XIII
Мне казалось, что я в темнице провел бесконечно много дней, число которых я даже перестал считать. Между тем, как я узнал потом, все мое заключение длилось немногим больше месяца. Но болезнь заставляла меня видения бреда принимать за действительность и недолгое, сравнительно, испытание превратила для меня в бесконечную пытку.
Было утро, как я догадывался по тому, что забранное решеткой отверстие над дверью чуть-чуть серело, когда ко мне в темницу, кроме обычных двух тюремщиков, вошло еще двое стражей. Я лежал на соломе, измученный ночным бредом, весь содрогаясь от внутреннего холода, и не обратил на вошедших никакого внимания. Но вместо того, чтобы швырнуть мне полукруг хлеба и поставить около моего ложа разбитый кувшин с водой, пришедшие приблизились ко мне и стали снимать с меня цепи, одну отперев ключом, другие разбивая молотком. Смутно я подумал, что меня сейчас поведут на допрос и на пытку, но в ту минуту мне все было безразличным, и я не сделал никакой попытки сопротивляться.
Освободив меня от цепей, тюремщики подняли меня, но я не мог стоять на затекших ногах и валился, как раненный насмерть гладиатор. Тогда двое из вошедших, обменявшись словами на незнакомом мне языке, взяли меня за руки и поволокли к двери. Я почти не мог ступать, и меня несли, как безжизненное тело.
За дверью темницы была лестница, и мы, пройдя по ней ступеней пятьдесят, оказались на площадке с низенькой железной дверью; люди, ведшие меня, открыли эту дверь, и я вдруг оказался на маленьком внутреннем дворе дворца, окруженном высокими белыми стенами, ослепительно сверкавшими под ясным зимним солнцем. Этот яркий свет, вонзившийся в мои глаза, привыкшие к постоянной темноте, показался мне ударом ножа, – я зажмурился от боли и ужаса. В то же время чистый январский воздух, влившийся в мою грудь, опьянил меня, как самое крепкое вино, и несколько минут я ничего не понимал.
Когда, наконец, я открыл глаза и, щурясь от нестерпимого блеска, стал озираться, растворились ворота, и я увидел, что прямо ко мне идет Симмах, улыбаясь и наклоняя голову в знак приветствия. Вдруг безмерная радость охватила меня; я не думал в ту минуту о том, что мне принес Симмах, добрые вести или плохие, пришел ли он спасти меня или в последний раз проститься со мной: я был счастлив уже тем, что вновь увидел человека, себе близкого, что могу сказать хоть одно слово тому, кто меня знает. Я упал бы на колени, если бы стражи не поддерживали меня, и воскликнул:
– Симмах! благодарю тебя! Всем, всем передай, что умирать страшно.
Я сам не сознавал, что говорю, и слезы полились у меня из глаз. Симмах подошел ко мне близко и сказал просто:
– Юний, ты – свободен.
Не то чтобы я не понял слов Симмаха, но я сразу почувствовал, какое отчаянье овладеет мною, если я им поверю, а они потом окажутся ошибочными. Поэтому, защищая себя от будущего разочарования, лицемеря в тот миг с самим собой, я переспросил:
– Что ты говоришь? Я не расслышал.
Симмах повторил:
– Ты – свободен. Но здесь не место говорить. Не произноси ни слова. Иди за мной.
Я продолжал смотреть на Симмаха, и здесь другая мысль испугала меня: что все это – снова бред, видение лихорадки или коварный обман, посланный каким-то демоном, и во второй раз я переспросил, с тоской, но уже с надеждой:
– Повтори мне свои слова. Я не верю.
Симмах взял меня за руку и повторил уже строго:
– Нет времени медлить. У меня есть приказ о твоем освобождении. Должно воспользоваться им немедленно. Иди за мной и тотчас уезжай из Медиолана.
После этих слов Симмаха уже не могло быть сомнений. Но потому ли, что я был слишком измучен, или потому, что вся радость моего сердца вылилась в ту минуту, когда я увидел Симмаха, только у меня не нашлось сил, чтобы еще больше обрадоваться известию о своем освобождении. Я даже не сразу нашел, что ответить, и некоторое время молча смотрел на Симмаха.
Симмах, как всегда, был одет изысканно; на нем был теплый паллий, застегнутый на плече драгоценной фибулой; на ногах, ввиду холода, вместо крепид, сенаторские кальцеи, так старательно вычищенные, что они сверкали на солнце; голова тоже была покрыта шапкой вроде простого, но изящного пилея, словно Симмах собирался в путешествие. В эту минуту я вспомнил, как ужасен мой внешний облик: на мне была вся изорванная и неимоверно грязная туника, сквозь которую просвечивало тело; ноги были босы; волосы на голове всклокочены. И вместо ответа я сказал:
– Могу ли я ехать в таком виде! Мне стыдно даже смотреть на тебя! К тому же теперь зима, и без плаща я замерзну.
– Я обо всем позаботился, – возразил Симмах, кажется, удивленный моим возражением, – только иди за мной.
Стражи, по знаку Симмаха, выпустили меня; но я, едва сделав два шага, закачался и упал: ноги не держали меня. Симмах сильной рукой поднял меня и повел. У ворот он показал стоявшему там начальнику стражи приказ, подписанный Македонием, и нас пропустили. За воротами Симмаха дожидались носилки с четырьмя рабами.
– Садись, Юний, – приказал мне Симмах, – они тебя отнесут до Эмилиевой заставы, где уже ждет тебя карпента и Аврелиан, на которого ты можешь положиться. Когда-нибудь после я расскажу тебе, как мне удалось тебя спасти. В наши дни все продается, можно было купить и твою свободу. Кстати, скажи мне, есть ли у тебя деньги?
Я ответил, что у меня отняли все, что у меня было. Симмах дал мне кошелек и подтвердил еще раз:
– Не останавливайся нигде. Из пределов Лигурии выезжай как можно скорее. Нет такого приказа, который нельзя было бы взять назад. И о том, что с тобой случилось в Медиолане, говори как можно меньше.
Только здесь я заметил, что еще не поблагодарил Симмаха за свое спасение.
– Симмах! – воскликнул я. – Ты мне спас жизнь. Теперь моя жизнь принадлежит тебе. Когда захочешь, ты ее можешь потребовать, и я умру за тебя.
Симмах чуть-чуть улыбнулся в ответ на эти мои восторженные слова, потом помог мне сесть в носилки и махнул рукой. Рабы быстро побежали по мостовой, а я, задернув занавеси носилок, с наслаждением распростерся на мягком, чистом, ароматном ложе и покрылся одеялом из мохнатого амфималла. Но переход от душной тюрьмы и грязного вороха соломы к красивым позолоченным носилкам с постелью, набитой упругим волосом и обрызганной восточными благоуханиями, от положения узника, ожидающего каждый день пытки и казни, к сладостному отдыху на плечах послушных рабов, был так стремителен, что я не мог сохранить обладания собой и всю дорогу плакал, залив слезами вышитую шелком подушку.
У заставы меня действительно ждала запряженная карпента, около которой стоял раб Симмаха, старик Аврелиан. В прежние дни я не удостаивал его слова, но теперь встретил, как близкого друга, и, несмотря на то, что он был сыном раба, обнял и поцеловал, плача. Аврелиан завернул меня в широкий теплый плащ и уложил в карпенту, как ребенка. Тотчас мы отправились в путь, покидая Медиолан с такой поспешностью, что у меня не было никакой возможности осведомиться о судьбе Реи, которую, может быть, также выследил проклятый сириец и которая, может быть, подобно мне, томилась в каком-нибудь душном подземелии.
С самого начала пути моя болезнь опять начала меня мучить, и я то впадал в забытье, то громко бредил, воображая себя в тюрьме, прикованным за ногу цепью к стене. Я громко кричал, умоляя пощадить меня или проклиная врагов, а иногда декламировал свои стихи, сочиненные в темнице. На первой остановке Аврелиан отвел меня в баню, вымыл мое измученное и исхудалое тело и расчесал волосы, но это мне не помогло, и лихорадка не ослабевала. Мансионы и города, поля и горы, ясные и ненастные дни мелькали мимо меня, смешиваясь с образами бреда, и все мое обратное путешествие из Медиолана в Рим было похоже на один длинный и мучительный сон, который терзает больного на его печальном одре.
Но все та же единая мысль, которая завладела моей душой в темнице, преодолевала и бред и смятение мыслей. Она носилась над хаосом моих чувств и воспоминаний, над этой «нестройной и бессвязной громадой». Она примешивалась ко всем моим видениям, ко всем моим словам, разумным и несознательным. Она стояла передо мной, как божество, требующее поклонений и умилостивительных жертв, как Баал, ждущий, что в его раскаленную пасть бросят живых младенцев, чтобы успокоить его ненасытную алчность. Эта мысль была та, что я выразил в надписи, сохранившейся, как загадка для будущих узников, на тюремной стене, в подземелье священного дворца в Медиолане: «Дочь Кебрена, я отомщу тебе!»
Ненависть к Гесперии, с беспечной душой пославшей меня на смерть, палила меня огнем. Вместо прежней благоговейной любви, вместо того чувства, что испытывают верующие перед алтарем, ощущал я только ожесточенную злобу, в которой захлебывался, как тонущий в соленой воде океана. Отомстить Гесперии, наказать ее, унизить ее, заставить ее изведать хотя бы половину тех страданий, какие я пережил, – вот с каким страстным, неукротимым желанием я ехал вторично в Рим.