Книга: Емельян Пугачев, т.1
Назад: Глава IV Вольное экономическое общество. Наказ
Дальше: Глава XI Войнишка. Пир горой

3

Такова была помещица Дарья Салтыкова – редкий тип исключительной человеческой жестокости. За семь лет вдовства она успела убить или до смерти замучить сто тридцать восемь человек, главным образом «женок и девок».
Почему же несчастные крепостные люди так безропотно и на протяжении стольких лет переносили разбой своей изуверки-барыни? Ответ прост. На судебном процессе ее крепостные в один голос показали, что они не смели пикнуть против своей лютой госпожи, так как были ею вконец застращены и всякий час жизни своей чувствовали себя приговоренными к смерти.
Впрочем, и среди них встречались смелые головы. В московский Сыскной приказ трижды являлись ее крепостные с жалобой, но так как полицейские власти были Салтычихой подкуплены, то всякий раз дело кончалось тем, что доносителей, якобы за ложный донос, нещадно били кнутом и ссылали на каторгу.
Но вот, летом 1762 года, вскоре после вступления на престол Екатерины II, двум дворовым людям Салтыковой удалось подать прошение в руки самой Екатерины. Доведенные до полного отчаяния, крестьяне писали:
«Слезно просим ради имени Божия высочайшим вашего величества всещедрым матерним защищением помиловать, до конца милосердно не оставить».
Екатерина приказала арестовать Дарью Салтыкову домашним арестом. Юстиц-коллегии (министерству юстиции) приступить к производству следствия.
Однако Салтыкова и бровью не повела, она слепо верила в непобедимую силу взятки.
Следствие тянулось шесть лет. Обвиняемая во всех своих разбоях запиралась, а подкупленные приказные изо всех сил старались даже обелить ее.
Наконец за дело принялась сама Екатерина. Она лично просмотрела весь следственный материал, нашла Салтычиху во всем виновной и повелела Юстиц-коллегии предать ее строгому суду.
Юстиц-коллегия вынесла суровый приговор: отсечь Дарье Салтыковой голову, а тело ее, положив на колесо, выставить на позорище народу.
Вот тут-то Екатерине, успевшей к тому времени перебраться со двором в Петербург, пришлось призадуматься. Она сочла для себя опасным казнить смертию столь видную дворянку, состоявшую по мужу в близком родстве с фамилиями Салтыковых, Строгановых, Головиных, Толстых, Голицыных, Нарышкиных... А вдруг представители этих знатных родов кровно обидятся и затаят на Екатерину злобу. И она даровала Салтыковой жизнь.
В указе Сенату от 2 октября 1768 года, называя Салтычиху уродом человечества и подтверждая, что она есть виновница великого числа душегубства среди своих слуг, что имеет она душу совершенно богоотступную и мучительскую, а сердце развращенное и яростное, Екатерина между прочим повелевала:
«Приказать в Москве вывести ее на площадь и, поставя на эшафот, приковать ее к стоящему на этом эшафоте столбу и прицепить на шею лист с надписью большими словами: «Мучительница и душегубица». Когда она выстоит целый час на сем поносительном зрелище... приказать, заключа в железы, отвести оттуда в один из женских московских монастырей и посадить в нарочно сделанную подземную тюрьму, в которой по смерть ее содержать таким образом, чтобы она ниоткуда к ней свету не имела. Пищу ей обыкновенную старческую подавать туда со свечою, которую опять у ней гасить, как скоро она наестся».
По всей Москве были расклеены публикации о наказании злодейки Салтычихи на Красной площади 18 октября.
На заседании Большой Комиссии было оглашено о сем депутатам.
Вся необъятная Москва поднялась с утра на ноги. Было воскресенье, всюду гудел праздничный благовест больших и малых колоколов, густыми хлопьями первый снег валил, грязная, неряшливая Москва стала нарядной, в одночасье побелела и напудрилась. Весело переговариваясь, большими толпами спешил к Красной площади народ.
Два казацких депутата, сотники Горский и Падуров, тоже направились на любопытное «позорище». Оба молодые, усатые, в подбитых лисьим мехом длиннополых чекменях, в остроконечных, заломанных на затылок шапках, они спускались по Тверской, щелкали орехи и, встряхивая длинными чубами, подмигивали краснощеким молодкам.
Швыряясь снежками и получая подзатыльники от старших, бежали крикливыми стайками мальчишки. На перекрестках красноносые сбитенщики торговали сладким пойлом, черпая его из закутанных ватными одеялами корчаг.
– Дешево, дешево! А вот чашка полушка, с пирогом грош. Налетай, отцы да деды, молодцы да девы!
– Да свежие ль у тя пироги-то?
– Помилуйте-с... самые свежие, третий день пар валит!..
Вдруг вся улица зашумела:
– Везут, везут! – и народ, подобрав полы, бросился к Кремлю, чтоб скорей занять место поближе к эшафоту.
Проскакал рейтар, за ним другой, третий.
– Дай дорогу! С дороги прочь!
Мутно просерела чрез падучий снег команда спешенных гусаров, за ними – шеренга гренадеров с четырьмя барабанщиками впереди, а следом в простых санях-роспусках – разбойница Салтычиха. Она была одета в белый смертный саван, по обе стороны ее сидели с обнаженными тесаками гренадеры. Народ кричал:
– Людоедка! Убивица! Вот сейчас башку тебе срубят с плеч... Сата-на-а...
Окованная кандалами, как бы ничего не видя и не слыша, Салтычиха сидела в роспусках сгорбившись, угрюмо глядела в землю и лишь на ухабах, когда ее встряхивало, хваталась за коленку гренадера. Тюремщики сказали преступнице, что ей оттяпают голову, она страшилась смертного часа, глаза ее погасли, все в ней приникло, опустилось, замерло.
Красная площадь густо набита народом. Конная и пешая полиция, работая тесаками и нагайками, с трудом проложила для процессии дорогу к эшафоту. Крыши торговых рядов, зубчатые кремлевские стены, ларьки, деревья, верхушки возков и карет, окна домов и домишек усыпаны народом. Где возможно было хоть как-нибудь уцепиться, там обязательно торчал человек.
Вот по толпе, как по морю, заходили волны: плечи, головы заколыхались.
– Везут, везут!
Под треск и грохот барабанов Салтычиху ввели на высокий эшафот. Взволнованная до предела, она задыхалась, жадно ловила ртом воздух, ноги не слушались, едва переступали. Воспаленный взор ее суетливо и цепко обшаривал эшафот. Она искала орудия казни. Но ни виселицы, ни плахи с топором... Неужели помилуют? Сердце рвануло, сердце бросило в голову кровь, щекам стало жарко...
Ее приковали к столбу, надели на шею белый картон с крупными печатными словами: «Мучительница и душегубица». Безграмотная, она хрипло спросила чиновника:
– Чего тут прописано?
– А вот услышишь, – ответил тот, и, как только кончили бить барабаны, раздался резкий звук трубы и на всю площадь выкрик:
– Московский наро-о-д!.. Слуша-а-а-ай!
Толпа замерла, разинула рты. Тучный чиновник громогласно и четко стал читать по бумаге сентенцию.
Впервые узнав из сентенции, что Салтычиха замучила насмерть сто тридцать восемь человек, Падуров содрогнулся. И вместе с ним содрогнулась вся площадь, весь народ. Великий гуд прокатился по народу.
Падурова охватила какая-то внутренняя тошнота и в то же время чувство жестокой мести.
– Душегубка... Убивица... Руби ей голову!.. Полосуй ее топором на части, – в тысячи охрипших от ярости глоток вопил народ. – Смерть ей! Смерть!
Падуров взглянул в сверкающие глаза этой необозримой поднятой на дыбы толпищи, на перекошенные гневом рты, на судорожно сжимавшиеся пальцы, и вся душа его наполнилась высоким ликованием: Падуров чувствовал и видел, что он дышит одним дыханием с народом, горит одной с ним местью к врагам своим и что во всем народе точно так же, как и в нем, Падурове, живет единая бунтарская душа и что эта закованная в железища народная душа ждет не дождется своего смелого водителя, чтоб разом разбить цепи рабства.
Падуров захлебнулся каким-то волнующим предчувствием и вместе с народом точно так же потрясал кулаками, так же выкрикивал проклятия: «Смерть ей! Смерть, смерть!»
А чиновник в белом парике тем временем уже кончал указ Екатерины... Итак, изуверке дарована жизнь...
У Салтычихи дрогнули щеки, из груди вырвался с шумом вздох облегчения, гремя цепями, она закрестилась на церковь Василия Блаженного.
Падуров с Горским стояли вблизи эшафота, в кучке бывших дворовых Салтычихи. Грозя кулаками, палками, клюшками, швыряя в злодейку чем попало, дворовые люди издевательски кричали:
– Людоедка!.. Видишь нас? Мы эвот здеся. Иди-ка, матушка-барыня, сюды да помучай нас, слуг своих... Ха-ха!..
– Эй, служивые! Подайте-ка нам эту ведьму... Мясо до костей сдерем!
Салтычиха резко повернула к дворне голову. Глаза ее стали ехидны. Поваренок Федька ловко пустил ей в лицо снежком и, по старой привычке, со страху присел в толпе. Дворня захохотала. Салтычиха, боднув головой, едва промигалась от ослепившего ее снега, вся затряслась. Дворня стала дразнить ее, вихляться, кричать. Салтычиха пришла в бешенство: затопала по помосту сапожищами, безобразно оскалила зубы и, сжав кулаки, рванулась на дворню медведицей, железные цепи впились в нее, столб зашатался, помост затрещал:
– Я вам, сволочи!.. Я вам!.. На колени!..
Палач ударил ее кулаком по загривку.
– Цыть, ты! Смирно стой...
Салтычиха сжалась, всхлипнула, из глаз ее потекли горохом слезы, голова поникла на грудь, на груди картонка: «Мучительница и душегубица».
Народ стал помаленьку расходиться. Падуров, тоже собравшись уходить, негромко сказал стоявшему рядом с ним дворовому человеку в овчинной кирейке с большим воротом: – Вот они каковы, ваши помещики-то. Вешать их надобно...
– Вестимо так! – крикливо, с бесстрашием, ответил тот. – Вешать да головы рубить. Они все звери лютые, господин казак. Все до единого... Вот хошь на святые соборы побожусь...
– Все не все, а есть, – мягким голосом сказал высокий благообразный старик в темном армяке, он без шапки, лысая голова, длинная кольцами бородища.
– Все, все! Вот-те Христос, все, – с горячностью твердил дворовый в кирейке.
– Да ты, милячок, не петушись, – так же спокойно сказал благообразный старец. – Я на сгоревший Божий храм десять лет подаянье собирал, всю Русь истоптал лаптями, так уж мне ли этих самых помещиков не знать. Всякие, дружок, помещики водятся. Доводилось мне, миленький, слыхивать и про таких, что и рады бы дать волю мужику, да... – Старик опасливо повертел головой во все стороны, шепотом добавил: – Да царица не велит...
– А-а-а... Ишь ты... Не велит?! – прищелкивая языком, ядовито и насмешливо проговорил низкорослый, с шершавой бороденкой, пучеглазый мужичок, стоявший бок о бок с Падуровым... – Ишь ты, ишь ты... Ха! Погодь, ядрена каша, – засопел он, раздувая волосатые ноздри, – придет пора-времечко, и на мужичьей улице будет праздник... Тогда и спрашивать ее, царицу-то, никто не станет... У-у-ух ты!.. – Он вскинул кулаки, потряс ими в воздухе и, сверкая глазами, низенький, тщедушный, нырнул в толпу.
«Бунтарь... Живая душа...» – подумал про него Падуров.
Прошел час. Разбойницу увезли. Палачи стали бить кнутами и тавром клеймить лбы: дворецкого Салтычихи за то, что был у нее в особой милости; кучера, гайдука и прочих, что пособляли мучительнице убивать людей. Последним драли и клеймили сельского попа за то, что, не донося властям, тайно хоронил умученных дворовых.
Салтычиху тотчас же заключили в подземелье возле соборной церкви Ивановского монастыря, где она и просидела без выпуску одиннадцать лет.
По всей Москве долгое время только и разговоров было, что про Салтычиху. Всех острей переживали это происшествие многочисленные московские крестьяне. Доставалось на орехи помещикам, доставалось и правительству, да под шумок, с оглядкой, костили на обе корки и самое Екатерину.
Разные дворецкие, разные лакеи с кучерами из когда-то подслушанных барских разговоров с точностью знали, какому любовнику и сколько крестьянских душ раздарила «сердитая на любовь» матушка Екатерина. По одним подсчетам выходило – миллион, по другим – семьсот с лишним тысяч человечьих душ.
Слышавшие это крестьяне не верили своим ушам – только крестились да вздыхали. – Ну, ма-а-тушка... Вот это так матушка, – ахали они за чарочкой где-нибудь в укромном месте и пускали таким смачным словцом по адресу всемилостивой матушки, что у нее, наверное, в эти минуты горели уши.
Крестьяне еще азартней стали наседать на депутатов, всюду подкарауливали их, толпились возле их квартир и продолжали напористо долбить своих радетелей, как вода долбит твердый камень. Как ни старались депутаты втолковать им, что представителей помещичьих крестьян в Большой Комиссии, к великому сожалению, нету, а в депутатских наказах от государственных и экономических крестьян выставляются лишь мелкие нуждишки землепашцев, однако обитающее в Москве крепостное крестьянское сословие все же неотступно просило:
– Вы нашим именем толкуйте... Мало ли чего в наказах нетути. Наплевать нам на наказы ихние! Мы сами, слава-те Христу, живые люди. Так и не обсказывайте: крепостной мужик, мол, воли требует, земли требует.

Глава VII
Боевые речи

1

Наконец-то наступило время рассмотрению в Комиссии крестьянских дел. Наказ Екатерины, которым надлежало руководствоваться депутатам, был столь хитроумно и туманно написан, что не давал ни малейшей возможности поставить в Комиссии «крестьянский вопрос» по-серьезному. Поэтому в депутатских наказах с мест об уничтожении крепостного права и в помине не было. Были лишь жалобы свободных крестьян (государственных и экономических) на недостаток и плохое качество земли, на свое полуголодное существование, на обременительную барщину, а также на непосильную работу и обсчеты крестьян, приписанных к горному делу, чрез что заводские работники пришли «во всеконечное разорение и нищету».
Все депутаты находились теперь под впечатлением дела Салтычихи. Крупные и среднего достатка помещики заметно присмирели, зато остальные депутаты подняли головы.
Острые прения возбудил весьма важный, коренной вопрос о бегстве крестьян от помещиков.
Граф Петр Иванович Панин, боевой генерал и недруг Екатерины, сделал с места заявление:
– Еще в самом начале царствования нашей всемилостивейшей государыни я лично подал ее величеству подробную докладную записку о причинах вынужденного бегства крестьян от помещиков и о мерах к прекращению сего позорного бедствия, из коих главной мерой я полагал обуздание жестокости помещиков по отношению к своим крепостным. Я ласкал себя надеждой, что мое мнение будет принято возлюбленной монархиней нашей во внимание, но ее величество, не найдя нужным считаться с ним, сочли за благо для отечества сей вопрос отстранить от пресветлых очей своих.
Многие депутаты уловили в словах Петра Панина смелую иронию. А близкие к Панину люди, знавшие неприязнь его к императрице, не могли сдержаться от едва заметной сочувственной улыбки.
После него содержательную речь произнес дерптский профессор Урсинус.
Затем выступил молодой поручик артиллерии Коробьин. Он говорил не со своего места, как обычно, а поднявшись на помост и обратясь к собранию. Лицо его – гордое, открытое, лоб широкий. Взор быстрых, глубоко посаженных глаз то пробегает по рядам вельмож, то упирается во взволнованные лица депутатов от земли.
Бесстрашно обвиняя помещиков в жестокости, он между прочим говорит:
– Есть помещики, которые, промотав пожитки и наделав долгов, продают своих людей. Есть и такие, кои, увидев своего крестьянина, трудами рук своих скопившего себе кой-какой достаток, лишают вдруг, корысти ради, всех плодов его старания. Сожаления достойно взирать на крестьянина, непосильным трудом собирающего себе от земли мало-помалу некий достаток, почитаемый им за бесценное сокровище, в надежде во время болезни своей или старости питать себя и семью свою. И вдруг помещичьим приказом крестьянин лишается всех своих с таким трудом собранных пожитков. – Офицер Коробьин возвысил свой голос и, сжав правую руку в кулак, с особой выразительностью заключил: – Сие есть низкое посягательство на крестьянскую собственность!.. (Среди депутатов-помещиков сильное движение, они сердито сморкаются, кашляют, угрожающе жестикулируют, стараясь запугать Коробьина.) Но он продолжает: – Сие, говорю, угрожает разорением целому государству, ибо тогда только в силе находится общество, когда составляющие оное члены все довольны. От сего их покойствие, от сего и дух, к защищению своего отечества распаляющийся, происходит. Масса народная есть душа государства! – почти выкрикнул он и сделал паузу.
Падуров, слыша эти слова, встал в задних рядах во весь рост, ему хотелось подойти к офицеру и братски обнять его.
– А причиною бегства крестьян, – продолжал меж тем Коробьин, – суть помещики, отягчающие крестьян своим правлением. Яркий пример тому – великие жестокости злодейки Салтычихи.
– Верно, верно! – закричали со всех сторон многие депутаты.
– И для того всячески стараться должно предупредить помянутые случаи, как крестьянам несносные, вредные всем членам общества и государству пагубные. Предлагаю: ограничить законом власть помещиков в доходах со своих подданных, а также оградить крестьянина от корыстолюбия, произвола и насилия помещика.
Сотник Падуров, услыхав сзади себя тихие всхлипы, обернулся и увидел, что у некоторых депутатов-простолюдинов катятся по щекам слезы.
Звонок маршала. Перерыв заседания. Задетые за живое помещики, окружив Коробьина, обрушились на него с упреками.
– Вы, милостивый государь, плохо знакомы с положением дел... Да-с, да-с! Молоды вы еще очень, – кричали они.
– Вы, господин офицер, по неопытности своей, еще не знаете мужиков, – наседали другие. – Мужики порочны по природе, склонны к пьянству, к разбою, к бродяжничеству. Крутые меры надо против мужика, а не послабления.
– Эх, господа, все ваши упреки в мою голову недостойны дворянского звания, – резко прервал их разгорячившийся Коробьин и отошел прочь.
Несмотря на явное недовольство крупных феодалов поведением Коробьина, преобладающее большинство депутатов, даже многие мелкопоместные дворяне, были на его стороне, что блестяще подтвердилось при баллотировке в частную комиссию «о рудокопании и торговле». Никому ранее не ведомый офицер Коробьин получил 260 белых избирательных шаров из 306. Это было решительной демонстрацией в пользу Коробьина: во все время существования Большой Комиссии ни один депутат не удостоился столь высокого доверия собрания.
После баллотировки выступил уже известный собранию угрюмый видом, широкоскулый майор Козельский.
– Вопрос о защищении имущественных прав крестьян назрел потому, – сказал он, – что удручение рабства принижает крестьян, умаляет доходность их труда. А число помещиков, кои во вред себе и обществу разоряют своих крестьян, все умножается и умножается.
– Ах, вот как?! – раздался с дворянских кресел угрожающий голос.
– А что, не правда, что ли? – звучным басом покрыл его граф Алексей Орлов.
– Правда, правда, ваше сиятельство! – обрадованно закричали с задних мест.
Граф Алексей Орлов считался человеком прямодушным, пред Екатериной особенно не раболепствующим, он держал себя особняком, самостоятельно, за что и пользовался у публики уважением.
Козельский одернул зеленый свой мундир и, нахмурясь, произнес:
– Пчела, приобретшая мед, почитает его за собственное добро, защищает его, жалит, жизнь теряет, как только кто-либо подойдет ко гнезду ее. Крестьянин же – чувствующий человек, он вперед знает, что все, что бы ни было у него, то – говорят ему, – это, мол, не твое, а помещиково. Изба, лошадь, корова, соха, шубенка – все помещиково... Господа депутаты! Вы подумайте, положа руку на сердце, как при подобных условиях крестьянину быть благонравну и добродетельну, когда ему не остается никакого средства быть таким. Отсюда, может статься, будучи в унынии, крестьянин и пьянствует когда, только вряд ли он пьет больше своего барина.
Речь Козельского всех взволновала. На многих лицах горькие улыбки.
– Теперь насчет земли... – продолжал Козельский. – По всей России ныне производится генеральное межевание. И нам думается, что все земли надо разделить и размежевать так, чтобы крестьяне, живущие за помещиками, имели свою собственную землю – не помещичью, а собственную! – подчеркнул Козельский. – Чтобы мужики, почитая сии земельные участки за свой собственный удел, основательнее обзаводиться и постояннее жить могли...
– Что-что?! – и озлобленные глаза возмущенных дворян гневно уставились на смолкшего Козельского. – Что?! Мужикам землю в собственность намежевать? Думаете ли вы, господин депутат, о чем говорите?
– Да, думаю. И очень крепко, – сдвинув черные брови, подняв плечи, резко бросил им Козельский. – Не мешало бы и вам, господа дворяне, над сим вопросом призадуматься. Пора, пора! Многие помещики говорят и пишут, что облегчение делать невыполированному, неученому и темному народу в его трудностях предосудительно. А я полагаю, что некоторые из них так говорят по незнанию вопроса, по неумеренному своему самолюбию и что почитают в неумеренном господствованни над людьми лучшую для себя пользу. И я смело говорю вам на это: чрез свободу идут к просвещению, а не наоборот...
В зале сразу шум, как на базаре. Растерявшийся Бибиков, секретари и пристава пробуют навести порядок.
...Итак, большинство дворян, купцы и фабриканты в своих речах защищали исключительно свои классовые выгоды. И лишь два мужественных офицера, Козельский и Коробьин, являясь как бы прообразом декабристов, а вместе с ними и другие либерально настроенные депутаты выступали горячими поборниками крестьянских интересов.
Слово берет Щербатов, он прямо-таки взбешен крамольными речами депутатов. Как?! Нарезать мужикам землю? Помилуйте, да это ж пахнет государственным переворотом, что по-французски зовется: ре-во-лю-ция! Его лицо стало еще более надменным, чем всегда. Он говорил, красуясь и вскидывая брови:
– Депутаты Коробьин и Козельский представляют, дабы часть некоторого имения дать крестьянам в собственность. Позволительно спросить: из каких же земель им сию собственность нарезать? Ответствую. Большая часть земель еще в древние времена дана государями в вотчины дворянам за их верную службу отечеству: за сопротивление татарам и полякам, за неоднократное освобождение Москвы...
– Не одни же дворяне Москву-то освобождали, поди, и мужики пособляли вам! – раздалось восклицание, прерванное звонком Бибикова.
– Так как же возможно отнять от дворян сии земли? – все громче и круче забирал Щербатов. – Как можно отнять земли, данные в награждение тем дворянам, что от ига татарского Россию освободили, что запечатлели свою верность и усердие к своим монархам во время бунтов и усобиц мучительными своими смертями, что многие провинции России завоевали! И эти полученные в награждение земли отнять и отдать – кому же? Отдать своим подданным! И я говорю: сие было бы неправосудно, да и великая Екатерина сему воспротивилась бы.
Оглянувшись назад, он сказал:
– Я слышал долетевший до моего слуха голос, что, мол, и мужики дворянам помогали в походах. Да, сие верно. Но без предводителя мужики никогда одни этого не сотворили бы, они лишь следовали за ведущими их предводителями и выполняли их веления. Я, впрочем, надеюсь, – закончил князь, – что боголюбивые, правдоискательные крестьяне и сами сего насилия над дворянами желать не будут.
«Глупец... А еще исторический сочинитель», – подумали про него Коробьин и Козельский. А Падуров только крутнул головой, прищелкнул языком и желчно улыбнулся.
Но вот, и совершенно неожиданно, произвел немалый переполох в чинном заседании смелый голос того самого депутата Маслова, которого живущие в Москве крестьяне считали своим верным ходатаем.
Маленький, щупленький, со втянутыми щеками, с козьей темной бороденкой, запинаясь и покашливая, он негромко и застенчиво начал:
– Я, господа депутаты, человек малого достатка...
– Где ты?.. Тебя и не видно... – раздались многие голоса с передних и боковых кресел. – Покажись всем, иди на возвышенье...
– Ничего... Я и с низинки потолкую...
Депутаты приподнялись, поглядели на его невзрачную, бедно одетую фигурку, улыбнулись, сели.
– Вот я и говорю, – начал Маслов, – что человек я малого достатка. Я дворянин-однодворец. Это про нас, про однодворцев, говорится: «Сам сеет, сам орет, сам и денежки гребет». Подданных у меня, или крепостных, только один Кешка-старик, да и тот глухой и разумом недовольный. А живности... Собака на трех лапах да два петуха. Вот и все. То Кешка на мне пашет, то я на нем пашу. Вот и все.
Депутаты обрадовались живому натуральному слову, повернулись к Маслову.
– Господа депутаты! В Наказе всемилостивейшей государыни напечатано: «Мужики, большею частию, имеют по двенадцати, по пятнадцати и до двадцати детей из одного супружества, однако редко и четвертая часть приходит в совершеннолетний возраст». И я ответствую вам, почтенное собрание, отчего сие происходит. Как можно бедному человеку детей своих воспитать, ежели его барин тщится не по средствам жить и тем своих людей чрезмерно отягчает. Есть такие владельцы: людей у него находится примерно только двадцать человек, и то будет половина на пашне, а другая при нем в лакействе, и по своей роскоши приумножает псовую охоту, и старается неусыпно и мужиков работою понуждать, дабы роскошество свое прокормить, а того не думает, что чрез его отягощение мужичьи дети с голоду зело помирают; барин же веселится, смотря на псовую охоту, а крестьяне горько плачут, взирая на своих голых и голодных малых детей. – Андрей Маслов, наморщив нос и прищурив подслеповатые глаза, заглянул в свою записку и продолжал: – Господа депутаты! Тут упрекали крестьян за побеги, а в рассуждение не входили, от радости ли покидает мужик свои малые детища, чего ни единый зверь в норе – своих щенят, ни птица в гнезде – птенцов своих не сделают, только несчастному в свете человеку сие по нужде приключается... – Однодворец Андрей Маслов почесал в затылке, оглянулся назад, как бы ища поддержки у бедноты, выпучил глаза и с решимостью закончил:
– Вот тут с самого начала заседаний был спор промеж дворянами столбовыми, матерыми и дворянами мелкопоместными, кто-де из сих дворян лучше? А по-моему, по-простецки – все дворяне одинаковы – дворяне и дворяне – все с одной буквы пишутся. И все пред Богом да пред мужиком одинаково повинны. Да, пожалуй, крупные-то дворяне меньше утесняют крестьян, нежели мелкие, которые из подьячих да из полицейских крючков выслужились, ежели вы хотите знать. И мое мнение такое будет – хотите слушайте, хотите нет... Я мыслю, господа высокие депутаты, что настал черед устранить целиком всю помещичью власть... Чего? Да, да, устранить целиком!.. Довольно уж барам властвовать над людьми. А крепостных крестьян, взяв их от помещиков, передать в управление особой правительственной коллегии, кою надлежит вам учредить. И пущай та коллегия ведает этими крестьянами на тех же правах, как и крестьянами бывшими церковными, ныне экономическими. Пущай она в пользу помещиков и оброк с них собирает. Только оброк самый малый, для мужика не разорительный. Вот и весь мой сказ. А это вот мой письменный отзыв, – и Маслов, подойдя к секретарю Новикову, передал ему свою записку.
Выступление Маслова показалось собранию дворян столь необоснованным и несерьезным, а сам депутат Маслов – столь жалким и, по мнению дворян, дурашливым, что его задорная речь прозвучала для них как дребезг слов презренного шута.

2

Хотя личность депутатов считалась по закону неприкосновенной, однако злосчастный депутат Маслов получил негласный от полицейской власти выговор с приказом впредь таких речей не говорить, а держать язык за зубами, в противном же случае он может-де навсегда лишиться и зубов и языка.
За депутатами Коробьиным, Козельским и Падуровым установлен негласный надзор полиции. А всех приходящих к ним крестьян приказано хватать и тащить, куда следует.
Тем не менее, кучки крестьян продолжали скрытно собираться; тут были крестьяне оброчные, отпросившиеся у своих господ в Москву на заработки, были барские холопы-челядинцы, были ходоки, нарочито посланные в Москву землепашцами с Волги, с Камы, с Северной Двины и прочих мест России. Все они, как библейские одержимые болезнями, ждали у Силоамской купели возмущения воды от дуновения слетевшего с небес архангела: вода заплещет, заиграет, и кто войдет в нее – здрав будет.
В начале работ Большой Комиссии таким ангелом-целителем они считали матушку Екатерину, затем, проведав, что она к делу крестьян относится прохладно, переложили упование свое на некоторых депутатов. А с течением времени, поняв полное бессилие этих депутатов бороться против зубастых вельмож и богатейшей знати, крестьяне сурово говорили:
– Ни от царицы, ни от бар, ни от купцов великого заступленья ждать нам нечего. Они свою линию гнут. А надо нам самим топоры острить.
Крестьяне тайно похаживали к депутатам, а сами депутаты почасту заглядывали к секретарю Комиссии, молодому Новикову, связанному с либеральными кругами Панина и Сумарокова. Депутаты эти – пахотные солдаты, крестьяне, казаки, однодворцы и мелкопоместные, вроде Коробьина, шляхтичи подолгу беседовали с Николаем Ивановичем, вскрывая пред ним правду русской жизни. Горький сок этих бесед в скором времени сослужит ему большую службу. Чрез год, возглавив передовую журналистику, Новиков станет издавать сатирический журнал «Трутень», на страницах которого он поведет борьбу с органами власти и с самой Екатериной. Вот тогда-то он широко воспользуется как материалом своими былыми беседами с депутатами Комиссии.
Большая Комиссия работала шестнадцать месяцев и зимой 1768 года, якобы по случаю начинавшейся войны России с Турцией, была распущена. Многообещающая, но далеко не доведенная до конца затея императрицы с Наказом и Большой Комиссией по результатам своим хотя и была мертворожденной, однако она оказала огромное влияние на общественное сознание России.
Темная, лишенная гласности страна, где ущемлялся малейший проблеск живой мысли, вдруг, при первой же попытке правительства ослабить гнет, выявила немало способных, истинных сынов отечества. В боевых, прекрасно построенных речах, прогремевших впоследствии по всей России, эти недюжинные русские люди мужественно критиковали существующий государственный порядок и смело подымали на заседаниях Комиссии важные политические вопросы, касаться которых самодержавная Екатерина считала лишь своим священным правом.
Бурные заседания Комиссии и пугали и сердили Екатерину.
Не желая рисковать ни престолом, ни своей жизнью, она решительно пресекла свою игру в либерализм.
Как только распространился по государству слух, что московская Комиссия, ничего мужикам не давшая, закрыта, крепостное крестьянство во многих местах России ответило на это бунтами.
Крестьяне Олсуфьевых, Леонтьевых, Лопухиных, Толстых, Измайловых и прочих подали Екатерине свои приговоры о том, что в повиновении у помещиков своих они быть не желают. Также пришли в непослушание крестьяне, приписанные к горным заводам Чернышева, Походяшина и Воронцова. Бунтовали и крепостные крестьяне игольной фабрики Рюмина в Рязани.
Такое вызывающее поведение деревни Екатерину крайне тревожило.
– Гришенька, твое предречение сбывается. Ты прав, – говорила она Орлову.
Екатерина II, эта венценосная представительница так называемого просвещенного абсолютизма, была несравненно умнее и дальновиднее многих своих современников. В письме генерал-прокурору Вяземскому по поводу намерения Сената предать суровой каре крестьян, убивших своего барина, она просит смягчить судебный приговор.
«Положение крестьян таково критическое, – пишет Екатерина, – что, окроме как тишиной и человеколюбивыми учреждениями, бунта их ничем избегнуть не можно. А если мы не согласимся на уменьшение жестокости и умерение крестьянам нестерпимого их положения, то и против нашей воли сами оную волю возьмут рано или поздно».
«Человеколюбивыми учреждениями» помочь на сей раз было трудно. Бунты продолжались. Но все эти мелкие, хотя и многочисленные взлеты вольности шли самотеком и ничего, кроме вреда, мужику не приносили: народ брел розно.
И все-таки в недрах народной жизни копилась буря. Пока лишь отдаленные вспышки озаряли мужицкое небо.

Глава VIII
Путь-дорога. Купеческий сундук

1

Вот уже больше трех лет прошло, как Пугачев вернулся из Польши на родину.
Он продолжал нести войсковые тяготы и обрабатывать с семейством землю. Однако наскучило казаку перебиваться с хлеба на воду. Плечи у него широкие, силищи хоть отбавляй, а семья – мать с женой да детишки малые – иным часом и впроголодь живет. А вот два его шабра-соседа в богатеях ходят да пятеро казаков возле церкви просторные хаты понастроили себе – есаул, сотник да три хорунжих. Пугачеву же нет ни в чем удачи, а ведь его из десятка не выкинешь – лихой казак.
Загрустил Пугачев. И снова захотелось ему счастья поискать.
«Да душа из меня вон, кишки на луговину... Найду!»
Потянуло его пошататься по Руси, повыведать, повынюхать, чем простой народ дышит и «смыслит ли народ свое счастье за хвост ловить».
Вскоре подвернулся удобный случай. Как-то Софья сказала ему:
– Не пролежи бока. Чего ты валяешься, как лежень?
Пугачев лениво осмотрел крупную, широкую в бедрах фигуру жены, сказал:
– Я лежу, а мысли мои гуляют. Чего-то скучно мне.
– Холстов у нас нема, обносились. И дегтю нетути. Сгонял бы в Царицын. Может, там есть.
И вот два молодых дружка, Пугачев да Ванька Семибратов, выправив у станичного атамана отпускные бумаги, прикатили на своих кобылках в Царицын. Выпили в царевом кабаке по чарочке, гороховым киселем с конопляным маслом закусили и стали бродить по базару. Но бабы такую цену ломят за холсты, что ахнешь.
Пошли они на конную. Там в шалаше дед с внуком сидят. В двух бочках и в трех баклагах – деготь. Белоголовый мальчонка с загорелой, замазанной дегтем мордочкой приветливо заулыбался казакам, стал зазывать их по-торговому:
– А вот черного медку, господа казаки!..
Казаки подсели к шалашу, достали кисеты, закурили. Разговорились с дедом. Дед плешастый, сивобородый, посконная, до колен, рубаха запачкана дегтем, маслом. В тени, в холодке – жбан квасу.
– Мы, ведаешь, дальние, кормилец... Со всей худобой здеся-ка. Вон в мешке шубенки да рухлядишка всякая. Мы с-под Кунгура-города – поди, слыхал? В Богородском селе живем, кой-какую торговлишку веду я... Вот, вот... Да стар становлюсь, время бросать все, о душе пекчись... Ох, грехи, грехи...
– А сюда-то как попал ты, дедушка?.. Далече ведь... – спросил Пугачев.
– Водичкой, водичкой, кормилец. Сначала лошадьми товар в Осу подвезли, на Каму на реку. А оттоль, благославясь, на большой лодке по Каме да по Волге-матке, все вниз да вниз... Так на водяных крыльях, ведаешь, и донес Господь.
Казаки узнали, что старик живет в густых кунгурских лесах, у него и пасека большая имеется, пчела любит его, пчела у него, слава Богу, медиста, не как у других прочих.
Выведав, что деготь в той стороне, почитай, дарма можно купить, Пугачев размечтался. Эх, если б деньги, много денег! Он с Семибратовым удалился бы на Каму, привез бы сколько можно товаров и с большим барышом распродал бы их на Дону. Вот и новый, светлый курень закрасовался бы у Пугачева, и Софьюшка с семейством были бы одеты-обуты, и два коня стояли бы у него, и сабля была бы черкесская, в серебре с золотой насечкой.
– Я бы, пожалуй, тронулся на Каму за товарами, да денег черт ма... – уныло сказал Пугачев, глядя в очи деда.
– В деньгах вся суть, – прокряхтел старик, – без денег везде худенек...
Пугачев опустил голову, задумался. Нет, не везет ему в жизни, никак не можно казаку выбиться из бедности. Ну а ежели они с Семибратовым продадут на ярмарке своих коней, рубля по три, по четыре за коня дадут, да седло у Пугачева боевое – на Прусской войне с генеральского немецкого коня досталось. Седло прямо-таки драгоценное! Да такое седло за два червонца с руками оторвут...

2

А в это время счастье прямо в руки катилось Пугачеву. Глядь: по площади, мимо дедова шалаша, народ бежит, все тычут пальцами в сторону Волги, кричат:
– Купец!.. Купец утонул...
Казаки, позабыв попрощаться с дедом, вскочили на коней и туда.
На желтом песчаном приплесе, у самой воды – большая толпа. Мокрого утопленника вверх-вниз на парусе швыряют. В каждый угол холщового паруса по два бородача вцепились и под команду: «Давай! Давай! Повыше! Ощо разок!» – усердно подбрасывали безжизненное тело кверху. Вдруг:
– Стой! – закричал рыжий в лаптях. – Блюет, ожил... Клади на землю...
Изо рта, из ноздрей утопленника хлынула вода, его перевернули на бок, стали мять брюхо, давить грудь. Кто-то орал из толпы:
– Язык, язык надобно ужать да легонько вытягивать из рта, чтобы «а-а-а» сказал.
Прибежал подлекарь. Прибежали два попа с напрестольными крестами в руках. Сбежался без малого весь город.
Через полчаса купец, еще крепкий по виду старичок с седой бородкой, лежал возле костра на подушках, вздыхал, стонал и плакал. Он лежал голый, по грудь покрытый простыней, платье и белье его сушилось тут же у костра. По обе стороны спасенного стояли на коленях два священника с воздетыми в десной руке крестами, отчетливо читали над купцом молитвы. Недужный часто икал и крестился, в глазах – слезы. Подлекарь «отворил» больному жилу, принялся кровь пускать.
Было тепло и душно, из-за Волги дул знойный ветер, садилось солнце, рябь воды ярко пылала золотом, больно глазам глядеть.
Пугачев успел узнать всю подноготную. Саратовский купец Мешков, отправив с товарами сына Митьку в Нижний на Макарьевское торжище, сам поплыл по большой воде в Царицын. Он собирался из Царицына на Дон попасть, чтоб там большой табун коней закупить. А кони ему дозарезу нужны: задумал он по всему краю в зимнее время обозы с товарами пустить. И вот грех случился. Плыли они левым берегом, а как стали против Царицына через Волгу перебираться, сидевший в корме солдат с деревянной ногой по пьяному делу направил загруженную лодку прямо на плывущий оплоток из двух бревен. Лодка зачерпнула воды и сразу же – вверх дном. Трое утонули: солдат, приказчик из черемисов и подручный мальчишка, а захлебнувшийся купец всплыл, его выволокли за волосья.
Пылил городом усатый форсун-городничий с черным коком из-под белого картуза, а сзади, едва поспевая за его экипажем, бежали будочники и полицейские солдаты, тащили на длинном шесте рыбачью сеть вылавливать утопшего. Городничий к происшествию сильно запоздал по той причине, что после обеда завалился спать, его будили больше часу. Он еще не знал, кто такой утонувший купец, а когда ему по дороге доложили, что фамилия купца – Мешков, он схватился за голову и воскликнул:
– Боже мой! Да ведь это ж наш благодетель. На богоугодные заведения жертву приносит завсегда.
Подъехав и убедившись, что благодетеля спасли, он просиял, присел возле купца на песок, долго ахал, соболезновал купцу и дивился великому произволению Божию – что Господь спас жизнь праведника. Купец был очень слаб, в ответ только слегка кивал головой и шевелил губами. Городничий осведомился у купца, уж не родственники ли, Боже упаси, или, может быть, вообще близкие его утопли в Волге? Купец ответил: «Нет, чужие...» Тогда городничий, сказав: «Ну и слава Богу», совершенно успокоился, велел будочникам и солдатам бросить на землю сеть и очистить песчаную отмель от народа.
– Ох, ох... Ничего мне не жаль, – поскуливал купец, – а жаль кованый сундук с выручкой: серебро да золотишко в нем. Ох-ох ты, Боже ж мой...
«Ишь ты, хапуга, черт, – промелькнуло в мыслях Пугачева, – ему наживы жалче людей». Казак спросил:
– А сколь бы ваша милость положила мне, коли б я предоставил ваш кованый сундук вот об это место?
Старик тяжело поднял на него мутные глаза. Пугачев ему понравился: широкоплечий, тонкий в талии, быстроглазый, с черной небольшой бородкой. Тихо, почти шепотом, сказал купец:
– Ежели недельку побиться, я бы и сам поднял с народом, я знаю способа. Только мне недосуг. А где ж тебе... Ох...
– Дозвольте, я сведаюсь, – сказал Пугачев, – сплаваю туда. Чихнуть не успеете, вернусь и в точности все обскажу вам, батюшка.
Пугачев, не дождавшись ответа, вскочил в чью-то лодку и чрез десять минут подплыл к тому месту, где утонул сундук. Здесь уже сгрудилась добрая полсотня лодок. Голые мужики и парни то и дело ныряли и, задышливо отфыркиваясь, с вытаращенными глазами выбрасывались на поверхность, кричали наперебой:
– Глыбко!.. На сундуке стоял! В жизнь не достать!.. Воздухов не хватает в грудях!..
– А ну-тка, хрещеные, я, – сказал плешивый кривой рыбак. – Я под водой страсть люблю жить, – он быстро оголился и, перекрестившись, ринулся вниз головой в воду.
Он сидел под водой очень долго, минуты с три. С лодки закричали:
– Робяты, мыряй!.. Никак утоп Лукич-то.
Пока ахали да собирались, Лукич вынырнул. Отдышавшись, сказал:
– Нипочем не поднять, хрещеные. Сундук шибко чижолый, ручки одной нетути железной, сбоку. Довелось бы арканом его окручивать, а какими способами аркан под сундушное днище подпихнуть, не ведаю... Надобно зимы ждать, авось со льду как... А теперича нечего и биться...
Пугачев язвительно захохотал. Рыбак, суя голую ногу в портошницу, сердито бросил Пугачеву:
– А ты, цыган, не скаль зубы-то... Не менее тебя смыслю.
– Дайте-кась шест сюда, – властно крикнул Пугачев. Ему услужливо сразу сунули три жерди. Он нащупал жердиной сундук и определил его размеры. Затем вытащил шест и растопыренной пяденью смерил по шесту глыбь воды над сундуком: вышло без малого четыре аршина...
– Хотите, братейники, два ведра водки с меня сдернуть? – спросил Пугачев.
– Желаим! – игриво ответили с лодок, полагая, что молодец сказал это в шутку; однако у многих слюна пошла.
– Тогда плавьте об ето место два сплотка, два салика, да на кажинном сплотке по столбу становьте, а поверх столбов перекладину. Через перекладину аркан перекинем, сундук зацепим, из воды учнем вызволять. Ну, живо!
Полсотни лодок тесным кольцом окружили лодку Пугачева. Люди уповательно уставились на быстрого детину.
– Обманешь, цыган...
– Да ну вас к лешему в ноздрю, не цыган я, а казак с Дону. Коня моего видите на берегу? Ставлю коня в заклад, раз не верите.
– Верим, казак! – всерьез закричали с лодок. – Завтра к обеду справим...
– Завтра к обеду-то сундук илом затянет, его и не чутко будет, – сверкая белыми зубами, опять захохотал Пугачев. – Эх вы, головы... Носы-то у вас не тем концом пришиты...
– А когда же тебе?
– Да чтобы через час времени все было на месте. Ну, айда, айда, нечего раздобаривать.
– Поусердствуем, казак!.. – крикнул народ. – Только, дружок, не обмани... Не обидь винишком-то... – и полсотни лодок вперегонки понеслись к стоявшим вдоль берега плотам.
– Ну вот, ваша милость, – сказал Пугачев сидевшему на подушках купцу, возле которого расположились на сыпучем песке пятеро богатых торговцев города Царицына и городничий. Купец приоделся, разрумянился, повеселел. Справа от него торчали в песке бутылка водочной настойки на березовых почках и серебряная чарочка. Пугачев поклонился купцу:
– Езжайте, батюшка, со Христом на спокой, только молвите, куда вашу щикатулочку с деньгами предоставить... Не успеете двух разов чихнуть, все будет вготове... Сколь положите за старанье за мое?
– Ах, милый, – прищурился купец на казака и улыбнулся. – Полсотни рубликов серебришка дам... Не пожалел бы.
У Пугачева заиграла вся душа. Шутка ли сказать – полсотни рубликов! Да ведь таких деньжищ во сне ему не снилось...
– Что вы на смех-то меня подымаете, – притворился Пугачев кровно обиженным. – С сундуком дело чижолое. Жизнь порешить можно. А мне не лопнуть стать. Себе дороже. Вот сотню выкладывайте, не скупитесь, батюшка...
– Ладно, дам и сотню, – охотно согласился купец. – Токмо напредки ведаю, не выйдет ничего... Ведь в сундуке-то мотри, одного серебрища семь пудов... – Купец торопливо трижды перекрестился, вслед рука его потянулась за чарочкой. К бутылке бросились сразу все пять торговцев, но усатый городничий гулким басом грозно крякнул, бесцеремонно их оттер и самолично налил купцу березовой настойки. В его доме городничиха уже взбивала именитому купцу пышные пуховики: за богатым человеком и поухаживать не грех, богатый человек в накладе не оставит.
– Каким же способом станешь ты подымать, молодчик милый? – проглотив настойку, спросил купец.
– А уж это моя забота, не вам, батюшка, об этом печаль иметь. Мы, донцы, в этом трохи-трохи маракуем. Только вот беда: веревок нет...
Двое полицейских, по приказу городничего, помчались в торговые лавки за веревками, Семибратов с Пугачевым бросились на базар искать камышовые дудки.
Пострадавшего купца увез к себе городничий.

3

Еще солнце не закатилось, как уже все было готово. К месту, где был сундук, подводились на шестах два сплотка, у костра, окруженный народом, сидел с острым кинжалом Пугачев.
Кинжал быстро мелькал в его руке, из двух камышовых стволов он мастерил длинную дудку для дыхания под водой. Место стыка двух стволов он просмолил варом, кипящим в котелке у костра. Конец пятиаршинной дудки он вставил в изогнутый коровий рог со срезанным острием.
– Поплыли! – крикнул он Семибратову. – Жители, подмогни ему веревки в лодку покласть.
Вскоре оба причалили к сплоткам, оборудованным двумя столбами с перекладиной, как приказано было Пугачевым. На сплотках – человек сорок. Плешивый рыбак Лукич, сняв шляпу, сказал:
– Готово, хозяин.
Пугачев, проверив жердью положение сундука, перекинул конец добротной веревки через перекладину, к концу прикрепил камень и спустил на дно. Затем торопливо разделся – крепкие мускулы заиграли под белой кожей, – привязал к спине камень в полпуда, чтоб вода не вздымала тело с глубины, взял в рот коровий рог с камышовой трубкой, продул ее и, перекрестившись, погрузился в воду. Конец трубки торчал над водой, чутно было, как из него вырывалось сиплое дыхание.
– Глянь, черт, сатана, что измыслил, – говорили на сплотках. – Да с такой трубкой-то неделю под водой жить можно.
Рыбак Лукич только головой крутил. Вот конец веревки заиграл, полез в воду, еще, еще, очевидно, Пугачев обматывал под водой веревкой сундук...
– Трави, трави веселей веревку-то! – командовал Семибратов. – Пускай вслабую.
Из конца дудки все шумней, все чаще вырывалось дыхание. Вот дудка, быстро приподнявшись торчком, всплыла наверх, как поплавок, и легла набок. А вслед за нею выскочил и Пугачев. С бороды, с черных густых волос стекала вода, влажная кожа порозовела.
– Ну, с выпивкой вас, молодчики, – сказал он, шустро одеваясь. – Хватай с Богом за веревку, вздымай сундук.

 

Старику Мешкову снова занедужилось, лежал па пуховиках и охал. В доме и без того духота, теплынь, а он попросил затопить в его горенке печку.
На дубовом, обтянутом шагреневой кожей диване, в напряженных позах, положив руки на колени и повернув головы в сторону купца, сидели комендант города полковник Цыплетев, бургомистр и ратман в мундирах и при шпагах. Хозяин дома – городничий, распушив усы, уныло сидел в кресле возле благодетеля, сладко заглядывал ему в глаза. На мягких стульях восседали знатные торговцы города Царицына. Все сомлели от жары, тяжело дышали разинутыми ртами, обмахивались платочками, потели.
Но вот все задвигалось, загрохотало: пред кроватью благодетеля два казака взгромоздили обитый бело-матовым, «под мороз», вологодским железом сундучище. Купец сразу ожил, заулыбался, привстал. Он заголил рубаху, снял висевший рядом с золотым нательным крестиком большой, как пистолет, ключ, подал его городничему:
– А ну-тка, голубчик, открой скорей... Не наложили ль варнаки замест серебра да золота каменьев. С них станется.
Пугачев обиженно прикашлянул. Сундук открылся с музыкальным звоном. Купец, забыв болезнь, самодовольно, с кряхтеньем, в одном белье опустился возле сундука на колени, торопливо пересчитал, перещупал все мешки, затем повернулся лицом в передний угол, благоговейно всплеснул руками и троекратно земно поклонился образу спасителя, закатывая глаза и ударяясь морщинистым высоким лбом в дубовые доски пола.
– Вынь-кось один мешочек, – сказал он Пугачеву, – да развяжи его, да отсчитай ровно сто рублев. Только счет веди верный, без обмана. А то я знаю вас... – он зябко передернул плечами и, поддерживаемый городничим и бургомистром, снова залез на кровать, под цветное, из шелковых лоскутов, одеяло.
Пугачев, звеня рублевиками с изображением улыбчивой Екатерины, отсчитал.
– Это тебе по договору, – сказал купец, и простое лицо его умаслилось добродушной улыбкой. – Отсчитай-кось, друг милый, еще сто. Только без обману чтобы, я проверю.
Пугачев, подумав: «Это наверняка подхалюзе-городничему», отсчитал.
– Эту мзду також-де возьми себе за удаль за свою. Удивил, брат, ты меня немало, – сказал купец.
Пугачев взыграл духом.
– Отсчитай еще полста, – торжественно сказал купец в третий раз.
Пугачев отсчитал, подумав: «А это кому же будет?»
– Сие награждение примешь за проворство за свое. Не чаял я, что столь скоро можно обернуться с этаким многотрудным делом. Ты молвил даве: не успею я и двух разов чихнуть, как сундук здесь будет, а я еще ни единого раза не чихнул, только икал изрядно.
Господа засмеялись, подхалимно закивали благодетелю, глаза их покрылись как бы маслом. Все время сидевший на корточках Пугачев вскочил, он ощутил в груди такую радость, что подбоченился, ударил пяткой в пол, крутнулся и уж в пляс хотел пойти, да застыдился умильно смеющихся господ.
Сгребая с полу рублевики себе в широкие карманы и в мерлушковую шапку, весь насыщенный мучительной и в то же время сладкой радостью, он громко выкрикнул купцу:
– Ну, батюшка, спасибочка тебе!.. По-честному ты со мной... Вы, батюшка, не сумлевайтесь, я и с товарищем, и с народишком, что помогал мне, поделюсь... А вот, батюшка, коли милосердный Господь еще приведет вам утонуть, либо на лихих людей натакаться, да коли мне случится в том месте быть, не сумлевайтесь, спасение окажу скорое. Чихнуть не успеете, батюшка, – восторженно молол Пугачев, плохо вдумываясь от волнения в смысл слов своих.
Но господа и благодетель сразу поняли, что слова его искренни, что идут они от простого сердца, и снова засмеялись.
– Как звать тебя, молодец хороший? – вытирая глаза от веселых слез, спросил купец.
– Емельян Пугачев, ваша милость, казак донской.
– Запиши, пожалуйста, Ермолай Фомич, – обратился купец к городничему. – О здравии раба Божия Емельяна попам своим молиться прикажу.
– А вашу милость как звать-величать по изотчеству? – спросил Пугачев, туго затягивая по длиннополому чекменю кушак.
– А меня Петром Силычем зовут, фамиль Мешков...
– Хорошо, батюшка... Авось повстречаемся когда. Я тоже вспоминать вас стану. Прощевайте, батюшка... Оздоравливайте... – кланяясь, сказал Пугачев и, весь набитый серебром, направился к выходу.
Оделив народ и передав часть денег Семибратову за его услуги, Пугачев поехал со своим дружком к собору; там, в келейке под колокольней, светился огонек, там жил соборный пономарь, торговавший свечами и просвирками. Хотя было уже одиннадцать часов вечера, но пономарь еще не спал. Ванька Семибратов купил за пятак толстенную, перевитую золотой фольгой свечу, велел пономарю завтра поставить ее образу владычицы, а Пугачев обменял семьдесят рублей на семь золотых империалов.
– Неужто у тя золота-то нет боле? – спросил он пономаря. – У меня серебра еще с сотнягу наберется. Все карманы оттянуло. А мы с товарищем завтра в дальний путь тронемся...
– А ежели собираетесь в дальний путь, советую тебе, казак, золото зашить либо в штаны, либо в шапку. А то неровен час – время лихое ведь, сам чуешь.
Пугачев согласился. Пономарь, горбун с длинными, как у монаха, волосами и в закапанном воском кафтанишке взял очки, иголку, ножницы. Выдав горбуну четыре империала, Пугачев повернулся к нему спиной и попросил зашить золотые монетки в заднюю часть штанов, пониже гашника. А три остальных империала стал самолично зашивать в шапку, благо там дырка подходящая была.
И только вышли они с Семибратовым из келейки, как подкатился к ним подвыпивший, маленького роста человек с косичкой, голос писклявый, с гнусавинкой. Шея у него обмотана шарфом, кафтан приличный, с галунами.
– Господа казаки, – загнусил он, – чую, вы при капиталах, вы деньги у горбача меняли, я в окошко подглядел. Шагайте за мной, в веселое место доставлю вас... Винцо, бабенки, чего хочешь, того просишь...
– Да кто ты сам-то? – нахмурил брови Пугачев.
– Не сумлевайтесь, станичники. Я человек казенный, всему городу вестный, канцеляристом с прописью состою в некоем богоугодном заведении.
– Вроде как из крапивного семя, значит?
– Вроде Володи, на манер Кузьмы, хе-хе... Именитый купец Мешков, коего сатана утопить хотел, а Бог спас, двоих ребятенок моих крестил, кумом мне доводится. Не сумлевайтесь. Шагайте. А то все питейные в канун завтрашнего праздника закрыты, ночь ведь... Ну а там, у Федосьи Ларионовны, завсегда веселье... Она кума моя. Скучать, хе-хе, не доведется.
Казаки малость подумали, помялись... А что ж, после таких скоропоспешных делов, пожалуй, не грех и покуролесить! И они втроем поехали. Пугачев посадил гнусавого человека позади себя, велел крепче держаться за опояску.
Весело ли было в веселом доме, ни Пугачев, ни Семибратов не упомнят. Утром проснулись они среди могил на кладбище, оба их коня к березе привязаны, травку щиплют, в кустарнике распевают малые пичуги, в дальнем углу хоронят покойника, «вечную память» попы с дьячками тоскливо тянут.
– Батюшки! – закричал Пугачев, хлопнув себя по карманам. – Ванька, а где же деньги?
Семибратов пошарил оторопело в пустых своих карманах, сел на могилу, затряс головой и молча заплакал. Ну до чего ему жалко было двадцати пяти рублей! Сердце Пугачева тоже заскучало.
– Вот как умыли нас с тобой, спасибо, спасибо, – растерянно бормотал он, ощупывая зад штанов и шапку. – И чего ты, дурак толсторожий, воешь? Неужто приличествует казаку слезами умываться? Не хнычь, дурак. Золото все в целости у меня. Что в шапке, что в штанах. Не добрались. А ведь их, чуешь, сволочей-то, воришек-то, помню, много крутилось возле нас. У меня боле сотни выкрали... Ах, злодеи, ах, ироды... Ты вот что скажи: таперь ли нам пошукать по канцеляриям да того гундосого дьявола саблей зарубить, али как возворотимся с Камы расквитаться с ним?
– Я на Каму ехать не в согласьи, я домой подаваться буду, – буркнул Семибратов, вытирая кулаком слезы.
– Дурак... Да что у тебя в Зимовейской-то – жена да малые дети, что ли? Казак всю жизнь долю свою искать по свету должен. А ты что? Баба.
– Горазд далече туда ехать-то.
– А ты нешто забыл, – закричал Пугачев, заскочив на могилу и поправляя покосившийся крест, – ты забыл, как король Фридрих с войском тысячу верст за две недели пробежал? А мы чем хуже Фридриха? Айда!
Пугачев добыл из шапки золотую монету, и вскоре они оба с Семибратовым, накупив всякой снеди, сидели в шалаше деда-дегтяря на конной площади. Выведав у него все, что им надо было знать про путь-дорогу, казаки направились на базар, разыскали там своего земляка-станичника. Пугачев послал с ним своему семейству пять рублей, велел сказать Софье Митревне и матери поклоны, и чтоб они не сумлевались. Пугачев едет с Семибратовым на Каму за товаром, Семибратов своей старой матке тоже отправил рубль целковый.
К полдню, недолго думая, казаки на лодке переправились чрез Волгу (лошади греблись за лодкой вплавь), мало-мало отдохнули на берегу, помолились на царицынские церкви за рекой, поцеловались и, вскочив в седла, приняли путь на север.

Глава IX
Путь-дорога. Барская нагаечка. Добрый барин

1

Время стояло теплое, ехали с приятностью, ночевали у костра где-нибудь в поле, в перелеске, а то и в барской роще. Но когда задождит, случалось коротать ночи и по крестьянским избам. В пути-дороге насмотрелись казаки и худого и доброго. Впрочем, доброго-то в крестьянской жизни видели они немного.
Однажды в праздник – троицын день был – пред казаками предстало странное зрелище. С покрытого лесом пригорка спускалась по дороге навстречу казакам большая вереница всадников. Впереди на черном коне ехал краснорожий пожилой усач-помещик в желтых штанах и зеленом казакине внакидку, на щекастой большой голове его – какой-то плюгавенький, блином, картузик. Он неуклюже, локти врозь, восседал копной в богатом седле, а сзади него, на том же коне, прижавшись грудью к толстяку, сидела румяная, красивая, в красном сарафане, девка. Справа и слева от черного коня шагали, вихляясь и приплясывая, еще с десяток девок, рослых, румяных, одна краше другой, кто с бубном, кто с балалайкой, кто с гитарой. А сзади двигались на холеных конях, по два в ряд, барские холопы – шуты, скоморохи, стремянные, доезжачие, в синих зипунах, в красных колпаках, у поясов – арапники. Все были пьяны. Ехали враскачку, многие клевали носом, чуть не падали с коней, «доставали ухом землю». По луговине рыскали три гончих пса. Вот помещик мазнул ладонью по усищам, подмигнул девкам и, широко разинув пасть, хрипло загорланил с присвистом:
Ходила младшенька по малинку!..
Фю-ю!

Он лихо взмахнул рукой, и девки, а за ними и дворня, грянули:
Наколола ноженьку на былинку!

Загудели струны, забрякал бубен, залились берестяные рожки, подвыпившие девки на ходу пустились в пляс. Высоко задрав подолы, они кружились, подскакивали, взлягивали босыми белыми ногами, вздымая пыль. И вся эта компания двигалась вперед с хохотом, песнями, дудками, визготней и гамом.
Казаки остановились на обочине дороги. Пугачеву захотелось срубить барину башку.
– Шапки долой! – увидав казаков, гикнул помещик и остановил коня. И все остановились. – Кто вы такие, сволочи?! Шапки долой!
– Не такой ты чин, чтоб пред тобой шапку ломать! – закричал и Пугачев, сдвигая брови к переносице.
– Поедем, тут пропадешь с тобой, – предостерег Пугачева Ванька Семибратов и было тронул своего коня.
Надвигаясь на казаков, помещик вскинул нагайку и во всю мочь заорал:
– Шапки долой, смерды!
– Сам снимай шапку, гладкий черт! – закричал в ответ вскипевший Пугачев и выхватил кривую саблю. – А вот я ее вместе с собачьей башкой твоей сниму! Мы гонцы самой государыни, по секретному делу едем. Вот таким, как ты, что от матерей да отцов девок себе на потеху волокут, поведено государыней руки назад крутить да на лоб клейма ставить. Геть, сучий сын!.. – не помня себя, весь объятый какой-то опасной, нахлынувшей на него страстью, кричал Пугачев.
Помещик на мгновенье опешил, разинул рот и застыл, как истукан. А девушки, слыша участливые и грозные слова чернобородого детины, бросились друг дружке на шею и залились слезами.
Помещик очнулся.
– Эй, псари! – закричал он с подвизгом. – Спускай собак! Трави их, смердов... Дуй в нагайки!
И вся дворня, крутя нагайками, послушно ринулась на казаков.
– Прядай, Ванька, до разу, – бросил Пугачев, – не сладить нам! – и казаки, под раскатистый хохот помещика, поскакали полем наутек.
Но барские лошади – не в пример казачьим; холуйские плети хлестко шпарили удиравших без дороги молодцов, только пыль летела из казачьих чекменей. Спасибо – повстречалась изгородь. Донские лошади легко перемахнули чрез нее, холопы отстали.
Пугачев поежился, посмотрел им вслед, досадливо засмеялся:
– Ну вот, Ванька, и барских нагаечек отведали.
– С тобой отведаешь, – недружелюбно ответил упарившийся Семибратов. – С тобой, бесов сын, и в острог недолго угодить. Больно горяч некстати...
– Мы, Ванька, – не слушая его, смеялся Пугачев, – мы с тобой, как под Цорндорфом в Прусскую войну от конницы Зейдлица, стрекача дали...
– А где у тя шапка-то?! – испуганно закричал Семибратов.
– Не бойсь, шапка за пазухой. – Пугачев вынул шапку и ощупал зашитые в ней деньги.
Друзья свернули на проселок. Пугачев ехал молча, но весь ушел в думы, впервые в жизни повстречавшись сегодня лицом к лицу с российским самодуром-барином.

2

Они въехали в деревню и постучали под окном новой высокой избы. Поднялось волоковое оконце, за ним – сморщенное лицо старухи в повойнике.
– Чего вам, кормильцы?
– Каравай хлебца, бабынька, да кваску нет ли? Мы заплатим.
Старуха позвала их в избу, свешала на безмене каравай свежего хлеба, подала горшок молока, две деревянные ложки.
– Хлебайте-ка с Богом. Корова-то у нас добрая, и хлеб есть, старик мой на барщине в десятниках ходит, ну так барин-то бережет нас. А у других корки хлеба-то нету, по миру побираются. Вот, кормильцы мои, вот... – Старуха села против них, подшибилась рукой, поджала сухие губы.
Казаки с аппетитом уплетали хлеб и молоко. Старуха была словоохотлива.
– А барин-то наш, гвардии подпрапорщик Колпаков Лексей Лександрыч, – зашамкала она, – седни ради праздника Христова с девками на прогул поехал. Ну-к и мой старик-то с ним, по приказу. По приказу, кормильцы, по приказу, а то и званья не взял бы в такой сором поехать, ведь праздник седни, грех.
Казаки насторожились. Крепкие удары плеток еще не остыли на их спинах. Пугачев сказал:
– Мы видели вашего барина со всей челядью. И какая вам, крестьянам, неволя этакому борову девок-то отдавать своих? У нас на Дону так не водится.
– Ах, кормилец, – всплеснула руками бабка. – Вот и видать, что ты не тутошный, а дальний... Да как же не отдать-то, родный ты мой. Ведь он барин, а мы верные рабы его. Волосья на себе рвешь, да отдаешь.
– Не себе, а ему, паскуде, надо волосы-то выдрать вместе с мясом, – сердито буркнул Пугачев: не глянулась ему эта смиренная старушка.
– Пошто ж выдрать ему волосья-то, кормилец? Он барин добрецкий, он хрещеных, кои покорны ему, не забиждает... А кои не потрафляют ему, уж не прогневайся... И девушков, ежели берет к себе, бережет их. Он, барин-то наш, Лексей-то Лександрыч, один как перст, во всем роде своем великом остался. Матерь-то свою, Марью Степановну, в гроб вогнал чрез девок, Лексей-то Лександрыч, гвардии подпрапорщик-то. Уж больно лаком до девок-то он, сердешный, ну, а матерь-то евонная супротив него шла, он ее смертным боем колотил, сколь разов Марья-то Степановна, упокой ее Господи, под образами лежала, а тут глядь-поглядь и Богу душу отдала... Ой, грехи, грехи... А так барин добрый... Ешьте, родимые мои, кушайте во доброе здоровье, я еще молочка-то приплесну...
– А я бы, бабка, свою дочерь не отдал, я бы его, змия, зарубил, – с горячностью сказал Пугачев, вытирая усы ладонью.
– Ах, ягодка моя, – возразила хозяйка, – эвот сосед наш, старик упорный, знаешь, такой да норовистый. И была у него дочерь Дуня, ну прямо картина писаная. Как-то девки купались, и Дуня с ними, а барин-то на брюхе подполз да из кустышков и высмотрел всех девок. А Дуня-т из себя белая, а Дуня-т из себя грудастая да, как солдат, рослая. Пуще всех поглянулась она барину. Вот призывает барин ейного родителя и строго-настрого приказывает предоставить ему Дуню: «Я, говорит, избу тебе новую сгрохаю, не забуду тебя». А Гаврило-то, дурак, в отпор пошел. Ну и... Хошь и двоюродный брат он мне доводится, а кругом дурак. Барин все равно его Дуню отобрал, а ему, дураку, замест новой избы страданья лютые...
– Ну, как же его барин отблагодарил-то?
– Ой, да и не спрашивайте, – отмахнулась старуха и поправила на седой голове повойник. – А то как начну сказывать про него, про дурака, вся аж затрясусь и к сердечушку подкатывает, – скосоротилась она, заморгала белесыми глазами и примолкла.
Пугачев все понял, вздохнул, с неприязнью посмотрел на старуху и спросил:
– Сколько с нас причитается?
– Да чего ж, ягодка моя... За ковригу положь копеечки две да за молочко хошь копейку.
– Сдается мне, что избу-то новую барин не зря тебе поставил, – и Пугачев выбросил на стол деньги. – Уж, полно, не отдала ль и ты барину-то на поругание дочерь альбо внучку?
– А тебе какое дело! – засверкала хитрыми глазами старуха, лицо ее стало злым. – Ну, ин отдала... Моя Марфонька, третий год пошел, как у барина живет, жистью не нахвалится... А через нее и нам со стариком утесненья нет... Барина ублажать нужно, сынки...
– Ведьма ты! – крикнул Пугачев, и казаки пошли к двери. – Треба бы тебе, как курице, башку с плеч смахнуть, старой чертовке... Да вместе и с барином с твоим.
– Ах ты, толсторожий, – старуха схватила ухват, шустро поддела им Пугачева, как горшок, и, надувшись, с силой вытолкнула в дверь. – Вон, вон пошли! Вон из мово дома!.. Чтоб хлеб мой поперек горла тебе стал! Да чтоб от молока брюхо тебе разорвало на сорок частей, да чтоб утроба твоя распалась, да чтоб кишки на улку повылетывали! – ругаясь так, она с проворством стукнула Пугачева, а за ним и Семибратова ухватом по затылку и закрючила дверь.
Казаки выскочили на улицу со смехом.
– Ай, бабка, – сказал Пугачев, – да она не уступит и нашим казачкам. В военном артикуле она горазд смышленая...
Семибратов молча потер затылок. Они осмотрелись. Среди двух десятков вросших в землю, крытых трухлявой соломой убогих хатенок красовались три хороших избы: бабкина да две через дорогу.
– Зайдем-ка к старику, любопытства для, как его... Гаврила, кабудь, – сказал Пугачев. Чрез минуту они были в завалившейся набок, подпертой тремя слегами избенке. На улице яркий день, а в избе сутемень. Скамью, куда можно сесть, казаки отыскали ощупью.
Маленькое оконце, затянутое вместо стекла бычьим пузырем, солома, как в хлеву, на земляном полу, черные стены, под потолком облако вспугнутых мух, у печки стадо тараканов. Глиняные, обвитые берестой горшки на полке, светец с корытцем, на скамьях две прялки да валек, возле двери голик, лохань да рукомойник – вот и вся утварь.
Да на скрипучем дощатом настиле на козлах, вытянув обмотанные тряпьем ноги, не переставая стонет хозяин. Он богатырского сложения, в русой бороде, с сильным выразительным лицом. Большие серые глаза из-под густых бровей смотрят строго и печально.
Казаки обсказали, чти они за люди, куда путь правят, где были, с кем встречались. Обсказали и про бабку.
– А изувечил он, кровопиец, мои ноженьки, вот, послухайте, как, – перестав стонать, гулким мужественным голосом проговорил Гаврила. – Гниют мои ноженьки, ни днем, ни ночью спокою не вижу, смерть зову, не идет. – Он тяжело приподнялся и размотал изуродованную ногу.
Казаки, взглянув на увечье, горестно закачали головами. Всю ступню раздуло, подошва и пальцы черные, в мокрых волдырях, кровоточат, истекают гноем.
– Гниют, головой гниют, – болезненно повторил хозяин. – Нет ли у вас, люди добрые, средствиев каких? Чем-чем только не пользовали меня, а все без толку: и куриным-то наземом мазали, и бараньим осердием, и тараканов толкли да прикладывали, и ребячьим мочивом пытали мыть... Знахаря да коновалы бают: доведется, мол, обе ноги напрочь рубить. О-хо-хо... Вот тебе на... Были-были ноги, а тут нетути. А он, изверг, барин-то наш, анафема проклятая, не велел меня домой-то тащить... Пускай, говорит, сам ползет на карачках. Как сняли меня это с костра-то, я без памяти упал...
– С какого костра? – изумился Пугачев.
– Да нешто бабка-то не сказывала вам? Как случился промежду мной да промеж барином из-за дочери моей разговор, я крутенько ответил: мол, в каких это законах сказано, чтоб единорожоное дитятко барам на потеху отдавать? Я, мол, до губернатора дойду, до государыни, а напредки тебя, мол, кровопивец, разорву! Да и схвати тут я барина за глотку, да и брякни оземь. Ой, сударики, что и подеялось тут... Меня сгребли, свалили, а барин-то зачал меня лежачего топтать. И велел он кострище запаливать, Господи помилуй, Господи помилуй... А как прогорел кострище, велел барин по огневым угольям взад-вперед меня разутого, босого под руки водить. Я дурью заревел, аж свет белый закачался, хотел подкорючить ноги-то – не тут-то было, барин как зыкнет на холопов, они и повисли, как собаки, на ноженьках моих... Ой, да лучше бы в костер меня кинули. Легче бы...
Русский богатырь поднял пудовую руку, прикрыл ладонью глаза и заплакал.
Пугачеву не хватало воздуха. Он растерянно глядел то на искалеченную ногу, то в лицо сидевшего бородача, тяжело вздыхал, глядел и ничего не видел.
– Избу мне рубят новую, сказывали. Дунюшка схлопотала будто. А куда мне изба? Гроб мне надобен... – Терпение Гаврилы лопнуло, он сморщился, вытер слезы, побелел от несносных мук и, протяжно застонав, упал на спину.
Пугачев от всей своей бедности положил на стол серебряный рублевик. Казаки отдали хозяину низкий поклон. сказали: «Оздоравливай» – и зашагали к двери.
– Ведь я не один, люди добрые, ведь семья-то у меня четыре души, – говорил им вдогонку хозяин, – да на барщину всю деревню угнали, даром что праздник великий... Ох, Господи помилуй, и попить-то некому подать... Дунюшка моя, Дунюшка... желанная...
Удаляясь, казаки слышали, как богатырь вновь застонал, заплакал.
До самого поздна казаки ехали молча.

3

За целую сотню верст ходили слухи о милостивом богатом помещике Иване Петровиче Ракитине.
А вот и сельцо Ракитино, деревянная церковка на пригорке, березовая роща, белый барский дом. Избы хорошие, окна высокие, рамы остеклены, сверх тесовых крыш выведены трубы – значит, от барина в дровах отказу нет: жилища топятся не по-черному. Пред избами густые палисадники и земли на задах под огородами довольно. И сами крестьяне одеты почище, нежели в других деревнях, и видом они поприглядней, и ухватками порасторопней, и нет забитого, униженного выражения в глазах, люди, как люди, давно таких не видывали на своем пути казаки.
Остановились они на роздых в избе дедки Архипа. Семья небольшая, старик с женой да сын Влас, первейший кузнец на всю округу, собой красавец: рослый, крепкий, кудрявый, глаза веселые. Девки по нем сохли, а он жениться не спешил, хотелось ему по сердцу хозяйку выбрать.
Старуха готовила к обеду тюрю на квасу с аржаными сухарями да с толченым луком, еще горох да кашу гречневую.
– Все балакают, больно добер, барин-то ваш... Верно ли? – покрестившись на иконы, спросил Пугачев.
– Верно, верно, проезжающий, – с готовностью ответила старуха.
А кузнец Влас ухмыльнулся и сказал:
– Хвали рожь в стогу, а барина в гробу... Они все на одну стать...
– Ой, да что ты, сынок, очнись, – замахала на него мать руками.
– Слава те Христу, за нашим за Иваном Петровичем жить можно, – заговорил старик, накрывая на стол и косясь на сына. – Назови-ка его барином, он живо заорет на тебя: «Какой я тебе барин, я Иван Петрович. Не сметь меня барином звать, а то на конюшне задеру!»
– Неужто и он дерет, хороший барин-то? – спросил Пугачев.
– Сроду никого не парывал. Да он пальцем не потрожит... Вот он какой... Ну, барыня, верно, что... с карактером. Ощо брат евонный был, Борис Петрович, полковник отставной, они сообща владели деревнями-то боле двух тысяч душ под ними... Эвот сколько! Ну, Борис-то Петрович отказался от своей доли. Созвал наше сельцо, сел в коляску да и говорит: «Прощевайте, крестьяне. Я больше не помещик вам, а вот в чем я был, в том и уезжаю от вас». Да и укатил. Вот он какой, Борис-то Петрович. А глядя на него, а может статься, уговор промежду братьев был, Иван-то Петрович хотел нам полную волю объявить и бумагу сготовил такую да в Питер отослал. Ну только прошло после того разу много ли мало ли время, как вызывает его царица к себе в столицию да и говорит ему, это царица-то: «Ты что же это, говорит, Иван Петрович, миленький, такие дела хочешь зачинать, чтобы мужикам вольную объявить? Этого, миленькой, делать не моги, а то, говорит, другие-прочие мужики прознают да по всей империи моей бунт подымут, волю давай им. А я всему хрестьянству воли не могу дать, а то дашь волю мужику, помещики на меня, на государыню свою, разозлятся да, чего доброго, пристукнут где, алибо отравы в кушанье подмешают, ведь вокруг престола моего, говорит, их полон дворец. Запрещаю, говорит, тебе, миленькой Иван Петрович, сиди, как сидел, и не рыпайся, а будешь рыпаться, так я тебя самого на чепь посажу». Так с тем Иван Петрович и вернулся. Да вот он – легок на помине, глянь!
Архип выставил в окно бороду, поклонился, сказал:
– Здорово-ти живешь, Иван Петрович! Здорово, отец наш.
– Здравствуй, Архип Иваныч, – ответил барин. Он невысок ростом, сухощав, на бритом умном лице большие темные глаза, из-под шляпы седые кудри, одет в английский пестрый казакин, в руке трость с золотым набалдашником, у ног скачет собачонка Крошка, с котенка ростом. – Это какие люди к тебе прибыли? Ай, сколь расчудесно седельце! А вот это ведь казацкое седельце-то. И лошадки доброездные... Да уж, полно, не казаки ли у тя? Покажь, покажь их мне...
Пугачев с Семибратовым вышли на улицу и поклонились. Помещик Ракитин выведал у них: кто, куда, зачем, и сказал:
– Собирайтесь ко мне... Архип Иваныч! Не прогневайся... Это мои гости, мои гости. Я люблю гостей... А то – скука. Как раз к обеду утрафим. Я еще не ел с утра. Ем мало. Мне семьдесят лет, а в перегоняшки еще могу. Берите лошадей, собирайтесь. Про войну порасскажете, мы с женой любим про войну, у меня под Цорндорфом два сына убиты, больше никого нет. Брат ушел. Я зело люблю гостей... – он говорил резко, быстро, каким-то раздраженно-капризным голосом.
Казаки повиновались. Барин приказал конюху поставить казацких лошадей в конюшню, задать овса, выскрести, выхолить их.
И вот казаки – на барской кухне, сидят, трубки курят, посматривают, как повар с кухаркой пироги из плиты тягают, тоненькой лучинкой тычут в них, упеклись ли. У казаков слюни пошли, все бы съели, всю бы кухню, уж очень вкусный дух от плиты валит. Приходят старые бабки да старики с горшками, с плошками, поваренок отливает им в горшки щей, мяса накладывает. Благодарят, крестятся, уходят.
– Кому же это? – спросил Пугачев.
– Крестникам Иван Петровича да кумовьям, да мало ли у него. У него, почитай, полсела их. Надоели, вот тебе Христос. Барыня сердится, гони, говорит, их, а барин велит милостыню творить. Вот и бьешься, – брюзжал толстобрюхий повар с перебитым посередке носом. – О многих господах я слыхивал, а такого теленка, как Иван Петрович наш, еще свет не родил, вот тебе Христос. Все чегой-то пишет да пишет, да гостей водит к себе с большой дороги... Этта двух слепых приволок к себе, двух побирушек-пьяниц, в чистую половину завел, велел божественное петь. Ну, барыня забоялась, как бы крохоборы вшей не натрясли, вытурила их. Барин осерчал, три дня не разговаривал с барыней, дулся, а драться чтобы промеж себя, этого у наших господ не заведено...
– А мужики-то у вас, кабудь, неплохо живут, – промолвил Пугачев.
– А чего им, – ответил повар, переворачивая лопаткой цыплят в жаровне. – У нас много мужиков в отхожий промысел идут, в Москву да в Нижний. Добрый заработок имеют, барину ладный оброк платят. Взять Хряпова, мясника, Нил Иваныча, он говядину во дворец поставляет в Питере. Он нашего барина крепостной, Хряпов-то, а вольную барин не дает ему. Наш барин упрямый, не приведи Бог. Ему хоть кол на голове теши...
Повар потер брюхо, съел поджаристую корочку от цыпленка, сказал:
– Хряпов-то намедни приезжал сюда, сказывал, быдто царица вольную мужикам собирается объявить, быдто епутаты со всей земли съехались в Москву – помещики да торговые люди. Есть, говорит, малость епутатов и от крестьян вольных, а от крепостных мужиков ни одного. Вот мы и дожидаемся великого решенья... Только, что ни говори, а покудова помещики живы, мужикам воли не видать.
Пришла из горниц женщина лет тридцати, некрасивая, курносая, лицо в оспинах, брови вылезли, одета неопрятно. С казаками – ни здравствуй, ни прощай, нюхнула воздух, поморщилась, буркнула что-то повару, вильнула хвостом, ушла.
– Кто такая? – спросили казаки.
– Да в горницах услужает, дворовая девка Марьюшка, сызмальства при господах живет.
Невтерпеж стало казакам, есть захотелось вот как. Пугачев ласковым голосом сказал повару:
– Эх, добрый человек, хоть бы варева-то плеснул нам малую толику, щец-то...
Но в эту минуту быстро вошел в кухню молодой лакей в сером сюртуке.
– Ну, как, Платоныч, пироги готовы?
– Готовы, – ответил повар.
Тогда лакей, поклонясь казакам, проговорил:
– Господа приказали просить вас откушать с ними.
– Как? – будто ошпаренные, вскочили казаки. – Благодарствуем, мы как-нито здеся... Мысленное ли дело!
– Такова воля Ивана Петровича... Прошу.
– Постой, приятель, – сказал Пугачев. – Ведь мы с дороги. Хошь бы пыль из штанов повытрусить да сапоги деготком трохи-трохи смазать.
Лакей улыбнулся, хлопнул в ладоши, крикнул вбежавшему из горниц мальчишке-казачку:
– Щетку! Вычисти на крыльце гостей, умыться подай. (Пугачев, подмигнув Ваньке, прыснул в горсть.) Сапоги сырой тряпкой вытрешь... – И, обратясь к казакам: – А дегтем смазывать невозможно: первым делом – ароматы по комнатам пойдут, вторым делом – собачке вредно, головка разболеться может у них...
Пугачеву стало совсем весело, он тихонько всхохотнул и головой покрутил.
Вот казаки и в столовой. Они в длиннополых с красными лацканами опрятных чекменях и при саблях. Собачоночка загремела бубенчиками, подскакала к гостям на трех лапках-спичечках и, поджимая четвертую лапку, звонко взлаяла на них, словно канарейка зачивикала. Она показалась широкоплечему Пугачеву совсем махонькой, ну прямо с блоху. Однако собачонка воображала себя страшным зверем – она то и дело оглядывалась на хозяев, пучила бисерные глазки, свирепо оскаливала крохотную пасть: «съем, съем, съем», вгрызалась в сапожища Пугачева, делая вид, что сейчас в клочья разорвет казака и сожрет его вместе с сапогами.
– Не бойтесь, не бойтесь, – отозвалась из-за стола барыня, – песик не кусается.
– А кто ее ведает... – ухмыльнулся Пугачев, ради шутки пятясь от кукольной собачки и прикрывая рот ладонью: – Возьмет да и тяпнет.
Иван Петрович громко захохотал:
– Усь, усь!.. Крошка! Съешь их, съешь! Ну, присаживайтесь. Марфа Тимофеевна, не обессудь, – заискивающе обратился он к жене, – донские казаки это... С Прусской войны... Порасскажут... Любопытно.
Барыня пожала плечами и нахохлилась.
– Дозвольте нам сабли снять, ваше высокоблагородие, – браво вытянулся Пугачев, а глядя на него и Ванька.
– Голубчик! Да я, по чину, коли хочешь, не высокоблагородие, а ваше превосходительство...
– Ой, прошибся я, господин барин...
– И не барин я, а... Иван Петрович.
– Вдругорядь прошибся! – крикнул Пугачев. – Дозвольте, Иван Петрович, нам с Иваном Семибратовым сабли снять.
– Снимите, снимите... Поставьте в угол... Это хорошо, – сказал хозяин, а хозяйка, чопорная дама в кружевном чепце, пристально рассматривала молодцеватых казаков. – Где вы сии тонкости переняли? – спросил хозяин.
– Будучи на Прусской войне, а такожде в городе Кенигсберге и в Берлине, доводилось иметь видимость, как господа офицеры садятся снедать за стол, токмо сняв сабли... – Сознавая, в каком он обществе находится, Пугачев старался выражаться самыми высокими словами.
Пищу подавали два лакея. Пугачев присматривался к господам, как они кушают: они пироги ножом режут да маленькими кусочками в рот, и он так же. А когда Ванька Семибратов стал очень громко чавкать, он пнул его под столом ногой:
– Не чавкай... Свинья ты, что ли, у корыта?
Хозяин расспрашивал казаков про войну. Пугачев отвечал очень складно, слегка подвирая. А как подвыпил, стал врать гуще. Ванька Семибратов в отмщение ему тоже толкнул его локтем и шепнул:
– Ты всякую дуринку-то не городи, бесстыжие твои бельма. Они, чай, с понятием, хозяева-то.
Захмелел и хозяин. Он угощал казаков денисовкой.
– Сам Петр Первый уважал ее. Я опосля шведской баталии к государю на ассамблею угодил. Фестиваль такой, по-тогдашнему – ассамблея. Вот было попито... Проснулся под столом.
Пугачев широко ухмыльнулся, чокнулся с хозяином, сказал :
– Уж больно крестьяне хвалят вас, Иван Петрович.
– Они-то меня хвалят, да я-то их не больно... Иной раз слушаться не хотят. Я стараюсь как бы лучше, а они, того не понимая, думают, что это во вред им, сердятся на меня. Вот такой есть Пров Михайлыч, хороший мужик, работящий, я ему: «Здравствуй, Пров Михайлыч!» – а он, ни слова не ответив, этак срыву отвернулся, бороду вверх да и пошел от меня прочь чесать. А вся и провинность моя в том, что он хотел кабак открыть и денег просил у меня на обзаведение, а я отказал.
– Значит, он не в полном своем уме, Иван Петрович, – вежливо проговорил Пугачев, и, полагая, что для приятного обхождения в знатном обществе подобает как можно чаще хохотать, он вновь захохотал. Так делывали, бывало, офицеры за столом губернатора Корфа в Кенигсберге. Вообще-то Пугачев привык хохотать громко, страстно, а здесь, повинуясь собственной находчивости, он похохатывал нежно, благородно. Ванька Семибратов сурово вращал глазами, ел молча и, взглядывая на смеющегося товарища, всякий раз стыдливо прыскал в горсть. Эх, жаль, у Пугачева носового платочка нет, он бы показал, как настоящий форс пускают...
Хозяин все подкладывал да подкладывал казакам пирога. Пирог был сдобный, слоеный, казаки отродясь такого не едали. От пятой доли Емельян Иваныч отказался:
– Благодарствую, горазд объелся, не лезет... – и очень громко, по казачьей привычке, рыгнул. Допустив столь великую промашку, он сразу спохватился, выпучил на строгую барыню глаза и замер.
Барыня милостиво улыбнулась и, приняв из рук лакея клубнику со взбитыми сливками, протянула эту сладость Пугачеву.
Вечером казаки пили чай на кухне с поваром, поваренком и кухаркой. Затем пришли два старика-крестьянина.
– Вот вы люди чужедальние, проехали много мест, – сказал повар и почесал крючковатым пальцем перебитый нос. – Не довелось ли слышать вам, будто бы государь Петр Федорыч Третий жив-живехонек и появился особой своей не то под Смоленском, не то под Полтавой в образе простого вахмистра?
– Кабудь слых такой влетал в уши, – ответил Пугачев. – Да ведь мало ли дурнинушку какую загибают... Врут!
– Врут ли, нет ли, не нам судить, – возразил повар, разламывая подсушенную на плите самодельную баранку. – Барин наш тоже говорил – врут, а промежду прочим, на свете всяко бывает.
Пугачев подумал, сказал:
– Ежели б Петр Федорыч объявился, он бы снова на престол сел.
– А кто же его пустит-то? Уж не государыня ли наша? Ха! Чудак ты, вот те Христос... А еще казак донской...
Пугачев сердито откликнулся:
– Коли народ похощет – быть ему сызнова царем, а не похощет – не прогневайся.
– Во-во-во! – и повар ткнул в грудь Пугачеву пальцем. – Ежели он, батюшка, истинно жив, в народе укрепу снискать должон. А народ-то попрет...
– По-о-прет! – подхватили старики-крестьяне. – Мир за кем хошь попрет, лишь бы польза миру была.

4

Казакам отвели на ночь горенку рядом с прихожей. Они разоблоклись и легли. На колокольне пробило девять часов. Молодежь по праздничному делу еще водила на луговине хороводы. В соседней горнице свет горел. Взад-вперед ходил Иван Петрович, сам с собой чего-то бормотал. Вот заиграл он на клавикордах и запел баском. Но вскоре музыка оборвалась, он закричал:
– Марьюшка, Марьюшка! Позови сюда Марьюшку!
Любопытные разговоры за стенкой начались. Пугачев встал, подошел на цыпочках к стеклянной занавешенной двери, чуть загнул край занавески. Его не видать, зато ему все видно: в соседней горнице горит под потолком целый куст свечей, у печки растрепа Марьюшка стоит, по паркетам вышагивает, руки назад, барин. Щеки его от винца румяны, сам слегка пошатывается.
– Вот что, Марьюшка, – говорил Иван Петрович, усаживаясь в кресло и отпивая из серебряного жбана квасу. – Ты в моем доме, Марьюшка, с малых лет отменно служишь. Я положил обет Богу пещись о судьбах своих крепостных. А тебе тридцать пять скоро, а жизнь твоя зело не устроена. В девках ты... Я тебя, Марьюшка, замуж собираюсь выдать...
– Ой да, Иван Петрович, – стала пожимать плечами, отмахиваться рыжая, курносая растрепа Марьюшка. – Да и кто меня этакую возьмет? Никто не польстится, не позарится... Разве что пастух Гараська, колченогий дурачок...
– Да уж ежели я посватаю, женится на тебе самолучший молодец... Уж будь спокойна... Иди, приберись.
Марьюшка радостно засмеялась, закрыла лицо руками, убежала, тяжело пришлепывая голыми пятками. Пугачев шепнул Семибратову:
– Ванька, однако барин-то тебя хочет окрутить на Марьюшке...
– Ни в жизнь не соглашусь.
А барин между тем велел позвать кузнеца Власа.
– Вот что, Бова Королевич, – сказал он, окинув взором вошедшего красавца-парня. – Я тебя, Влас, оженить хочу.
– Ваша господская воля, батюшка Иван Петрович, – и Влас, часто замигав, повалился барину в ноги.
– Встань да беги скорей домой, приоденься. И чтоб опрометью сюда.
Влас бросился домой.
У Пугачева затомилось сердце. «Господи ты Боже мой, – подумал он. – Так неужели он кузнеца принудит на такой растопырке ожениться?.. Не может того быть...»
Первой явилась Марьюшка в скрипучих полусапожках, в кумачовой кофте, рыжие волосы коровьим маслом смазаны, косичка с желтой ленточкой, толстые щеки подрумянены «куксином», вылезшие брови жженой пробкой подведены. Нескладная, с плоской грудью и широкими, как у лошади, бедрами, она заискивающе заулыбалась барину, обнажая большие, вкривь и вкось понатыканные зубы.
– Ну вот, – сказал барин, – ну вот... Сейчас и суженый припожалует.
Она провела пальцем под носом, почесала под мышками и снова прислонилась спиной к печке.
Чрез полированную гладь стола из карельской березы, звеня бубенчиками, проскакала в переступь на лапках-спичечках черненькая Крошка, подпрыгнув, уселась барину на плечо, стала лизать ему ухо. Тут послышались мужественные торопливые шаги, в горницу вошел красавец Влас в синего сукна поддевке. Вдруг он, как вкопанный, остановился, перевел вспыхнувшие глаза с барина на Марьюшку, голова его упала на грудь, богатырские руки стали комкать-мять войлочную шляпу.
– Ну вот... и суженая тебе, Бова Королевич. Она хорошая слуга мне... Я не покину вас, – промолвил барин и, положив Крошку на ладонь, стал пальцем щекотать ей брюшко. Собачка покряхтывала, отлягивалась лапкой.
– Люба ли? – громко спросил Власа барин и выжидательно-строго поджал губы.
Марьюшка захихикала, ужимчиво прикрываясь кумачовым рукавом, а Влас, всхлипнув, схватился за голову, упал барину в ноги.
– Ваша воля, ваша воля, – бормотал он задыхаясь. – А только не в согласьи я... Не губите!..
– Вот и хорошо, вот и отлично, – прикинувшись глухим, перебил его барин и закричал: – Посмел бы ты не согласиться!.. Да я бы в солдаты тебя продал, дурака!
Легкой поступью вошла старая барыня, на плечах кружевная накидка, на ногах бисерные туфли – дар игуменьи женского монастыря, вошла и важно села против мужа.
– Марфа Тимофеевна, вот будущие супруги, – и барин повел холеной рукой от Власа к Марьюшке.
Барыня вскинула к глазам лорнет, пожала полными плечами, нахмурилась, сердито залопотала не по-русски. Барин, пристукивая ладонью в стол, стал резким голосом что-то возражать ей. Так спорили они с минуту. Барыня опять пожала плечами, запрокинула голову и устало закрыла выпуклые, под черными бровями, глаза.
– Значит, Марфа Тимофеевна, приданое Марьюшке сшить из господского добра, – сказал Иван Петрович своей супруге. – Чтоб обильно было всего, большой сундук. Власу выдать добротного сукна тулуп, валенки и кожаные сапоги. Хорошую корову им дать, удойницу и десяток овец. Свадьбу сыграть господским пивом и харчами... Кончено! В то воскресенье свадьба. Ступайте.
Кузнец вышел в коридор шатаясь. Он шел коридором нога за ногу, прикрыв глаза ладонью, подергивая плечами и отрывисто всхлипывая.
– Влас, – тронул его сзади босоногий, в одних исподних, Пугачев. – Как же это, а?.. Мысленное ли это дело...
– Смертным боем бить ее буду, стерву, – прохрипел Влас, глаза его стали страшными. – Году не пройдет, как сдохнет...
Он ушел. Надев штаны, чекмень и саблю, Пугачев на цыпочках вошел в барские комнаты. Он увидел лядащий зад барина и подметки его туфель: стоя на коленях, барин клал земные поклоны перед образом нерукотворного спаса. Кукольная собачоночка сидела возле, поджимала то левое, то правое кукольное ушко и, вторя барину, мелодично полаивала на икону. Пугачев кашлянул. Собачоночка подпрыгнула, замелькав лапками, бросилась к вошедшему и залилась-запела канарейкой. Барин быстро поднялся, запахнул халат. Пугачев стоял навытяжку, каблук в каблук.
– Что скажешь, Емельян Иваныч, гость милый? – спросил помещик, сдерживая раздражение. – Не спишь еще?
– Не сплю, Иван Петрович, батюшка. Разговор ваш ненароком слыхал насчет кузнеца-то... Плачет кузнец-то, горазд горюет... Не можно ли, батюшка, в обрат поворотить дело-то?.. Помилосердствуйте.
– Нет, Емельян Иваныч, – сухо ответил помещик и нахохлился. – Приказ главнокомандующего должен быть свят и не отменяется. Сам, поди, знаешь.
– Ой, барин, отменяется, – нахохлился и Пугачев, назвав Ивана Петровича барином. – Коли приказ никудышный, солдаты сами рушат его для ради спасения жизни своей. Вот вы, барин, Богу-то молитесь, а ведь Бог-то молитву-то вашу навряд ли примет. Не по правде поступили вы, барин. Уж вы не прогневайтесь, я по-простецки.
Рот барина помаленьку открывался, в больших темных глазах замелькали злые огоньки.
– Вы помышляете – Марье добро сделали, ан вы великое зло ей сотворили: ведь кузнец-то убьет ее... Да и себя прикончит... Две души загинут ни за что, ни про что... А кто в ответе перед Богом да перед добрыми людьми будет?
– Стерпятся – слюбятся, казак, – сердито вымолвил барин и, размахивая полами халата, стал быстро взад-вперед вышагивать, его седые кудри мотались возле ушей. – Да и какое тебе дело в мои распоряжения встревать? Подо мной боле двух тысяч душ крестьянства... Я сам знаю... Иди-ка спать, казак, – повелительно махнул он рукой к двери.
– Душ-то у тебя много, это верно, – ехидно сказал Пугачев, поворачиваясь к выходу, – а в самом-то тебе настоящей души и нет... Пар в тебе, как в собаке...
– Пошел вон, дурак! – притопнув, крикнул барин и побежал в свои покои.
– Верно говорится: барская ласка до порога. Прощевайте, ваше превосходительство! – вслед ему дерзко бросил Пугачев. И почему-то вдруг вспомнилось Емельяну Ивановичу то далекое и жуткое, что произошло с ним в прусском походе по воле атамана Денисова. Вспомнил все до мельчайшей подробности, даже почудилось, как чмокает, вгрызается в спину плетка палача-казака и горят от стыда, от боли скулы... Будто вчера все было!
Войдя в отведенную казакам горенку, он сказал Семибратову:
– Собирай хабур-чибур... Поедем... Лучше где-нито в поле заночуем.
– Что ж ты трясешься-то, как сучка?
– С Иван Петровичем разговор имел, с благодетелем. Побранка вышла. Эх, да... чего там... Видать, все бары одним миром мазаны, – он взял свое боевое седельце и рывком выхватил из-под подушки заветную шапку с зашитым в ней богатством.
Казаки вышли, хлопнув дверью.

Глава X
Село Большие Травы. Гром

1

Недели полторы спустя казаки уклонились от Волги: река пошла влево, они ударились вправо.
Рожь набирала колос, лето в этих местах стояло засушливое, на нивах попы служили перед иконами молебны о ниспослании с небес «дождевого лияния». Густые толпы испитых, впавших в отчаянье крестьян молились усердно, опускались на колени, припадали лбами к пересохшей от зноя земле.
Казаки, проежая мимо таких богомолебствий, снимали шапки, тоже крестились, тоже просили дождя: через засуху подножного корма для их лошаденок было мало. Но небеса как бы заперли на ключ свои плодоносные источники, «дождевого лияния» не наступало.
Народ терял последние надежды, народ ждал голода и мора.
Вот, в верстах в пяти, село Большие Травы, белая церковь на горе, обширный барский дом, кучей, как овцы, грудятся серые избенки, в стороне лес синеет.
Должно быть, из села еле внятно долетали звуки набата. Казаки приостановились. Пожар, что ли, там? Но ни дыму, ни огня.
Ветер дул, рожь шумела, вербы гнулись.
Мимо казаков, высунув языки, к селу пробежали два белоголовых, стриженных под горшок парня с дубинами, следом за ними – черный, как цыган, крестьянин с топором в руке, за ним, вприскочку, – две молодые бабы с молотильными цепами. Слева, прямо по меже, тянулся вожжой народ к большой дороге, справа спешили люди по проселку, поддергивая портки, бежали мальчишки, бежали девчонки с косичками наподобие мышиных хвостиков, и все торопились к селу, в гору, навстречь заполошному набату.
Ветер путал бегучие выкрики, казаки только и смогли уловить:
– Солдат... Солдата выдрали. Барское гнездо спалил!..
Вот остановился возле казаков простоволосый дядя в лаптях, он вторнул в землю вилы, оперся о рукоятку, в груди у него хрипело, с красного лица лил пот.
– Братцы, нет ли покурить?
Пугачев сунул ему свою трубку, спросил:
– Это чегой-то у вас стряслося?
– А толком и сам не ведаю... Все бегут, и я побег, – уклончиво и хмуро прохрипел дядя, ударяя стальным огнивом по кремню. – Анадысь барин трое суток в погребе держал меня на чепи прикованным, ну простыл я дюже, задышка берет... У нас барин, в рот ему ноги, огневой, хуже бешеного пса... А управитель-то лютей барина, из немчуры. Барину-т хвамиль Перегудов, ране в полиции служил, деньжищ нахапал да на уродце-колченожке, барыньке нашей природной, оженился. А та богачка шибкая. Ну-к, я пошел, спасибо.
– Стой... Так чего ж там у вас приключилось-то, на селе-то?
– А приключилось вот чего... С час тому прибежал к нам из села верховой, вот прибежал верховой и созвал всю деревню нашу. Теките, говорит, православные, в село, у нас там буча подымается. Заслуженного капрала Ивана Иваныча Капустина барин выдрал. Капрал, говорит, пришел к своим в побывку, бравый такой солдат, в рот ему ноги, весь в медалях, в немецких сражениях нахватал наград. И девушку, говорит, он высватал себе добрую, хотел к барину идти, чтоб, значит, дозволил венцы надеть. А седни большой праздник случись. Капрал-то возьми да и встань, говорит, в церкви рядом с нашим зверем-барином, а сам весь в медалях и мундёр добрецкого сукна. А у барина-то нашего, в рот ему ноги, ни медали, ни креста, даже звезды, как у генералов, и той нет. Ну, людишки, знамо, все на заслуженного солдата глаза пялят, поклоны ему отдают, здравствуются... А на барина никто и оком не ведет. Барина лютая зависть забрала. И приказал барин выдрать солдата при всем народе розгами. Как зачали, говорит, с заслуженного солдата-то, с капрала-то, мундёр срывать да штанцы стаскивать, повалился капрал пред барином на колени, завыл: «Ой, да не срамите меня, кавалера заслуженного, при всем честном народе, в чем же вина моя?» И как зачали, говорит, его драть, он закричал в народ: «Мужики! Вашу кровь проливают. Заступитесь!» Народишко взбулгачился, зашумел да на барина: «Пошто невинного дерешь, злодей?» Тут барин из себя вышел, приказал крикунов хватать да сечь плетьми нещадно. Как это верховой обсказал нам, мы все и взбеленились. Я вилы сгреб, есть усердие такое вилами барские печенки тронуть. Меня Митродором звать... Фу-у... опять задышка. Да вы не военные ли будете?
– Казаки. С Дону.
– Ой, робяты... Уж вы не оставьте нас, Бога для, пособите... А то слых есть, управитель-немчура, в рот ему ноги, из города войско требует, а город-то недалече от нас... Ой, что только будет, что будет... Фу-у-у...
Пугачев предложил дяде Митродору сесть на коня, и все втроем они двинулись к селу.

2

Улицы и переулки большого села, куда въехали казаки, были шумны, суетливы. Крестьяне и крестьянки всех возрастов бежали к барской риге, кричали:
– Удавился, удавился!..
Казаки тоже поспешили за народом. Рига окружена густой толпой. Привязав коней к пряслу, казаки протолкались вперед. Под навесом на перекладине висел крепкого сложения полураздетый нестарый человек. Спина, бока и грудь вдоль и поперек исхлестаны плетьми, сгустки крови запеклись на потемневшей коже. Лицо разбито, один глаз закрыт, другой страшно смотрит на толпу. Возле, на сером камне, растрепав седые волосы, дико воет мать покойного, заламывает руки, простирает их к замученному сыну.
– Замолчи, старуха, не воротишь, – стоя перед ней на коленях, гладит ее по сутулой спине широкоплечий старик Иван Капустин; седая борода его трясется, по щекам, по бороде потоки слез. – Эх, сынок, сынок... Не стерпел поруганья, сам на себя руки наложил... Не сразили тебя пули немецкие, сразила нагайка барская. А уж ты ли не вояка был!.. Голова на войне проломлена, нога стрелена, плечо рублено... Эх, сынок, родная моя кровушка...
Впереди толпы, обнявшись со своей матерью, обливалась слезами красивая девушка, невеста замученного.
– Вот, братцы, подивитесь, какую издевку допустил сучий барин над капралом ее величества! – гулким басом выкрикнул корпусный с большими рыжими усами солдат в артиллерийской форме.
«Да ведь это никак Перешиби-Нос», – мелькнуло в мыслях Пугачева.
– Снимай с петли, нечего полицию дожидаться! – скомандовал усач. – Где мундир с медалями, нужно приодеть да и в гроб класть...
Эти слова ударили плачущей матери в сердце, она взвизгнула и замертво повалилась с камня. Усач, перекрестившись и крикнув: «Режь веревку!» – подхватил мертвеца за ноги, а забравшийся на перекладину парнишка рассек веревку ножом. Мертвеца положили на солому. Кто-то подал усачу мундир покойного с тремя медалями за Цорндорф, Кунерсдорфскую баталию и за взятие Берлина.
– Здоров будь, Перешиби-Нос, – и Пугачев тронул товарища за плечо.
– Ой, да никак ты, Пугачев? – всмотревшись в лицо казака, изумился Перешиби-Нос. – Да какими это ветрами тебя к нашему берегу-то пригнало?.. – и зашумел: – А где сучий барин, где управитель?! Хватать всех прихвостней!
Толпа, как отара овец, бросилась на гору, к помещичьему дому.
А Пугачев с Семибратовым, всех опередив на конях, уже были возле каменных, с колоннами палат.
– Занимай двери! Становись возле окон, чтобы мышь не проскочила... Вяжи дворню! – командовал Пугачев и первый, а за ним народ, бросился в палаты.
Дворня разбежалась. Трясущийся старик-дворецкий в ливрее с позументами опустился на колени, заикаясь, сказал, что барин и барыня, как только ударили всполох, приказали заложить карету и угнали в город.
– А управитель где?
– Управитель тоже изволил уехать с барином, – сморщив бритое дряблое лицо, захныкал дворецкий.
– Врешь! Чего врешь, старый лизоблюд! – звонко вскричали только что прибежавшие в хоромы мальчишки. – Мы не столь давно видали его... Он, немчура, холера, по барскому двору в колпаке совался.
Рыжий дядя Митродор ударил дворецкого по уху, тот упал на четвереньки, под крепкими пинками крестьян заскулил, пополз в угол. Крестьяне, мужики и бабы похватали со столов подсвечники, тарелки, скатерти, стали срывать с окон кружевные портьеры.
...А толпа во дворе сшибала с амбаров, с кладовок, с каретника замки, вывозила экипажи, вытаскивала упряжь, ящики с вином, окорока, банки с вареньем, выкатывала бочки с медом, огурцами, моченой брусникой.
– Ложи, ложи сюда!.. В одну кучу, – показывая костылем, кричал большебородый сухой старик в белом балахоне.
Вырвавшиеся из псарни собаки с остервенением лаяли в сто глоток. Десяток псов с расколотыми черепами, с отбитыми задами крутились по земле, сдыхали в корчах.
...Отряд крестьян с дубинками ошарил весь двор, все закоулки, управитель – как сквозь землю.
Удалее всех шныряли вездесущие ребята. И на крышах и под крышами, в колодец заглянули, в помойку слазили. Нет нигде.
– Да, может, в лес утек, анафема, в рот ему ноги! – хрипел на бегу дядя Митродор с вилами под мышкой; он торопливо, с жадностью, перхая и давясь, уплетал барский пирог.
Распахнули житницу. Огромная золотистая гора пшеницы. Из-под стрех выпорхнули ласточки.
– Вот где богачество-то! – изумились крестьяне, ошаривая глазами житницу. – А и здеся-ка управителя-то нетути... Куда же он схоронился-то?
Пугачев, карабкаясь, залез на гору пшеничного зерна, поймал ухом какой-то подозрительный сипящий звук, зорко осмотрелся, и на лице его промелькнула хитрая ухмылка.
– Ну, мирянушки, сейчас чудо будет, – приметив нечто необычное, с веселостью сказал он. – Трохи-трохи потешу вас... Гляньте! – Он нагнулся и зажал большим пальцем едва приметный кончик дудки, вершка на два торчащий по-над зерном.
Крестьяне разинули рты и затаили дух. Вдруг зерно зашевелилось.
– Ой, ты! Управитель! – в один голос воскликнули они и, раздувая ноздри, попятились.
Из зерна, как из омута, разом вынырнула толстощекая, с жирным подзобком, шарообразная голова в синем колпаке. Голова, глубоко вздохнув, разинула рыбий рот, сморщила приплюснутый нос, сощурила безбровые глаза, громко чихнула и по-кошачьи отфыркнулась. Все злобно захохотали.
Рыжий дядя Митродор от ярости не мог произнести ни слова, ему невтерпеж было садануть управителя в бок вилами, но он опасался Пугачева. Хватаясь за грудь, он только хрипел, сплевывал, скорготал зубами. По его заросшим рыжей шерстью скулам ходили желваки.
Назад: Глава IV Вольное экономическое общество. Наказ
Дальше: Глава XI Войнишка. Пир горой

Антон
Перезвоните мне пожалуйста 8 (812) 642-29-99 Антон.