георгий убил его копием, как и обозначается в эмблеме, а в твоем изображении убиение мечом, как приписывается Федору Евхаитскому.
— Не домекнулась я тогда, не обратила внимания. Чудно мне, что и ты так принимаешь…
— Эх, царевна, царевна… знаю я все, все, что здесь без меня творилось… Дурные люди тебя наущают, напрасно ты их приблизила к себе и слушала…
— Князь Василий! Я не ребенок. Знаю я, куда иду, и тех, кто меня окружает. Умею отличить людей мне истинно преданных от фальшивых, — горячо заговорила молодая женщина, но вслед же за тем в голосе ее новая перемена, и опять зазвучала в нем прежняя заискивающая нежность. Она продолжала:
— Что это, Вася, за беседа такая странная, первая после твоего возвращения. Верно, тебе наговорили лихие люди незнай чего… Вот отдохнешь, увидишь сам. Ты всегда был мне единственным другом и будешь им… Раздражен ты, вижу я. Отдохни и приходи ко мне. Мне нужно с тобой о многом…
— Отдохнуть мне нужно, правда твоя, царевна, только поможет ли отдых? Прощай, дорогая моя! Когда и где свидимся — Бог весть… Надоедать тебе не буду… да и не к чему…
И князь как-то странно, с несвойственной торопливостью, поцеловав руку правительнице, вышел.
Тупым взглядом проводила бывшего любимца царевна Софья Алексеевна и долго стояла, точно застывшая. Проснулось ли в ней прежнее чувство или только боль, с какою провожается прощальный привет навсегда отлетевшему прошедшему? Трудно анализировать человеческое сердце, а женское в особенности.
Ожидала она его — вот он воротится… нельзя же так вдруг все порвать, все, что так крепко, так неразрывно связывало их так долго. Но он не воротился, и последний звук его шагов, каких-то неровных, постепенно стихал и наконец совершенно замолк в коридорах.
Почти бессознательно перешла молодая женщина в соседний покой, где ожидал ее сидевший бесцеремонно бывший дьяк Шакловитый.
— Что, милая, видела его? Что он? — забрасывал вопросами дьяк.
— Ничего… — странно протянула она.
— Ну, так я и ожидал… от князя и ожидать нечего… зяблое дерево… — говорил, успокаивая царевну, Федор Леонтьич, — если б и знал он… да куда ему знать…
— Знает он, Федя, все знает, хоть и не сказал он мне этого прямо, да вижу я, чувствую это, Федя… Потеряла я его… Теперь один ты у меня остался Из ближних и преданных стоять за меня, — продолжала молодая женщина, порывисто обхватывая руками шею любимца, слезы обильными струями бороздили встревоженное лицо и падали на дорогой парчовый кафтан красивого дьяка.
— Полно, моя милая, ненаглядная, не бойся ты его. Слабый он человек, и не любил он тебя никогда. Обойдемся и без него. Может, и лучше еще… не будет помехой…
Ошеломленным и разбитым вышел князь Василий Васильевич из терема царского и пошел без цели, не понимая, куда и зачем он идет. Странное явление переживал он.
Давно, много лет назад судьба связала его с царевной. Не страстное и неодолимое чувство увлекало его тогда — нет, скорее тщеславие, гордость, самодовольствие обладать-сердцем молодой девушки, если и не особенно красивой, то высоко стоящей положением, умом и образованием. Но годы шли, и привязанность князя крепла. Ум царевны сумел закрепить за собой влияние, постепенно и совершенно незаметно для самого князя она делалась для него все более и более необходимее и дороже.
До какой степени укоренилась привязанность в его сердце — в первый раз высказалось князю во время первого Крымского похода, но еще более и еще больнее во время второго.
Огорченный неудачным ходом военных операций, общей разладицей, подозрительным отношением союзника-гетмана, он искал отрады в письмах царевны, выдвинутого и облагодетельствованного им Шакловитого и других доброжелателей. И тут у него в первый раз шевельнулось сомнение. Каким резким холодом сказалась фальшь в ласковых речах царевны! Почему и отчего? Он и сам не понимал. Было ли это от необъяснимого провидения чувства или от темных намеков благоприятелей? Ему так неудержимо захотелось бросить все и скакать туда, к ней… опасность потерять которую обратила, по-видимому, спокойную привязанность в страсть.
Но бросить было нельзя. Не было лица, которому Можно было бы сдать такое важное поручение; громадное, неустроенное сбродное войско, при возникших кознях и раздорах начальников могло погибнуть, и возложить на него ответственность за сотни тысяч душ. Предстояло одно средство: кончить войну во что бы то ни стало, хоть и не с выгодой, хоть по крайней, мере без большого позора. И вот князь ухватился за первый попавшийся случай и завязал переговоры о мире. Долго, бесконечно долго тянулись эти переговоры, но он упорно держался за них, как будто то был единственный исход. Он понимал, что такая ничем не объяснимая жажда мира могла объясняться оскорбительно для него самого, его трусостью, неспособностью и, наконец, подкупом. Ему все равно, лишь бы скорее.
Наконец мир заключен, и князь поскакал в Москву, а по приезде туда — к царевне.
Расстроенным и потерянным шел князь Василий по улицам московским от Софьи Алексеевны. Ни одной определенной мысли в голове, только чувство боли, будто оборвалось что-то и порвалось такое, от чего и жить казалось лишним, и цели никакой не оставалось.
После долгого физического утомления мысль стала высвобождаться от подавляющего гнета и складываться вопросом о будущем. Казалось бы, ничего особенного не случилось, никакого эффектного обстоятельства, один обыкновенный разговор, а между тем этот ничего не значащий разговор изменил все существо человека, лишил будущности, отнял у жизни всякое значение. Этот разговор ясно показал князю, что он стал лишним для любимой женщины, что другой встал в ее сердце на его месте. И кто же этот другой? Ничтожный, им же выведенный худородный подьячий, без способностей, без образования. Желчь кипела, душила, останавливала дыхание. Скорее отшатнуться, бросить ту, около которой для него уж нет места, но куда идти?.. К ее врагам?.. Нет, это дорога переметчиков, а не князей Голицыных.
Остается один исход — отрешиться от всякой деятельности…
«Да… но могу ли отрешиться от самого себя? — думалось князю Василию. — И могу ли бросить дело, великое дело, от которого плоды только в будущем, которое только потомки оценят и поймут, сколько я принес жертвы, сколько должен был вынести за них от своих же кровных братий». И пронеслось в памяти князя еще недавнее, неостывшее дело местничества, сожженное, но в пепле которого еще таились не угасшие искры. Да и одно ли это дело? А где деятели… не Шакловитый ли?
Чувство собственного сознания и самоуслаждения во все времена было и будет самым быстрым и целительным средством от нравственных ран. От его пробуждения боль стала терять свою остроту, внешние ощущения как будто стали высвобождаться из-под гнета и сказываться физическим страданием, упадком сил и слабостью всех членов. Усталым и разбитным князь воротился домой, молча прошел в свои хитро-узорочные покои, которым тогда так дивились даже иностранцы, и заперся в кабинете.
А между тем все-таки главный вопрос остался нерешенным…
Глава VI
Не ошибся расчетом достопочтенный Василий Саввич Нарбеков. Князь Борис Алексеевич Голицын и сама царица Наталья Кирилловна стали деятельно хлопотать за Василия Васильевича. Но царь упорно стоял в своем решении, и только самые усиленные настояния и просьбы могли вынудить у него согласие на раздачу предположенных царевной наград. Когда же Василий Васильевич с товарищами своими по Крымскому походу явились в Преображенское благодарить царя за награды, он решительно отказался принять их.
Такое открытое неудовольствие Петра раздражило правительницу, но не особенно огорчило крымских героев, и по самому Василию Васильевичу оно скользнуло, не въедаясь больной раной. В душе князь не мог не сознавать вины своей в неудачном походе. С израненными сердцем и самолюбием он с возвращением в Москву стал постоянно отклоняться от непосредственного участия в закипевшей борьбе. В современных летописях вовсе не встречается имени Василия Васильевича, разве только как одно сухое упоминание, что в сборище де был и Василий Васильевич да записан еще один приказ его (в первых числах августа) дежурному полковнику по стенному караулу Нормацкому о том, чтоб ворота в Кремле, Китае и Белгороде запирались в первый час ночи, а отпирались за час до рассвета.
Зато с этого времени на первый план выступает деятельность Федора Леонтьича, почти единственного бойца правительницы. Но без большого ума, без такта, только с большим запасом дерзости худородного человека мог ли он быть ей особенно полезным?
По уму и образованию став во главе поступательного движения к цивилизации, Софья Алексеевна увидела себя совершенно одинокой, без всякой опоры. Почти все боярские роды миловались со стариной, и если не явно, то тайно все держались стороны Петра, первые шаги которого ступали по старинной почве обычая. Новых людей не было, их могло подготовить только время или железная воля богатыря. Поэтому, когда борьба имела вид семейной распри, козней, боярских интриг, царевна находила большею поддержку, но когда выдвинулось государственное дело, тогда она увидела подле себя только одного худородного. Не могла не видеть царевна своего отчаянного положения, не имевшего никаких шансов на успех, но власть слишком обаятельна, и отказаться не только от полного объема ее, но даже и от части не могут и сильные умы. Овладев властью дорогой ценой, насыщаясь ее упоением в продолжение многих лет, могла ли она уступить без борьбы, и кому же уступить — мальчишке, пьянице, конюху?..
Правительница решилась на борьбу, решилась употребить все какие бы то ни было средства: притом же если на ее стороне не было аристократических родов, то она могла рассчитывать на преданность всемогущих стрельцов. Начальник их, красавец Федор Леонтьич, делается ее неразлучным спутником, постоянным думцем. С этого времени он уже почти совершенно переселился во дворец: день проводит в Золотой палате, а ночь в Грановитой… Вместе с этим одновременно правительница уже не пропускала случая самой лично говорить со стрельцами, ласкать их, дарить и всеми средствами приманивать на свою сторону.
В день праздника пресвятой Богородицы Одигитрии Смоленской (28 июля) царевна совершала пеший поход ко всенощной в Новодевичий монастырь в сопровождении пятисотенных и пятидесятников всех стрелецких полков. Выйдя из церкви по окончании службы, часу в четвертом ночи, она подозвала к себе стрельцов и стала им высказывать:
— И так беда была, да Бог охранил, а ныне опять беду начинает мачеха Наталья Кирилловна. Скажите: любы ли мы вам? Если любы, вы за нас стойте, а если не любы, так я с братом Иваном покинем государство.
— Воля твоя, государыня, — отвечали стрельцы, — а мы готовы исполнять, что прикажешь.
Царевна, казалось, осталась довольной готовностью стрельцов.
— Так ждите повестки, — заключила она.
Но эта готовность была неискренняя и далеко не единодушная. Так, когда на другой день рьяные сторонники Софьи Алексеевны Андрей Кондратьев, Ларион Елизаров, Никита Гладкий, Егор Романов, Обросим Петров и урядники объявили по слободам приказ Шакловитого приготовить по 50 и по 100 человек от каждого полка для избиения князя Бориса Голицына, Льва Нарышкина с братьями и других преданных Петру бояр, замысливших будто извести царевну, стрельцы решительно отказались.
— Если в том их есть вина, — говорили они, — то пусть нам объявит думный дьяк о том царский указ, и мы тогда виновного возьмем, а без указу ничего делать не будем, хоть многажды бей в набат.
Не по плечу оказался Федор Леонтьич покойному Ивану Михайловичу, не мог сравняться простой худородный, возбудивший против себя подчиненных надменностью выскочки, с хитроумным боярином, но если не было ловкого умения того, то зато больше стойкости и упорства.
Не останавливаясь от неудач, приверженцы правительницы, а в особенности один из них — Алексей Стрижов — не уставали зазывать к себе пятисотенных, пятидесятников и других стрельцов, поить их и возбуждать.
— Государыне царевне смерть приходит, — говорил им Алексей Стрижов, — хотят ее убить, а без нее стрельцам житья не будет.
— Что ж делать-то, — был ответ, — надобно просить обоих государей о розыске.
— Зачем просить?— продолжал обыкновенно Стрижов. — Как только объявится — стачка будет. Нам ведь известны злодеи царевны! Пусть только она укажет, а мы их примем.
Такие смутные речи высказывались не тайком где-нибудь, при запертых дверях да с оглядкой, а явно, открыто, при всяком удобном случае. О них говорили в городе, о них говорили встревоженные торговые люди, слобожане, и потому неудивительно, что они наконец достигли и до Преображенского. Страшно напугала предстоявшая смута исстрадавшуюся, болезненную старую царицу-мать и беременную молодую и удержала она милого для них Петра от отлучек на излюбленное Переяславское озеро. Выжидательное, страдательное положение томило огневую душу Петра.
Не мог выдержать долго он бездействия, и в первых же числах августа сделал распоряжение схватить главного распространителя смутных речей Стрижова и доставить его к нему в Преображенское. Но Шакловитый не позволил взять его, отзываясь неимением приказания от царевны. Такое дерзкое ослушание раздражило Петра, и он, не задумываясь, приказал схватить самого Шакловитого. На этот раз приказание было исполнено. Солдаты из потешных уловчились захватить Федора Леонтьича в Измайлове и арестовать… Страшная, буря поднялась тогда со стороны правительницы. Гонец за гонцом летели в Преображенское с самыми настоятельными требованиями.
Под влиянием слез испуганных матери и жены Петр отменил распоряжение и, освободил стрелецкого начальника, но эта решительная мера показала правительнице, как дорого время и как каждый день и каждый час увеличивают силу стороны брата, стороны права и как настоятельно скорее и решительнее приступить к развязке. А между тем для этого-то момента у нее и не оказывалось способного лица. Василий Васильевич, видимо, отшатнулся. От боли ли обманутой сердечной привязанности, от оскорбленного ли самолюбия, от природной ли осторожности или от сознания неминуемого проигрыша дела царевны, а может быть, и от всех этих условий вместе, но только он почти совершенно перестал принимать участие да показывался при дворе ненадолго. На Федора Леонтьича тоже плохая надежда, хоть и по другой причине. У этого рвения было много, да толку мало. Из красивой головы бывшего подьячего нельзя было выжать ни одного тонкого соображения, нельзя было выкроить ни одной ловко придуманной интриги. Он не сумел даже приобрести себе влиятельного положения не только между родовитыми людьми, но даже и между своими стрельцами, Оставался Медведев. У этого, конечно, не было недостатка в изворотливости, но он был монах, жил в монастыре и, следовательно, не мог принимать непосредственного участия.
Царевне оставалось действовать самой и одной, и она стала действовать, надеясь только на свои силы.
4 августа ее истопником Евдокимовым приведены были к ней к палатке церкви Ризположения стрельцы Елизарьев, Гладкий и другие двое. Убедительно, с полными слез глазами жаловалась она им словами простыми, но способными действовать на нехитрые умы:
— Житья мне больше нет от Бориса Голицына и Льва Нарышкина: государя Петра они совсем споили, братом Иваном, небрегут, даже и комнату его завалили дровами, а меня прозывают девкою, как будто бы я вовсе не дочь царя Алексея Михайловича; князю Василью Васильичу грозятся голову срубить, а уж он ли не сделал добра: и польский мир заключил, и доспел выдачи наших православных с Дона. Радела я о царстве, берегла и хранила, что было моей мочи, а они все в разные стороны тащат. Скажите: можно ли на вас надеяться? Годны ли мы вам? Если не годны, то пойдем мы с братом Иваном искать себе где-нибудь кельи…
Разумеется, на такие речи стрельцы отвечали изъявлениями преданности.
Подобные приводы истопником Евдокимовым или истопником Осиповым отдельных небольших партий стрельцов то к церкви Ризположения то к церкви Воскресения Христова, то в собственные покои царевны в последние дни участились. Все выходили от нее восхищенные, под обаянием ее красноречия, приветливости и доступности. Немало способствовали возбуждению и подарки, рублей по двадцати пяти, которыми оделяла царевна каждого приходившего стрельца.
Правительница располагала достаточным числом преданных, готовых беззаветно выполнять ее волю, но этим все и ограничивалось. Не было руководителя, не было плана с ясно определенным образом действий, со строго обдуманными деталями, с предвидением всех возможных случайностей. Царевна говорила речи, увлекавшие единичных лиц, стрельцы получали подарки, пили, буянили…
Наконец, найдя себя достаточно заручившейся преданностью стрельцов, царевна назначила, днем исполнения своей цели 7 августа.
Глава VII
В исходе одиннадцатый час, наступила ночь на 8 августа, но, несмотря на такое позднее время, в Кремле живейшее движение. Из Лыкова и Житнова дворов, что близ Боровицкого моста, доносятся говор, смех и крики. Там гуляют, распивая вино из царских погребов, стрельцы из полков Рязанова, Жукова и Ефимьева. С завистью прислушивается к этому веселому говору стрелецкий отряд, поставленный у дворцовой лестницы, ожидая и себе такого же угощения.
Невдалеке от этого караульного отряда беседовали трое стрелецких начальников: полковники Петров, Цыклер и подполковник Чермной. Петров и Чермной сидели на скамье у стены близ ворот, Цыклер стоял перед ними, по временам запахиваясь от пробиравшего свежего ночного ветра.
— Что стоишь-то, Иван Данилыч, ноги, чаю, свои — не жалко? Может, придется и долго… — говорил Петров Цыклеру, очищая ему местечко на скамье подле себя.
— Присяду, как устану. Боюсь, как сяду — засну.
— И то правда. Да не знаешь ли, Иван Данилыч, — ты ведь любишь все обстоятельно разузнать, — зачем нас сюда привели? .
— Говорил мне вестовой Федора Леонтьича, урядник Андрюха Кондратьев, будто царевна желает совершить ночной поход на богомолье в Донской монастырь. Она, вишь, боится без надежной охраны… Намеднись, как ходила в Девичий, у нее на глазах зарезали конюха.
— Так, ради опаски собирают, почитай, из всех полков по сту, да какое по сту, чай, больше… Вон какая громада, — продолжал Петров, указывая на дворы Лыков и Житнов, на отряды у лестницы и у задних дворцовых ворот. — Полно, брат, не хитри. Ты все знаешь, да не хочешь говорить… Скрытная душа, прямо боярская.
Цыклер съежился. Каким образом товарищи узнали об условии, назначенном им боярину Милославскому при первом стрелецком бунте (о котором боярин, несмотря на свое обещание, после успеха, казалось, совершенно забыл) — неизвестно, но только с тех пор так и осталось за ним прозвище боярская душа.
— Я такой же боярин, как ты, — сердито огрызнулся Цыклер, — а слыхал я, правду сказать, от Евдокимова, будто ноне поутру объявилось на Верху подметное письмо, извещавшее, что в эту ночь потешные нагрянут на дворец убить царя Ивана и нашу царевну… А правда ли, я почем знаю!
Разговор оборвался. Каждому не хотелось высказывать своих тайных предположений и надежд.
В это время какой-то стрелец бежал по направлению от Ивановской колокольни к Спасской башне.
— Э… да это Гладкий Никитка, — заговорил снова Петров. — Эй, Гладкий, поди сюда!
Стрелец подбежал.
— Отдохни маленько… вишь, упарился. Куда бежишь, по какому делу?
Стрелец едва переводил дух.
— Скажи нам, зачем мы здесь? Ты ведь с Федором Леонтьичем чашка и ложка, — продолжал допрашивать Петров.
— Не время отдыхать — работы много. Сейчас все приготовил к набату на Ивановской, а теперь бегу подвязывать к языку на Спасской…
— Разве и вправду ждете потешных?
— Какое «ждете»! Мы сами пойдем туда, конечно, не все:, одни пойдут туда, а другие останутся здесь покончить с Нарышкинскими да Лопухинскими, попугать Иоакимку старого да пошарить по боярским хоромам и по лавкам из Нарышкинских… Да некогда мне. Улажу на Спасской, поеду на Лубянку посмотреть, изготовился ли Стремянной полк. Приказал Федор Леонтьич.
Стрелец убежал.
Все время разговора полковников с Никитой Гладким невдалеке, вслушиваясь в их речи, стоял какой-то стрелец. На него разговаривающие не обращали внимания — всякому ведь хотелось знать, — да если б и заметили его, то, конечно, ни в чем не заподозрили бы. То был пятидесятник, стрелец Дмитрий Мелнов — один из заведомо преданных людей царевны.
После торопливого ухода Гладкого исчез и Мелнов.
Долго сидели полковники, молча обдумывая и соображая про себя полученные вести. Наконец первым заговорил Кузьма Чермной, молчавший до сих пор:
— Не знаю, как вы, товарищи, а я рад. Наконец-то наша царевна решилась покончить… По-моему бы, давно пора извести весь этот злой корень нарышкинский. Покамест не примем старой медведицы с детенышем, не будет нам покоя.
Товарищи не отвечали, а Кузьма Чермной, поднявшись со скамьи, стал собираться.
— Куда? — спросил его Петров.
— Хочу посмотреть на Житном своих молодцов, как они там веселятся за царским вином, да, кстати, порадую и весточкой; надо их приготовить как следует.
— А ты, Иван Данилыч, как думаешь? — спрашивал Петров Цыклера, провожая глазами уходившего Чермного.
— Не знаю… не знаю… Мое дело исполнить, что прикажут. Только люди ныне не прежние… Вряд ли удастся, а впрочем…
— Эх, Иван Данилыч, виляешь ты, брат, боярская душа.
Между тем подслушавший известие Гладкого, пятидесятник спешил к Стремянному полку на Лубянку.
Федор Леонтьич считал самыми преданными себе людьми своих денщиков Федора Турку, Ивана Троицкого и Михаила Капранова и — жестоко ошибался. Характер стрелецкого начальника не мог внушать беспредельной преданности. Близко стоящие к нему люди и выносившие на себе его надменное, а подчас и жестокое обращение более других не могли любить его. Им припоминался образ бывшего начальника — князя Хованского, — доброго, ласкового, симпатичного им, и от этого сравнения худородный человек казался им еще более неприятным. Жива в памяти у стрельцов его беспощадная суровость при самом вступлении в должность к тем, которые так горячо стояли за дело царевны.
Правда, Федор Леонтьич не жалел царской казны на беспрерывные денежные выдачи своим приближенным, но преданность не покупается деньгами. Напротив того, от подкупов отвращается нравственное чутье, заставляет смотреть подозрительно. Может быть, именно вследствие таких подкупов у стрельцов и возник вопрос — справедлива ли сторона царевны и не возьмут ли они на свою душу страшного, ничем не смываемого греха, отстраняя права, царя Петра? А как только мог возникнуть подобный вопрос, решение его не могло быть сомнительным. По русскому взгляду того времени, женское государствование казалось странным, неестественным явлением, а насильственное устранение, еще, может быть, и с убийством, законного царя — таким грехом, которого не замолишь ни в сей жизни, ни в будущей. И вот в той самой среде, на которую исключительно опиралась царевна, явилось движение тайное, но тем не менее неудержимое в пользу Петра.
В доме пятисотенного Стремянного полка Лариона Елизарьева, самого приближенного и доверенного стрельца Софьи Алексеевны, так часто бывавшего у нее на Верху, всегда сопровождавшего ее в походах, постоянного слушателя ее жалоб на враждебную партию, стали собираться стрельцы, решившиеся тайно поддерживать царя. И то были не одни простые, рядовые стрельцы, но поставленные впереди и уже потому имеющие более или менее нравственное влияние на других: пятидесятники Дмитрий. Мелнов, Иван Ульфов; десятники Яков Ладогин, Михаил Феоктистов, Иван Троицкий, Федор Турка и Михаил Капранов.
Заметив лихорадочное волнение в последнее время у своего начальника, учащенное зазывание и спаивание стрельцов и получив наконец приказ о сборе 7 августа в Кремле стрелецких отрядов, новое, тайно протестующее общество решилось и со своей стороны действовать неотложно. Оно-то и послало Дмитрия Мелнова в Кремль для разведки.
Почти заморив коня и сам едва переводя дух от волнения, Мелнов прискакал прямо к избе Елизарьева.
— В Кремле видимо-невидимо собрано народу, — порывисто и задыхаясь рассказывал Мелнов товарищам, — одних посылают в Преображенское, а других оставляют здесь кончать с ближними царскими. Сам я слышал от Гладкого. Он сейчас и сам сюда прибежит.
— Так пора и нам приниматься за дело, — сказал Елизарьев, — пойдемте первое в церковь, поклянемтесь не выдавать друг друга и отстоять царя.
Отперли ближайшую церковь во имя преподобного отца Феодосия на Лубянке. Приходский священник, приятель Елизарьева, вынеся святое Евангелие с животворящим крестом, отобрал от них добровольную клятву.
— Ну, теперь с Богом, начнемте. Ты, Мелнов, с Ладогиным, — распорядился Елизарьев, — поезжайте как можно скорее лошадей не жалейте — в Преображенское и расскажите самому государю обо всем. Пусть соберет своих… а мы останемся здесь и, как начнется свалка, ударим с тыла.
Мелнов и Ладогин ускакали.
Вскоре по отъезде гонцов прибежал, на Лубянку и Никита Гладкий отдать последние распоряжения начальника Стремянному полку. К немалому удивлению, вместо сбора всего полка или по крайней мере не менее трех сотен человек, как было указано, он увидел около пятисотенного Елизарьева только незначительную кучку стрельцов.
— Отчего полк не собран? У настам все готово, а вашего приказа нет! — кричал он. — Скорей скликайте по слободам да слушайте набату. Что вам велят делать, то и делайте.
И он снова убежал в Кремль. Вслед за ним отправился туда и Елизарьев с товарищами, а полк все-таки остался несобранным.
Пробила полночь на башенных часах Кремля. Одолевает сон здорового человека. Напрасно силится он бороться с дремотой, с усилием таращит глаза, пытается завести голосом знакомую песню, — напрасно: отяжелевшие веки опускаются, голос обрывается, в голове становится смутно и туманно. Расставленные у стенных застав и у царских теремов караульные сладко дремлют, опершись на воткнутые бердыши. По временам даже и храп проносится в свежем, чутком ночном воздухе. Тише становится нестройный говор на дворах Лыковом и Житном.
На Верху не спят. С последним звуком полночного боя часов там особенное движение. Забегали огоньки по всем покоям, и на освещенном фоне окон то и дело мелькают тени. Быстро сбежали дежурные стряпчие с дворцовой лестницы, разбудили ближайших часовых и побежали на Лыков и Житный.
— Изготовляйтесь в поход, — говорили они дремавшим стрельцам.
— Да куда? — сонно спрашивают те, отряхаясь и протирая кулаками отяжелевшие веки.
— За царевной. Она сама изволит идти, а куда пойдет, сами увидите.
Ждать оставалось недолго. Не успели стрельцы выстроиться как следует в ряды, как сама царевна сошла с Верху на площадь в сопровождении верного своего Федора Леонтьича и окольничего Нарбекова. Лицо царевны спокойно, только обычные складки глубже засели на лбу, нервы натянуты, белилы и румяны скрывают бледность, а опущенные веки — тревожное выражение. Мерной и плавной, обычной своей грузной походкой с перевальцем, сошла она на площадь и своим обычным же ровным голосом распорядилась.
— Прикажи, Федор Леонтьич, стрельцам следовать за нами к Казанскому.
Приказание передано. «К Казанскому, к Казанскому…» — повторялось с недоумением на разные тоны в рядах. «Царевна хочет молится, так это делалось ею и прежде обычно, но зачем нас-то всех подымать? Царевна, бывало, ходила прежде и в долгий путь под охраной только нескольких стрельцов, а теперь и весь путь-то рукой подать», — спрашивали некоторые недогадливые стрельцы.
— А нам, Федор Леонтьич, прикажешь следовать за тобой? — спрашивали Шакловитого его денщики Турка, Троицкий и Капранов.
— Вам-то? Да… я и забыл. Вы поезжайте скорей к Преображенскому, остановитесь там в тайности в скрытых местах и высматривайте, где стоят часовые… где скрытее подходы… где царь… не уехал ли он куда… А когда мы туда подойдем, так укажите дорогу.
Денщики уехали, а оставшиеся двинулись в поход.
Подле царевны шел Федор Леонтьич, а, позади — окольничий Нарбеков.
— Распорядился ли ты, Федор Леонтьич, — как следует? В Преображенском потешные. Чаю, и караулы держут… готовы ли стрельцы в случае чего…
— Готовы, государыня, я ручаюсь за них. Лишь бы только нам захватить врасплох, — успокаивал худородный, но в голосе его не звучало той твердой уверенности полководца, обдумавшего во всех подробностях план, которая так ободряет подчиненных.
«В нашем деле нужна великая опытность, а несведущ ты, мой милый Федя, в ратном искусстве, — думала про себя царевна, — ну а если не удастся… сделает какую поруху…»
— Федя, а знаешь ты, где стоит снаряд, у конюхов? Может, дойдет и до огненного боя.:.— проговорила царевна уже громко.
— Сейчас послал, царевна, денщиков моих, — Федьку с Ивашкой, разузнать, все осмотреть.
— Сейчас только, Федя? Да чего ж они увидят ночью-то?
— Не успел… делов было много — в кажную малость входить.
«И это он называет малостью… все, все от этого зависит… эх, Федя… Федя…» — думала про себя царевна.
— А знаешь что, Федя, — начала она громко, но, не договорив начатой речи, только спросила — Отчего князя Василия нет?
— Не знаю… слышал ведь он о походе, а не прибыл… мне ему не кланяться…
— А разве тебе зазорно? — И мысленно прибавила царевна худородному: «Поклониться князю Василию?»
— Ничего, что зазорно, да толку в том не вижу, — оборвал уже с видимой досадой Шакловитый.
— Видишь что… Федя, — начала снова царевна почти заискивающим голосом, после непродолжительного молчания, — женщина я и боюсь всего… Василий Васильич приобвык к ратному делу, знает приемы и подходы… нам он человек нужный…
— Хорошо, царевна, будь по-твоему. Пошлю за ним. Эй, Оброська Петров! Поезжай сейчас к князю Василию Васильичу и передай ему, что, мол, царевна идет к Казанской и зовет его сейчас к себе, — приказал Федор Леонтьич одному из провожавших, — да смотри торопись, — кричал он вслед убежавшему стрельцу.
Остальную дорогу шли молча. Переход до Казанского собора не длинен. Скоро подошли к церкви, вызвали священника и вошли в храм — царевна, Шакловитый и окольничий Нарбеков. Затеплили свечи в одном из приделов, в котором царевна приказала отслужить напутственный молебен.
Прибыл и гонец, но только ни с чем.
— До князя меня не допустили, — докладывал он, — нездоров, дескать, и докладывать к нему вовсе не ходили. Не приказывал.
Софья Алексеевна, видимо, встревожилась.
— Федя, верно, стрелец не сумел передать. Побывай ты сам у князя… попроси ты сам… сделай это для меня…
Федор Леонтьич молча вышел из церкви.
Тускло горят тонкие восковые свечи, освещая только темные лики местных икон, отбрасывая под своды светлые полосы и сгущая, за ними еще более ночную темь. Торжественно и тихо. Странно отдаются под сводами почти вполголоса произносимые молитвы священником. Тепло, с обильными — потоками слез молилась царевна, испрашивая на свое дело покровительство и помощь Заступницы Богоматери как на дело святое и правое.
— Не для себя подъяла я труд, — беззвучно складывались слова молитвы, — а для пользы и счастия миллионов народа. Только я могу сделать народ счастливым, просветить его, дать ему мир, спокойствие и безопасность. Много я сделала, много я сделаю, в чем беру в свидетели Бога, и не пожалею я ни здоровья, ни жизни своей. Могу ли я покинуть царство на руки пьяниц и развратников? Что сделается с ним? Конечная гибель и разоренье. Не должна ли я пожертвовать двумя-тремя жизнями для спасения всех?
Царевна была убеждена в необходимости себя для государства. Как бы ни была странна и дика иная мысль, но когда мы стараемся убедить себя в ее верности, когда смотрим на нее с одной точки зрения, беспрерывно освещаем желаемым нам колоритом, эта мысль становится для нас непреложной истиной. Да и можно ли было назвать странной и дикой мысль царевны? Не была ли действительно она права при том состоянии государства? В царском семействе не была ли Софья Алексеевна одна, способная править в смутное время неурядиц? Около нарышкинского двора собралась старая партия бояр Лопухиных, Апраксиных, Шереметевых и других, грудью стоявших за старее порядки, открещивающихся от всякой новизны, как от наваждения антихриста. Правда, молодой царь Петр проявлял энергическую, живую и боевую силу, но неизвестно, куда еще будет направлена та сила, а в настоящее время она расходовалась только, по словам приближенных к правительнице лиц, на пьянство да дебоши.
Торопливые шаги послышались на паперти, и вслед за тем порывисто скрипнула дверь в самой церкви. Чьи это шаги?.. Да… точно… шаги одного… Забыта молитва, и с томительным напряжением, оборотившись ко входу, царевна старалась признать входившего. Скоро из мрака вырисовалась стройная фигура Шакловитого.
— Что? — только и смогла сказать царевна. Сердце ее колотилось до физической боли, дыхание спиралось.
— Не будет. Передавал твое приказание, государыня, говорил и от себя. Все одно: обходились, говорит, без меня, обойдитесь и теперь. Стал ненужным человеком, так нечего и ввязываться…
— Так как же, Федя?
— Ничего, обойдемся и без него.
— Нет, Федя, не обойдемся. Он бывалый, умеет все воинские хитрости. Помнишь, кто меня выручил после раскольнических смут? Он всем делом заправлял во всех походах к Сторожам и к Троице. Без него не обойдемся… Наудачу ходить нельзя. Если не успех — что тогда? Твоя голова да и моя не удержатся… Лучше отложить до другого времени, а между тем склонить его на свою сторону.
— Как изволишь, царевна, воля, конечно, твоя, а по-моему, прямо бы идти к Преображенскому.
— Ах, Федя, ведь ты и в стрельцах-то не уверен.
— Да в чем же уверяться-то? Приказал идти, они пойдут.
Царевна горько улыбнулась.
— Нет, лучше отложу на день иль два, а завтра поговорю сама с князем.
Подумала царевна, как будто на минуту ушла в себя в нерешимости, пристально взглянула на Федора Леонтьича и с нервным движением пошла к выходу.
Выйдя на площадку, она велела подозвать к себе стоявших на площади стрельцов.
Утренний свет начинал пробиваться, выделяя из темного фона вершины колоколен и башен, едва заметно редела темь, и внизу можно было распознать очертания ближайших предметов. Во дворце зазвучал колокол к заутрене.
— Спасибо за службу, мои верные стрельцы, — обратилась она к надвинувшемуся отряду, — если б я не опаслась, всех бы нас извели нонешнею ночью потешные конюхи. Идите по слободам да будьте готовы, когда вас повещу… А ты, Василий Саввич, — обратилась она к окольничему. Нарбекову, стоявшему в отдалении и все время молчавшему, — поди к моему истопнику Евдокимову, возьми от него припасенные три мешка и раздай каждому стрельцу по рублю.
Беспорядочной толпой бросились вслед за Нарбековым стрельцы, а Софья Алексеевна, в сопровождении Шакловитого, тихо направилась к Верху.
«Василий любит меня и ревнует к Феде, — думала она, — а если любит, так сделает по-моему. Не удалось сегодня, удастся завтра». И успокоенная, она стала всходить по дворцовой лестнице.
— Ваша милость! Ваша милость! Федор Леонтьич! — кричал снизу, с площади, торопливый голос стрельца. Федор Леонтьич, оставив на Верху царевну, поспешил сойти с крыльца.
— А… Федька, ты из Преображенского? Что там?
— В Преображенском великая суматоха… царя Петра согнали оттуда., ускакал…
— Куда?
— Не ведаю. Видел сам, а спросить было не можно. Ускакал один, а за ним уехали мать и супружница.
— Давно уехали?
— Да часа четыре будет. Я нарочно помедлил в овражке — хотелось узнать, что дальше будет, и доложить твоей милости.
— А отчего в Преображенском идет смута?.
— Не ведаю. Только гонцы так и шныряют из дворца к Преображенскому и Семеновскому. То ли собираются куда…
— Вольно ж, сбесясь, бегать, — заметил, подумав, Федор Леонтьич и отправился доложить вести царевне.
Но царевна приняла эти вести иначе. При первых же словах лицо ее побледнело и задрожали ноги.
— Нам изменили… изменили… все пропало… все… — шептали побледневшие губы.
Глава VIII
Не жалея лошадей и рискуя сломать себе голову, скакали в темную ночь к Преображенскому Мелнов и Ладогин. Чрез какие-нибудь полчаса они были уже у загородного потешного дворца, но тут-то именно и возникли главные затруднения. Темно кругом дворца, все спало глубоким, непробудным сном, а между тем время дорого, каждая потерянная минута могла стоить жизни.
Сойдя с лошадей и ощупью отыскав ворота, Мелнов и Ладогин что было силы забарабанили в запертую калитку. Громко раздался в ночной тишине нетерпеливый стук и при первых ударах разбудил всех дворовых собак. Поднялся оглушительный лай всевозможных голосов, разбудивший наконец и воротного сторожа. Послышался скрип двери, тихие шаги босых ног и наконец человеческий голос, унимавший собак, бегавших около ворот.
— Чего стучите? Кого надоть?
— Отвори калитку да веди нас скорей к царю!
— Прытки больно! Царь почивает, будить не указано для всякого. Да цыц, вы, проклятые псы, — унимал голос собак.
— У нас дело есть… смертное дело… отвори скорей, — умоляли стучавшие.
— Да кто вы? Откуда?
— Стрельцы… из Москвы.
— Стрельцы?! Ну так для вас и подавно не отопру. Мало вас здесь шатается озорников. Почитай, дня не пройдет без озорства. Кто поджигает-то? Чай, не вы!
— Да отвори, Христа ради. Мы к царю со словом и делом. Спасти его.
— Знамо, теперь так говорите, а только отопри — беда.
— Не отопрешь — будешь в ответе в великой беде.
— Царя поднимать для вас не буду, а разве что Бориса Алексеича.
— Ну хоть Бориса Алексеича. Только скорей, ради Бога.
— Да сколько вас?
— Двое.
— Двое. А может, вас тут видимо-невидимо.
— Отопрешь — так узнаешь. Скорей! Скорей! — торопили голоса.
— Знамо, узнаю, да поздно будет узнавать-то. А как вас прозывать?
— Про то сами скажем царю аль Борису Алексеичу. Отопри ж, а не то мы станем в окна царские стучать.
— Ладно, сейчас. — И старик пошел к дворцовым покоям, но предварительно завернул в свою каморку.
— Встань-ка, Парфенка, да обеги тишком задами на улицу, посмотри, сколько там человек у ворот, говорят, они двое, а может, и больше. Да обеги зорко: не спрятаны ли где поблизости. Вестимо, что за люди стрельцы.
Парфенка — мальчишка лет двенадцати, довольный поручением, мигом набросил кафтанишко и пустился по задворкам, а сторож пошел будить ближнего человека, князя Бориса Алексеевича.
Не скоро добудились князя Бориса, заснувшего крепким сном после вечернего кутежа, но когда он узнал, в чем дело, вечерний туман мигом рассеялся и беззаботный кутила негаданно, может быть, и для самого себя, вдруг сделался предусмотрительным даровитым вожаком.
Расспросив толково в немногих словах Мелнова и Ладогина о сборище в Кремле, о приготовлениях Шакловитого к ночному походу в Преображенское, Борис Алексеевич быстро сообразил и наметил весь будущий план действий. Живо он еще помнил положение дел 1682 года, подобное настоящему, когда они бегали из Воздвиженского к Троице, когда они так ловко избежали опасности благодаря распорядительности Василия Васильевича. Точно так же и теперь другого выхода не было, но только новые осложнения придавали еще более остроты, еще более не позволяли терять напрасно время.
Отпустив Мелнова и Ладогина с секретным наказом своим людям не упускать их из виду, Борис Алексеевич поспешил к царским покоям. По пути бесцеремонно толкнув спавшую постельницу старой царицы и приказав ей сбираться в дорогу как можно скорей, он вошел в опочивальню молодых царя и царицы. При свете передыконной лампадки в переднем углу Борис Алексеевич прямо подошел к двухспальной постели, на которой, откинувши богатырскую руку, с разнообразным всхрапыванием, утомившись неустанной физической работой, спокойно спал молодой Петр подле хорошенькой царицы Евдокии.
— Спасайся, государь, стрельцы идут в Преображенское, — сказал кравчий, дотрагиваясь до свесившейся руки Петра.
С диким, блуждающим взглядом мгновенно вскочил государь. Как в высшей степени нервная натура, он при самом глубоком сне сохранял удивительную чуткость; разбудить его достаточно было не только одного прикосновения, но даже не очень значительного шума подле него. Страшное впечатление произвело известие князя Бориса. С быстротой электрической искры пробежало оно по всему его организму и передернуло. Бессвязно в голове замелькали представления: стрельцы здесь… кровь… кровь… резня… всех, и под страшным давлением этих неопределенных представлений он рванулся к двери и выбежал. С изумительной быстротой пронеслась его колоссальная фигура в одной ночной рубашке по всем покоям, слетела с лестницы на двор и скрылась в ближайшей роще. Оставив молоденькую царицу протирать сонные глазки, а захватив только лежавшее подле кровати платье Петра, Борис Алексеевич вслед за Петром бросился догонять его, кубарем скатился с лестницы и, успев только крикнуть стоявшему на дворе оторопелому конюху вывести самую лучшую лошадь, сам точно так же скрылся в той же роще.
— Пресвятая мати Богородица! Царь-то с ума рехнулся, — бормотал про себя конюх, выводя из конюшни самую добрую лошадь и ведя ее к роще. — Вот оказия-то!
На знакомый оклик князя Бориса в роще Петр откликнулся и подбежал к нему. Ночной свежий воздух обвеял голову, и процесс мышления стал принимать форму. Князь одел его и рассказал все, что сам узнал от Мелнова и Ладогина.
— Что делать? — спросил Петр, сдерживая пронимавшую его дрожь от расходившихся нервов и ночного воздуха.
— Опасности еще нет, государь, но нельзя терять время. Здесь против силы удержаться нельзя. Садись на лошадь и поезжай к Троице, а я сейчас же за тобой привезу мать и жену и прикажу всем потешным ехать туда ж. В Троице за стенами мы безопасны… а там, что Бог даст… подумаем. Поезжай осторожно. Дорогу хоть и знаешь, да ведь темно, можешь сбиться или спасть с лошади. Смотри лошадь не горячи, — продолжал князь, успокаивая Петра и снабжая его наставлениями, — конь добрый. При понуканье в такую темь пуще утомишь, а дорога дальняя. Ну, прощай. Господь да благословит тебя, — заключил он, перекрестив Петра и на прощание поцеловав его в лоб. — Жди нас в Троице.
Лошадь действительно оказалась доброю. Она, по-видимому, поняла наставления князя Бориса и понесла седока почти без участия его по дороге к Троице, то рысью, то вскачь, то, в трудных местах, и шагом, искусно выбирая более удобную дорогу. Минуты шли за минутами, часы за часами. Едва заметная полоска на востоке становилась все явственнее, все ширилась и наконец обняла чуть ли не весь небесный свод. Вот и сноп световых лучей полился оттуда и озарил всю окрестность блеском и жизнью. Закопошились люди в сельских полях созревших хлебов и, сбрасывая ночную дрему, принимались с серпом за тяжелую страдную работу. И не одна жница выронила из рук срезанный сноп, следя с удивлением за стройным всадником — юношей без шапки, утерянной, видно, где-нибудь на дороге, с развевающимися по ветру черными кудрями, с неопределенным и жадно устремленным взглядом вперед.
Наконец после пятичасового пути на горизонте отчетливо вырезались белые стены и башни Троицкого монастыря. Еще одно последнее усилие, и Петр у монастырских ворот. Да и пора было: и всадник едва держался, и конь выбивался из последних сил, беспрестанно спотыкался и припадал.
Утренняя служба кончилась, монахи и послушники выходили из храма, когда Петр въезжал на монастырский двор, проехав, таким образом, верхом в ночное время, в продолжение пяти часов, около шестидесяти верст. Не скоро признали монахи в этом истомленном, бледном и нервно искаженном лице бойкого молодого государя. С изумлением и каким-то испугом обступили монахи Петра, взяли под уздцы его измученную лошадь и подвели ее к крыльцу кельи настоятеля отца Викентия, которого предупредить бросились несколько послушников. Петр, как будто не узнавал никого, позволил снять себя с лошади и на руках отнести в келью настоятеля.
Отец Викентий, только что было расположившийся отдохнуть после утрени и с благодушием напиться чайку, перетревожился, затормошился и встретил Петра уже только на пороге своей кельи. Но еще более спутался почтенный отец, когда услышал от Петра дико вылетавшие с глухим стоном слова:
— Спаси меня, отец… меня хотят убить… за мной гонятся…
— Успокойся, государь, здесь у меня в обители ты в безопасности, — успокаивал отец Викентий, распоряжаясь между тем отсылкой лишних любопытных, кого с приказанием запереть монастырские ворота и все выходы, кого по разным домашним надобностям. И только с немногими оставшимися, на скромность которых мог положиться, отец Викентий стал хлопотать около Петра, раздел его, уложил в постель и предложил испить освежающего чайку.
Перемена положения, быстрый переход от езды к постели произвели реакцию в организме. Нервное напряжение разразилось страшной истерикой. Петр зарыдал сильно, неудержимо, как умеют рыдать в наше время женщины. Прерывающимся от спазматических рыданий голосом он рассказал отцу Викентию то немногое, что мог знать и что успел передать, ему при прощании князь Борис.
С окончанием истерического припадка государь почувствовал облегчение и скоро заснул глубоким сном. Отец Викентий, осторожно прибравшись, вышел из комнаты, оставив в соседнем покое на всякий случай надежного старца, и пошел кругом своих владений лично наблюсти за исполнением своих распоряжений: заперты ли ворота, имеется ли при них стража и замкнуты ли другие боковые входы. Озабоченный вид настоятеля отразился на всем монастырском строе — все засуетилось, о чем-то захлопотало, но все делалось шепотом, таинственно, с многознаменательным кивком на келью отца Викентия.
Не успел отец Викентий обойти всех своих владений, как прибежал к нему монастырский привратник с известием, что на дороге из Москвы показалось несколько колымаг.
— А воинства, отец Варсонофий, не приметил при оных колымагах? — спросил настоятель.
— Скачут только несколько вершников около колымаг, святой отче, а больше никого из сторожевой башни не видно во всю дорогу.
«Должно быть, царицы», — подумал настоятель и приказал вслух:
— Ты, отец Варсонофий, прежде чем отпирать ворота, окликни, и если приезжие будут царица Наталья Кирилловна и царица Евдокия, то неупустительно дай мне знать да скажи, чтоб изготовлены были царские покои.
Отец Варсонофий побежал исполнять, а отец Викентий тихо побрел к своему жилью, раздумывая и передумывая разного рода комбинации.
«Вот притча-то, — думал он, — значит, у государя с царевной спор: либо он, либо она, а обоим вместе не быть.
Как же нам тут быть? Царевна — жена преизрядная, преисполненная книжной премудрости и милостливая тож. От нее монастырю тепло, а каков-то еще будет Петр — не знаем. Знаем только, что любит выпить да к заморским порядкам и проходимцам-забулдыгам привязчив. Да… нельзя ж и его отстранять, ведь царь законный, венчанный… Как тут решить?»
Да решать отцу Викентию и не пришлось. Через несколько минут въехали на двор колымаги, из них вышли царицы Наталья Кирилловна с дочерью, молодая Евдокия и князь Борис Алексеевич. Царицы, успокоившись от отца Викентия насчет Петра, отправились в царские терема в сопровождении настоятеля, а князь Борис тотчас же распорядился двум вершникам сменить лошадей и направиться по Московской дороге для разведки и извещения в случае появления преданных царевне стрельцов, а остальным вершникам стать у ворот на страже. Таким образом, власть над монастырем фактически перешла от отца Викентия к князю Голицыну, вступившему в ту же роль, какую исполнял брат его, Василий Васильевич, семь лет тому назад.
Томительно провело царское семейство первые часы своего пребывания в Троице, все ожидая погони, все вздрагивая и замирая при каждом внешнем звуке, но вместо погони вскоре прибыл отряд налетов под предводительством преданного нарышкинской стороне пятисотенного Бурмистрова, затем преображенцы, семеновцы, Сухаревский стрелецкий полк, а за ними перед вечером стали наезжать ближние Наталье Кирилловне бояре и придворные. А наконец, после них уже, перед сумерками, прибыл капрал потешных Лука Хабаров, пробравшийся проселочными дорогами из Преображенского с пушками, мортирами и боевыми снарядами.
И вот с Петром совершился переворот, как со сказочным, принцем. Уснул он бедным беглецом, проснулся сильным монархом полночного царства, в среде придворных, под охраной воинской.
Весело проснулся молодой царь, освеженный целительным сном, и радостно поздравил его князь Борис Алексеевич. Правда, опасность еще не миновала: в Москве господствовала царевна, управлявшая значительно превышавшим численностью отрядом стрельцов и солдатских полков, но тем не менее, хотя не с многочисленным, но с твердым и хорошо обученным войском, и притом же в стенах, способных выдержать даже продолжительную осаду, Петр мог смело и решительно выставить свое право, признаваемое всем земством Московского государства.
Решение не могло быть сомнительно, и вопрос сводился лишь к тому, каким путем подойти к этому решению, какими воспользоваться средствами. И в этом отношении во всем блеске выказались находчивость и талантливость пестуна и кравчего Петра. Искусно и ловко расспросив во всей подробности явившихся в Лавру стрельцов Лариона Елизарьева, сотенного Михаила Феоктистова, пятидесятника Ульфова, десятников Турка, Капранова и Троицкого и, наконец, полковника Цыклера обо всех приготовлениях и намерениях Софьи и о состоянии умов стрельцов, он верно оценил положение дел и повел переговоры в сознании своей силы — твердо, но без задора.