XII
Начались для меня тюремные дни.
Когда я пришел в себя и глаза мои освоились с темнотой, я увидел, что моя темница была обширным подземельем, со сводами, составлявшими, вероятно, подземную часть дворца. Окон в стенах не было, и только высоко над дверью было небольшое отверстие, забранное толстой решеткой, выходившее, вероятно, на полутемную лестницу, так как сквозь него проникал какой-то серый луч, едва нарушавший полный мрак. Стены были липкие, и по ним постоянно текли струйки влаги; по полу бегали сороконожки и ползали мокрицы; воздух был сырой и смрадный. Одним словом, было все то, на что обычно жалуются узники, хотя подземелье, как кажется, не было построено с тем, чтобы служить тюрьмой. Здесь не было обычных трех этажей, из которых в самый нижний заключенного спускают по веревке, – но мое положение от того не было легче.
В первый же день моего заключения пришли два тюремщика, не то саксоны, не то скотты по виду, развязали ремни, которыми были стянуты мои члены, сняли с меня мой плащ и мои галльские башмаки и заковали мне руки и ноги в оковы, цепью приковав меня за ногу к стене. Я был так слаб и так удручен свершившимся, что сначала не пытался сопротивляться, но когда германцы стали меня приковывать к стене, как низкого раба, я в негодовании закричал, что я – Римлянин и племянник сенатора и что никто не вправе так меня унижать. Вместо ответа тюремщики грубо закричали на меня на непонятном мне языке, а один из них не то толкнул, не то ударил меня, показывая, что я вполне в их власти. Поняв свою беспомощность, я более не произнес ни слова.
У стены, около того места, где меня приковали, лежала груда сырой и гнилой соломы; она должна была служить мне ложем, на котором я проводил все время, так как цепь не давала мне двигаться. Те же тюремщики приходили в тюрьму ежедневно и приносили мне обычное пропитание узников: половину твердого хлеба, порой покрытого плесенью, и глиняную кружку воды, пахнувшей ржавчиной. Кроме этих германцев, я не видел более никого, и ничего не знал о том, что совершается в мире. На все мои вопросы, просьбы и угрозы, тюремщики отвечали или молчанием, или грубым окликом: да, может быть, они и не понимали по-латыни.
Первые дни моего заключения я провел в глубоком унынии. Я испытывал жестокую боль во всем теле и особенно в голове; сознание мое было мутно, как у больного лихорадкой. Я почти не вставал с соломы, стараясь ее грязными клочьями защитить себя от сырости и холода. Есть тюремный хлеб я едва мог, и меня мучил злой голод. Жестоко я страдал и от унизительности своего положения, от того, что мои руки – в оковах, что я, как привратник или как корабельный гребец, прикован цепью, что варвары-германцы распоряжаются мною. Мне казалось, что смерть была бы легче такого унижения.
Одна мысль при этом не покидала меня: та, что я так бесцельно и так неразумно погубил свою молодую жизнь. Я вспоминал людный Рим и его шумные форумы, по которым так недавно гулял и я, вспоминал пышные пиры, на которых участвовал, с умными речами гостей, с приманками красивых плясуний и искусных флейтисток, вспоминал школу и мудрые поучения Энделехия, вспоминал друзей и круг семьи и высокий холм родной Лакторы. При сознании, что всего этого мне более не суждено увидеть никогда, отчаяние и ярость овладевали мною, и я то рыдал, не жалея слез, то бился о холодный пол, как рыба, брошенная на прибрежный песок. Дорого я заплатил, – так я восклицал, – за единый поцелуй продажной женщины, за единый миг, показавшийся мне когда-то вратами к последнему блаженству!
При воспоминании о Гесперии я временно выходил из своего оцепенения, становился на колени, потрясал закованными руками, грозил отсутствующей кулаком, кричал угрозы и проклятия. Она отдавала свое тело одним за деньги, другим за славу, третьим по прихоти минуты; она была возлюбленной консулов и мимов, поэтов и цирковых наездников; она унижалась до того, что делила ложе с рабами, которые приглянулись ей скуластым лицом или видной осанкой; она в течение целых месяцев держала у себя на содержании, как любовника, низкого негодяя и трусливого проходимца Юлиания, который не постыдился загрязнить память своей матери, чтобы выдать себя за сына императора! А меня, в уплату за одно сладкое лобзание, в котором Гесперия проявила только искусство опытной гетеры, за одно лицемерное коленопреклонение, которое Гесперия, конечно, разыгрывала перед многими другими, – она послала на верную смерть, не заботясь о том, исполнимо ее поручение или нет, довольствуясь тем, что, может быть, чудесный случай поможет мне из урны Судьбы с тысячью роковых жребиев вытащить один счастливый!
Я не верил более в то, что Гесперия, беря с меня клятву, заботилась о благе Римского народа и о торжестве нашей древней религии. Я не верил более в бескорыстие и благородные чувства Гесперии, хотя она и говорила мне, что живет лишь для торжества своего дела. Я был убежден, что ею двигали побуждения низменные и личные. Всего вероятнее, – так рассуждал я, – она мечтала об том, чтобы свергнуть Грациана, возвести, во время смут, на трон цезарей своего ставленника, хотя бы того же Юлиания, бездушную игрушку в своих руках, и после править его именем, или даже, разведясь еще раз с мужем, стать императрицей, увенчать себя диадемой. Я говорил, что Гесперию или соблазняли такие примеры, как пышность Агриппины, разврат Мессалины, власть Юлии Домны, слава Мамеи, или что она желала явить новый пример истории Римской и показать изумленному миру первого императора-женщину, подобно Пальмирской царице Зенобии и древней Семирамиде.
Я произносил все бранные слова, какие знал, называл Гесперию Медеей, собственных детей рубящей на части, Пасифаей, в сладострастном порыве гоняющейся за быком, называл всеми позорными именами, которые бросают в лицо дешевым продажным женщинам в низших лупанарах моряки. Я призывал на голову Гесперии месть всех богов, Олимпийских и подземных, просил Сатурнию отомстить ей за поруганную супружескую верность, Весту – за оскорбленный семейный очаг, богиню Верности – за нарушенные клятвы, молил, чтобы страшными карами обрушилась на нее ночная Геката, чтобы тело ее покрылось язвами и струпьями, чтобы загноились ее льстивые глаза и стала дряблой ее соблазнительная кожа, чтобы Бледность и Страх не отходили от ее ложа. Если бы в те минуты Гесперия оказалась около меня, я мог бы кинуться на нее, как зверь или грубый скиф, мог бить ее и топтать ногами; я хотел ее смерти, как смерти злейшего врага.
Когда проходило исступление, я вновь падал на солому, но и лежа долго еще продолжал произносить проклятия, все, какие только мог вспомнить и из книг, и из речей Реи, умевшей проклинать с силой необыкновенной.
От Гесперии мысли мои обращались к моей участи, и тогда ожесточение сменялось тоской и страхом. Я хорошо знал, что в наши дни обычные формы судопроизводства не считаются обязательными, особенно в делах, так или иначе касающихся особы императора. Теперь часто судят человека, когда нет налицо даже законного обвинителя, не требуя улик и доказательств, не давая возможности защищаться, не оставляя права апелляции, – притом дело ведут не судьи, назначенные правильно, в кругу законной аудитории, но иной раз магистры конницы, не знающие законов, получившие судебную власть на несколько дней, по устному приказанию императора. Поэтому я мог ожидать, что меня, хотя я был сын всеми чтимого гражданина, предки которого занимали курульные должности, отдадут на произвол какого-нибудь вольноотпущенника из германцев, что мне не позволят представить никаких объяснений и что свирепый сармат отрубит мне голову здесь же, в грязной тюрьме. Почему я мог надеяться на лучшую участь, чем та, которая постигла Галла, племянника императора Констанция?
Кроме того, – и это, быть может, всего более пугало меня, – я знал, как широко пользуются в наш век всякого рода пытками, прежде бывшими в употреблении лишь у варваров, чтобы силой немилосердных мучений вынудить признания у людей, даже неповинных и непричастных к делу. При одном представлении страшных орудий палача: бичей, раздирающих кожу спины, клещей, вырывающих клочьями мясо, кобылы, на которой человека растягивают, как кусок материи, веревок, с помощью которых вывертывают кости из суставов, дыбы и других приспособлений, о которых повествует нам Туберон в истории Регула, я холодел от ужаса и, закрыв глаза, молил бессмертных о быстрой смерти. Воображая, что к моим членам прикасается свистящий воловий ремень или раскаленное железо, я о цикуте Сократа думал как о благодеянии и блаженстве. К тому же я не сомневался, что под пыткой мои судьи начнут требовать от меня, чтобы я назвал своих сообщников, и мне страшно было признаться самому себе, что у меня не найдется мужества стоика Зенона, откусившего себе язык, чтобы не дать ложного показания Кипрскому царю: я боялся, что, измученный жестокими страданиями, я не только назову, как свою сообщницу и подстрекательницу, Гесперию, но открою существование тайного общества, собирающегося в доме Элиана, оклевещу Симмаха, а может быть, и вовсе чуждых делу лиц, как моего друга Ремигия или дядю Тибуртина.
В таких невеселых и мучительных думах проходили первые дни моего заключения.
Однако давно сказано, что человек ко всему привыкает, и незаметно для меня совершилось то, что я стал привыкать к своей тюрьме. Голод заставил меня есть заплесневелый хлеб, жажда – пить ржавую воду. Несмотря на цепи, почти не дававшие мне двигаться, я временно оправился от той болезни, какая мучила меня, и почувствовал некоторую бодрость в теле. Глаза мои совершенно освоились с темнотой темницы, и я стал различать все ее углы, научился укрываться от насекомых, кишевших на полу, и даже развлекался, забавляясь ими. Вместе с тем мои мысли стали делаться более светлыми, мне начало казаться, что моя судьба не так ужасна, как я думал, и, наконец, на несколько дней, поселилась вместе со мной в темнице богиня Надежда, – «обманчивая надежда», «сладостное зло», «высшее из зол», – как говорит поэт.
Прошло уже несколько дней, – так я рассуждал тогда, – с тех пор, как меня схватили во дворце с пугионом за поясом, между тем никакой перемены в моем положении не произошло: меня не приводили на суд, не подвергали пытке и не предъявили никакого обвинения. Не значит ли это, что опасным преступником меня не считают? Да и в чем состоит мое преступление? – только в том, что я проник без разрешения в жилище императора. Что касается кинжала, то ведь могло быть, что я обычно носил его на себе и просто не позаботился снять, входя во дворец без всяких коварных намерений. Наконец, – говорил я себе, – мое исчезновение должен был заметить Симмах, который хорошо относится ко мне и который, конечно, попытается меня спасти. Я – не безвестный бродяга, я – член Сенаторского посольства, я – сын видного человека, я – Римлянин, принадлежащий к славному роду Юниев. Неужели не найдутся люди, которые пожелают избавить империю от нового стыда бесправной казни?
Подобные размышления я вел вслух, сам перед собой, как бы произнося целые защитительные речи. Вместе с тем я стал обдумывать, нет ли возможности из тюрьмы бежать.
Мне представлялось, что у меня достанет сил, чтобы сломать цепь, которой я прикован к стене, убить моих тюремщиков и, переодевшись в платье одного из них, выйти свободно за пределы дворца. Чтобы вернуть себе утраченные силы, я занимался телесными упражнениями, напрягал свои мускулы, раскачивал и расшатывал свою цепь. Возобновил я также попытки разговаривать с германцами, приносившими мне хлеб и воду, но по-прежнему ответа не получал.
Настолько я чувствовал себя бодрым, что даже, чтобы скоротать время, занялся сочинением стихов. При этом мне не хотелось соперничать с Насоном, в элегиях изливавшим жалобы на свою горестную участь и на тяжесть своего изгнания, но я слагал эпиграммы на разные общие вопросы, утешая себя размышлениями о судьбе всех людей и о коварстве случая. На тюремной стене, около своего ложа, я прочел несколько надписей, нацарапанных, с грубыми ошибками, каким-то моим предшественником по заключению, и среди них такое изречение:
Тех, кто меня сюда бросил, да пожрут собаки.
Найдя осколок камешка я рядом выцарапал свои эпиграммы и после не раз сам перечитывал их, самодовольно находя, что они могут выдержать соперничество со стихами моего славного соотечественника, Авсония. Особенно остались у меня в памяти две эпиграммы:
I
Ночь вышивает по сини огнистых созвездий узоры,
Ночью сильней аромат Флоры прекрасных детей,
Ночью на темных распутьях волхвы вызывают Гекату,
Ночь – для веселых пиров, ночь – для любовных утех.
Днем проходит над миром Титан в венце лучезарном,
Сменою красок глаза день многоцветный слепит,
Днем произносит решенья консул на кресле курульном,
В школах днем мудрецы мудрые речи ведут.
Что же я изберу: неба ясность, любезную Фебу,
Или поля темноты, бродит его где сестра?
Будьте равно мне желанны, сень ночи и своды дневные:
Мудрым я буду в одних, буду счастливым в другой.
II
Евредику – змея, Орфея – взгляд, дар – Алкида,
Город троян – красота, сына Атрида – жена,
Этих губит любовь, тех ревность, тех алчность, тех скупость, —
Что же такое вся жизнь: ряд беспощадных силков.
Сознаюсь, впрочем, что рядом со своими стихами я написал также следующие слова: «Дочь Кебрена, я отомщу тебе!»
Злоба против Гесперии не покидала меня и в эти дни, и я, мечтая о том, что вновь буду на свободе, неутомимо составлял замыслы мщения.
Однако богиня Надежда недолго гостила в моей темнице, и суровая действительность скоро заставила ее опять распустить крылья и улететь к другим, чтобы и их обманывать своими льстивыми песнями. Прежде всего, день проходил за днем, а помощи не являлось ниоткуда, даже никакой вести я не получал от моих друзей. Потом, после ряда тщетных опытов, я убедился, что оковы прочно держатся на моих руках и ногах и что даже сколько-нибудь ослабить цепь, приковывающую меня к стене, я не в силах; поистине, оковы были «адамантовые», как у Прометея, и уже по одному тому мечтать о побеге было безумно. Кроме того, дурная еда и спертый воздух сделали то, что ко мне вернулась болезнь, и я вновь стал то дрожать от нестерпимого холода, то пылать в невыносимом огне. Снова мною овладело уныние, я позабыл о стихах, и снова целые дни проводил на ложе, в неподвижности, даже не поворачивая головы к тюремщикам, когда они входили в темницу.
В эти дни я обратился душой к богам. Я молил о помощи и спасении бессмертных, давая обеты всякого рода, обещал принести богатые жертвы, если буду освобожден, клялся отдавать десятую долю всего, что буду получать, Геркулесу, если он мне поможет. В тюрьме не было алтаря, который я мог бы обнять, и некому было мне подсказывать точные слова молитв, но, и взывая своими словами, с непокрытой головой, я все же молился усерднее многих других, надевших белые тоги, украсивших головы венками из листьев, повторявших слова самого великого понтифика. Я возносил моления Юпитеру всемогущему, Меркурию с окрыленной стопой, таинственному Митре, которого философы отождествляют с Солнцем и Аполлоном, и той Великой Матери Богов, святилище которой особенно чтится в нашей Лакторе.
Я дошел до такого унижения, что обращался с мольбами даже к иудейскому Христу, обещая уверовать в него и сделаться христианином, если он спасет меня. Я припоминал слова христианских молитв, которые мне случалось слышать, обращался к богу, называл его «Отче наш» и, стоя на коленях, умолял простить мне мои грехи. «Твой ангел вывел из темницы апостола Петра, – говорил я, – выведи меня, и я уверую в тебя! Ты явился, на пути в Дамаск, Савлу, гнавшему твоих последователей, и Савл стал твоим апостолом: явись мне, и я пойду проповедовать твое имя!» Я крестился, как то делают некоторые христиане, и распростирался ниц, как перед алтарем.
Потом моя болезнь усилилась до того, что меня стал мучить бред. Лежа без сознания, я видел перед собой тех, кого там не было, и слышал голоса, которые там не раздавались. То мне представлялось, что я нахожусь в лупанаре, где Pea изобретает неведомые формы ласк и заставляет меня, вместе с толпою продажных женщин, поклоняться Змею; то, что я сижу на пиру, в доме Коликария, и всех изумляю разумностью своих речей. Один раз мне показалось, что ко мне в темницу вошел тот юноша, похожий на Антиноя, с кроваво-алыми губами, которого мы с Реей облекли в пурпур, и, торжествуя, сказал мне: «Я сделаюсь царем мира, народы поклонятся мне, а ты за это должен будешь погибнуть. Твое тело – ступень к моему трону!» Другой раз я явственно увидел, как сквозь стену, в легком сиянии, проник Циллений, являвшийся в таком виде отцу-Энею, и, простирая ко мне свой кадуцей, произнес стих, не знаю откуда сохранившийся в моей памяти:
Орк в преисподнюю вас, не колеблясь, умчит, обнаженных.
Но чаще всего являлась мне Гесперия, – в различных образах, одетая в шелк и совсем обнаженная, но всегда с жестокой усмешкой на устах и с беспощадными словами. То она перед моими глазами совершала любодейство с наряженным, как женщина, Юлианием, то злобно потешалась над моим бессилием и несчастием, то, став на колени, говорила: «Ведь я тебя поцеловала, мой Юний, мой милый Юний, чего же тебе больше! Разве мой поцелуй не достаточная награда за жизнь? не говорил ли этого ты мне сам? Я даже скучала по тебе в Риме. Разве это не высшее, о чем может мечтать человек? Тебя будут терзать пытками, будут ломать твои кости, вырывать твои жилы, выжгут тебе глаза, – но ты восклицай: „Я счастлив, потому что терплю все это во имя прекрасной Гесперии!“ А я, поистине, прекрасна!» И, говоря так, она изгибала свое обнаженное тело, показывала мне плечи, грудь, бедра, являла всю красоту статуи и все величие богини, показывала всю ловкость гетеры и все искусство жрицы Приапа. А когда, в порыве желания и ярости, я устремлялся к Гесперии, она ускользала от моих рук, хохотала издали и опять кричала мне: «Не забудь, что ты прикован цепью! Ты свое получил от меня – поцелуй, один поцелуй, а другие получают все остальное, мои ласки, мою любовь, мои страстные слова!»
Такие видения бреда мучили меня беспрерывно целыми часами, а, очнувшись, я опять видел вокруг сырые стены темницы, каменный пол, с бегающими по нем сороконожками, да тусклое пятно над дверью, откуда лился слабый серый свет, непохожий на солнечный луч. И мне приходило в голову, что обо мне просто позабыли, что долгие годы, всю, может быть, жизнь мне суждено провести в подземелиях священного дворца, что к солнцу и к звездам я вновь выйду лишь седым и расслабленным стариком.