Глава III
Польская революция 1794 года, вызванная разделом Польши, подготовлялась весьма искусно и долго сохранялась в строгой тайне, но польский темперамент сказался… Нетерпением горели патриоты и не выдержали до конца, пока все будет организовано и подготовлено. Один из польских генералов выступил со своей бригадой из Варшавы, напал на встреченный им по дороге русский полк, разбил его, разбил и прусский полк, направился к Кракову, пополняясь по дороге мелкими польскими отрядами.
Костюшко, избранный народной радой главнокомандующим, видя, что восстание вспыхнуло, поспешил в Краков. Быстро организовав войска, он двинулся по направлению к Варшаве, по дороге напал на генералов Денисова и Турмасова, разбил их отряды, отняв несколько знамен и 40 пушек.
Быстро разнеслась по Польше весть о победе генералиссимуса над москалями, поднимая патриотизм населения и вселяя в него надежду на победу, на восстановление отечества.
Поляки не замечали ни вражьих сил, ни опасности, они только видели унижение своей родины и не жалели ни достояния, ни жизни, чтобы только спасти ее от позора побежденного.
С быстротой молнии вспыхнуло восстание по всей Литве и Польше, грозя затянуться на долгое время.
Призадумался старый фельдмаршал граф Румянцев и, рискуя навлечь на себя неудовольствие императрицы, вызвал на театр войны Суворова. В нем одном он видел залог, победы, скорое окончание войны. Получив предписание фельдмаршала, Суворов немедленно выступил в поход.
В Варшаве в описываемый период было сосредоточено до 8000 русских войск. Хотя в городе с виду все казалось спокойным, но в воздухе чувствовалась гроза…
— Быть буре, — говорил генерал Воропанов начальнику отряда Игельстрему.
— До бури еще далеко, для нас, по крайней мере, она не опасна. Мы слишком сильны для того, чтобы опасаться ее последствий.
— За себя я не опасаюсь, — отвечал Воропанов, — а вот за жену и дочь боюсь… Вы не знаете, что значит восстание черни… Она не ведает пощады, не разбирает ни женщин, ни детей…
— Вы преувеличиваете опасность, Николай Петрович. Восстания никакого не будет… Нужно, чтобы среди поляков явился новый Самсон, разбил все наши войска, иначе Варшава не поднимется, ну, а в появление Самсона я не верю.
— Ваши соображения вытекают из логических рассуждений, а когда же толпа руководилась логикою? К тому же у меня есть некоторые основания предполагать, что в Варшаве затевается что-то недоброе… Вы знаете молодого графа Олинского? Этот благородный юноша, друг моей семьи, бывал у нас довольно часто, а теперь вот уже две недели, как не показывается…
— Не вижу никакой связи между готовящимся, по вашему-мнению, восстанем и тем обстоятельством, что граф Олинский перестал посещать ваш дом.
— Вам, конечно, это обстоятельство ничего не говорит, а мне оно говорит многое. Молодой граф, как я вам сказал, благородный, честный, в самом широком смысле этого слова, юноша. Ни лгать, ни лицемерить он не может. Этим и объясняется прекращение его посещений…
— Все-таки я ничего не понимаю.
Воропанов нетерпеливо пожал плечами.
— Граф — в то же время патриот, он любит свое отечество, да если бы и равнодушно относился к судьбе Польши, то в силу своего общественного положения он не мог бы не принять участия в инсурекционном движении. Даже если бы он и уклонился от участия, то про инсурекцию не знать он не мог. Для графа, следовательно, предстоял выбор: продолжать бывать у нас, сохранять добрые отношения и не предупреждать о готовящейся опасности или же предупредить обо всем. Как благородный человек он не мог сделать ни того ни другого, следовательно, он вынужден был прекратить с моим домом всякие сношения.
Игельстрем улыбался, слушая предположения Воропанова.
— Ваши опасения, дорогой, напрасны, повторяю вам. Варшава не поднимется, да если бы и поднялась, мы слишком сильны для того, чтобы усмирить строптивых.
— Как знаете, я вам свое мнение высказал. По-моему, предосторожность — мать безопасности.
— Все, что можно было сделать из предосторожности, я сделал: стянул войска; польские войска разоружаются, медлит и под разными предлогами оттягивает время один только генерал Мадалинский, но и тот на днях будет вынужден распустить свою бригаду… Не требовать же мне новых войск из Петербурга в то время, когда три четверти дела сделано.
Разговор этот происходил в квартире Воропанова, после обеда, в кабинете хозяина. Было начало Великого поста, и в Польше было еще все тихо. Имя Костюшко еще не было известно русским военачальникам, заговор держался в строгой тайне.
Поляки не выказывали недружелюбия, и только опытный взгляд, которым Игельстрем не обладал, мог подметить в толпе какое-то особенное, приподнятое настроение.
Вежливое обращение варшавян с русскими как бы говорило: распоряжайтесь, господа, распоряжайтесь, не долго вам осталось здесь хозяйничать. Скоро и на нашей улице будет праздник.
Воропанов был наблюдательнее своего товарища.
В то время, когда в кабинете хозяина дома происходил описываемый нами разговор, Анна Михайловна Воропанова беседовала в гостиной с дочерью, красивой молодой девушкой восемнадцати или девятнадцати лет.
— Не понимаю, — говорила старая генеральша, — чего ради граф Олинский не кажет глаз. Я думала, не захворал ли он, нет, вчера видели его на Медовой улице, в экипаже… Не поссорилась ли ты с ним, Ниночка?
— Нет, я с ним не ссорилась, — грустно отвечала молодая девушка.
— Так чем же объяснить его отсутствие?
— Охота вам, мама, ломать над этим голову. Не ходит и не надо. Я и думать о нем забыла.
Мать недоверчиво взглянула на дочь и подавила вздох. Грустный вид девушки опровергал ее слова. Наверно поссорились, думала старушка, вот теперь и грустит. Мать угадывала правду только отчасти. Нина Николаевна Воропанова была грустна, но с Олинским не ссорилась. Ее, как и других, поражало то обстоятельство, что молодой граф, бывавший так часто у них в доме, вдруг перестал бывать безо всяких видимых причин. Долго молодая девушка ломала себе голову, стараясь объяснить поведение графа, и пришла наконец к печальному выводу: старый граф подметил чувство сына к русской и, опасаясь, как бы молодой человек не зашел слишком далеко, запретил ему посещать дом русского генерала. А он, как покорный сын, повиновался… А как еще недавно он говорил о своей горячей любви…
— Слова, слова и слова! — с сердцем воскликнула молодая девушка, топнув ногой.
Придя к такому заключению, Нина Николаевна решила больше не думать о графе Олинском. Но решить и исполнить не одно и то же. Чем больше она уверяла себя, что она не должна думать о легкомысленном, скверном мальчишке, тем больше о нем думала. Мало того, она желала знать, что делает вероломный, не вскружила ли какая красавица ему голову. Старая няня Ильинишна пришла своей милой барышне на помощь, и за молодым графом был учрежден негласный женский надзор.
До сих пор все наблюдения не имели никакого успеха. Хотя Ильинишна и уверяла, что крестник ее Степка как гончий ходит по пятам графа Казимира, но на след измены напасть не может. Никогда он не видел его ни с одной женщиной, а из тех дам, которые бывают в доме его родителей, нет ни одной молодой… Что-то принесет он сегодня? Ильинишна говорит, что Степан напал, кажется, на след. Вчера вечером у Казимира было назначено с кем-то тайное свидание… Пора бы ему было прийти…
Молодая девушка в беспокойстве вышла в сад. Стояла ранняя весна, деревья еще не распустились, и аллеи сада были еще сыры от недавнего снега. Молодая девушка не обращала внимания ни на сырость, ни на резкий ветер. Она углублялась в сад все больше и больше. Шорох в кустах привлек ее внимание. Она остановилась и стала прислушиваться. Голос был знакомый.
— Где пропадал так долго? — сердито спрашивала Ильинишна.
— Раньше никак не мог, крестная, — отвечал молодой голос с польским акцентом. — Ксендз задержал, уйти было нельзя, а то он стал бы подозревать.
— Какой ксендз?
— Э, да вы ничего не знаете, правда, я вам не рассказывал; некогда было… Встретил я как-то на улице ксендза Колонтая, он знал мою покойную мать, а потому и остановил меня и стал бранить за то, что я принял православие. Сперва я хотел было вспылить, а потом вспомнил, что Колонтай духовник графов Олинских, днюет там и ночует, думаю, ссориться с ним не следует… от его ругани хуже я не стану, пускай ругается. Дал ему отвести душу, а потом бух ему в ноги. «Прости меня, благочестивый отец, согрешил я, проклятый, и каюсь теперь, молод был, сирота, ну и сбили меня схизматики с толку». Говорю ему я это, а сам заливаюсь горючими слезами и полы его кафтана целую. Вижу, ксендз мой ласковым становится. «Бог милосерд, — говорит он, — он кающуюся грешницу простил и тебя простит, покайся только и вернись в лоно святой католической Церкви». — «Ох, святой отец, — говорю я, — я осквернил святую Церковь, Бог не простит меня». — «Простит, покайся». — «Научите, святой отец». — «Что ты теперь делаешь?» — «Ребят малых учу грамоте». — «В свободное время приходи ко мне». Вот с тех пор я то у ксендза, то в лакейской графов Олинских. С камердинером молодого графа, с Яном, мы большие приятели. Он так обрадовался, что я перехожу в католическую веру снова, что не знает, где меня посадить, чем потчевать.
— Да ты с ума сошел, Степка, — озлилась старуха, — снова в католическую.
— Да вы, крестная, не сердитесь. Не сума же я переметная. Что мне ксендз, знаю я им цену, а Колонтаю в особенности, если бы я мог, я бы старого развратника в порошок стер, да не в том дело. Мне нужно было сделаться в доме графа Олинского своим человеком, а как было сделать это? Колонтай подвернулся и помог, а почему? Потому что я прикинулся кающимся грешником… Ну так вот, только не перебивайте меня, крестная, а то я путаюсь. Начал ксендз меня наставлять, доказывать, что наша вера, сто чертей ему в зубы, все равно что языческая, а католическая — божеская. Заставлял меня читать литании, а потом мало-помалу начал меня расспрашивать, бывал ли я у вас, знает ведь, что вы моя крестная. Я ему ответил, что я прежде бывал, а теперь перестану бывать и… вы уж меня извините, крестная, ругнул вас ксендзу в угоду, старой ведьмой назвал… Простите, ведь я не от сердца, — и молодой человек стал целовать руки старухи.
— Ладно, ладно, — отвечала Ильинишна, — зови меня хоть и горшком, в печь только не ставь.
— Ну вот, как сказал я, что у вас больше бывать не буду, а ксендз мне и говорит: «Напрасно, если хочешь, чтобы Бог тебя простил, ты должен заслужить это. Я накладываю на тебя епитимью, и доколе ты ее не выполнишь, святая Церковь не примет тебя в свое лоно». — «Что же я должен делать, благочестивый отец, научите меня». — «Господин твоей крестной русский генерал. У него бывают другие генералы. Сам знаешь, что они враги нашей отчизны, они строят против нас козни. Ты должен бывать у крестной почаще, узнавать, что говорят господа, сам подслушивать и обо всем докладывать мне. Крестная, конечно, не должна знать, что ты вновь стучишься в дверь святой католической Церкви; в ее глазах ты должен оставаться схизматиком».
— И глуп же твой ксендз, коли поверил такому плуту, — сказала старуха.
— Нет, крестная, не глуп. Я так плакал, так рыдал, так каялся, по целым часам кшижем (крестом) лежал у распятия… так ругал русских… Видите, вот этот нож… я просил ксендза, чтобы он освятил его и благословил резать им русских.
— И что же, ксендз благословил?
— Нет, он сказал: «Подожди, время еще не приспело. Я скажу тебе, когда настанет время».
Нина Николаевна, слушавшая разговор из-за кустов, побледнела при последних словах молодого человека и схватилась за сердце… «Так вот до чего дошло, — думала она, — опасения отца основательны, один лишь Игельстрем ничего не видит и не хочет видеть…»
— Ну, так вот, — продолжал Степан, — с той поры Колонтай мне верит. Правда, я и тут соврал ему, сказал, что был у вас и слышал, что из Петербурга шлют еще новых солдат. Ксендз засуетился, написал записочку и приказал мне снести ее бывшему генералу Зайончеку. С тех пор он часто стал посылать меня, с записками, то к одному, то к другому, а чаще всего к старому графу Олинскому, с тех пор я стал там своим человеком. Как же, думаю себе, выследить мне графа Казимира? Думал, думал и надумал. Пили мы как-то с Яном пиво, я и спрашиваю его: — «Ян, ты любишь своего молодого пана?» — «Люблю ли? Да я жизни своей для него не пожалею». — «И я тоже, — сказал я, — ну, так коли ты его любишь, так должен оберегать. Случайно я узнал, что он влюблен в одну пани, фамилии ее только не расслышал, и что поганая пани эта хочет погубить пана графа. Стал я с тех пор следить за молодым графом, чтобы на случай беды быть при нем, да только что я один могу сделать? Я не всегда свободен, то у ксендза, то на посылках, а то на работе…» У Яна кружка выпала из рук, всего меня пивом облил, вытаращил на меня глаза, да потом как стукнет по столу кулаком и говорит: — «Не бывать тому, сдохну, а выслежу эту мерзавку». Вот с той поры мы с ним поочередно за молодым графом, как собаки, да ничего не выходит, никакой панны у него нет, а если и есть, то…
— Что то? — нетерпеливо спросила старуха.
— Слушайте. Вчера ксендз дает мне записку и говорит: Снеси пану графу Казимиру Олинскому», — а сам бледный и как будто бы дрожит. Пошел я с запиской, а самого так и подмывает прочитать, что в ней написано. Много раз носил я записки и ни разу не читал, а тут точно кто подбивает: прочти, прочти… Повертел я конверт, попробовал печать, смотрю, отстает, я осторожно и сорвал ее, не сломавши. Читаю; в ней несколько слов: «Сегодня, в 8 часов вечера, в костеле Марии Магдалины. Зайончек вас проводит». И больше ничего, даже не подписался… Ну, думаю, в костел, да еще на кладбище… Этот костел на старом кладбище, вероятно, не с дамами будет граф разговаривать… Виноват, в конце записки было приписано карандашом: «В маске, спросят: кто он? ответь — «пан Фаддей». Запечатал я осторожно конверт и снес графу Казимиру. Тот прочитал и тоже побледнел. Говорит: скажи пану «хорошо».
Пошел я поскорей к своему приятелю Яну. Посидели, поболтали, только граф зовет к себе Яна, а через минуты две выходит Ян и говорит: «Есть у тебя время?» — «А что?»:—«Граф меня посылает с запиской, так я ему сказал, что если что понадобится, ты останешься». — «Ладно, ладно, иди». Ян ушел, я остался. Подошел к замочной скважине и смотрю, а граф бледный, бледный ходит по кабинету и сам с собою говорит: «Как быть, как быть?» — повторяет он, а потом что-то не по-нашему, а затем опять по-польски: «Не могу, не могу», кричит он и рвет на себе волосы… вынул потом из кармана маленький кожаный портфель и смотрит на какой-то портрет, все его целует, а сам плачет, а потом как застонет, точно его уколол кто и говорит: «О, отечество, отечество, дорого ты мне стоишь, как счастливы те, у кого нет отечества!» Спрятал портрет в карман, остановился перед большим портретом своего деда, долго, долго на него смотрел, а потом и сказал: «Не бойся, дедушка, граф Олинский подлецом не будет, он разобьет себе жизнь, истерзает свое сердце, но не изменит отечеству». Сказав это, он быстро отошел от портрета, посмотрел на часы и сказал: «Alеа jacta est», это значит: жребий брошен. Снял с себя кафтан, надел серую куртку, высокие сапоги, достал из шкафа черную маску, накинул на себя черный плащ и позвал меня.
«Скажи Яну, что он мне не нужен до двенадцати часов ночи».
Сказал, а сам ушел. На дворе совсем уже стемнело. Решил и я отправиться на кладбище к костелу св. Марии Магдалины. Место я знаю хорошо, пароль мне тоже известен, вот только бы добыть черную маску. Видел я, что граф держал в руках их несколько. Я, недолго думая, к нему в комнату, прямо в шкаф, вижу еще две маски и такой же черный плащ, как на графе.
Недолго думая, взял я и плащ, и маску, потом, мол, все Яну отдам, и решил было уж идти, да вспомнил, что граф Казимир все на какой-то портрет смотрел да плакал. Портрет в кожаном портфеле, а портфеля он с собою не взял. Долго колебался — положить ли его в карман или нет, потом как будто пересилил себя и сказал: «С нею — это богохульство» — и положил его бережно в стол.
Стол был не заперт, я осторожно выдвинул ящик, открыл портфель, и как же я был удивлен! Знаете ли, чей там портрет?., вашей панны, Нины Николаевны, ей-Богу правда…
Слышавшая рассказ Степана Нина Николаевна чуть не вскрикнула, но успела совладать с собой. Чувство радости наполнило ее душу, но ненадолго. На смену этому чувству сейчас же явилось другое — опасение. Что за таинственные собрания с переодеванием, с паролем? Что за непонятные клятвы перед портретом деда?
Отец опасается, отец предполагает.
Но дальнейший рассказ Степана прервал размышления молодой девушки, она вся превратилась в слух.
— Окольными путями, — продолжал крестник Ильинишны, — добрался я до кладбища раньше других. Было без десяти минут восемь, но на дворе уже стемнело. Кладбище старое, никого там уж не хоронят, потому и сторожей почти нет, а тот, кто стоял у калитки, видя, что я смело иду, даже не спросил меня, кто я, но зато когда я подходил к столу, из-за могильных крестов, точно из-под земли, явились две фигуры в черных масках, с головы до ног укутанные в плащи. — «Кто он?» — спросил тот, что повыше. Я так и обомлел, голос был ксендза Колонтая. Но, знаете, я теряюсь редко, не потерялся и теперь. Изменил голос и отвечал: «Пан Фаддей». — «Пожалуйста», — отвечал ксендз и указал рукою на полуотворенную дверь склепа, что под костелом.
Спустился я вниз по каменным ступенькам, и грустно мне стало: точно в могилу попал, так и пахнуло на меня могильным холодом. Весь большой склеп освещался одним лишь тусклым фонарем, возле которого на могильной плите сидел какой-то человек, тоже весь в черном. При моем появлении человек поднялся и пошел прямо на меня. «Кто он?» — спрашивает этот.
Черт возьми, думаю себе, и этот знакомый, башмачник Килинский. Что за оказия такая, что им тут делать? Генерал, граф, ксендз, башмачник… все одеты одинаково. Я уж начал догадываться, в чем дело. Килинский еще на прошлой неделе ораторствовал на базаре и предлагал вырезать всех русских, тогда над ним только смеялись и говорили «попробуй». «Что же, и попробую» — отвечал башмачник. Злой он человек, крестная, да и на человека не похож, волк волком.
— Ну, ну, продолжай, что же дальше было.
— Вот, как ответил я ему то же, что и Колонтаю, он отошел от меня и снова сел на могилу, я же под видом того, что осматриваю склеп, начал прохаживаться и выбрал себе такое местечко, откуда меня трудно было бы видеть, но чтобы я мог видеть и слышать других. Не знаю, сколько времени я просидел на корточках, прижавшись за маленькой плитою, но показалось мне очень долго. Только вижу, склеп мало-помалу наполнился людьми. И страшно мне стало, крестная, ну что, думаю себе, как Колонтай считал проходивших, да и оказалось, что по счету одним больше, чем следует, пропал я тогда. Собрались все и расселись на могильных плитах, смотрю, Колонтай начал считать… У меня сердце и оборвалось, пропал, думаю, начнут искать, отыщут, Колонтай и Килинский пощады не дадут, не такие люди. Наконец, Колонтай сосчитал и вздохнул. «Наконец-то сегодня все в сборе», — сказал он, и у меня на душе отлегло, сразу повеселел. Осел ты, осел, думаю себе, все в сборе… Еще раз вздохнул каноник, перекрестился и снял маску. «Мне она не нужна, — сказал он, — мне нечего бояться и не от кого скрывать своей любви к родине. Панове, час настал. Пан Фаддей Костюшко все медлил, а между тем к схизматикам, как я узнал из верных источников, идут из Петербурга новые войска… (Из верных источников, крестная, это из моего-то вранья…) Когда в Варшаве будет тридцать — сорок тыс. русских войск, действовать тогда будет трудно. Нужно действовать теперь же… Выслушайте, что скажет пан генерал Мадалинский, говорите, пан генерал…» Мадалинский встал с могилы, снял с себя маску и начал: «Мне она тоже не нужна. Слушайте, панове, я до сих пор не распустил своей бригады, не сдал оружия Игельстрему, как другие», — продолжал самодовольно генерал, покручивая усы, но продолжать дальше он не мог, в подземелье послышался сперва ропот, а потом страшный гам. Кто-то назвал Мадалинского хвастунишкой, другие нахалом, и пошла перебранка… То бранились обиженные Мадалинским генералы. «Перестаньте, Панове, ссориться, теперь не до того. Пан Мадалинский оговорился, а панам генералам обижаться нечего. Иначе поступить они не могли, они сделали разумно, распустив свои бригады и сдав оружие русским. Все это до поры до времени. Продолжайте же, пан Мадалинский. — «Прошу меня извинить, Панове, я никого не хотел обидеть. Итак, моя бригада в сборе. На рассвете я с нею выступаю к Кракову, по дороге соединюсь с другими, не распущенными еще нашими полками и ударю по русским. Это заставит пана Костюшко поспешить к нам, и тогда мы объявим русским, пруссакам и австрийцам форменную войну, а вы, Панове, действуете уже в Варшаве».
Мадалинский замолчал, начал говорить Колонтай.
«Панове, как только прибудет в Краков пан Фаддей, Варшава должна подняться. Килинский, — обратился он к башмачнику, — у тебя все готово?» — «Все, пани ксенже, хоть сейчас». — «Видите ли, Панове, Килинский говорить… на ветер на будет, простой народ у него готов. По его сигналу на русских нападут и перережут. Нам же нужно ему помочь… Народный ржонд рассчитывает на вас, граф Олинский, и на вашего сына». — «Я в полном распоряжении отечества», — отвечал граф. «Ваш сын, граф Казимир хорошо принят в доме генерала Воропанова, его там все любят… Он попросит руки дочери генерала, ему не откажут…»
«Просить руки дочери и ковать козни ее родителям! Никогда!» — вспылил граф Казимир, вскакивая с надгробной плиты. «Молчи, пан, ты еще молод. Слушайся своего духовного отца и родителей, — продолжал Колонтай. — Итак, граф Казимир сделает предложение и получит согласие, у вас, пан грабя, будет обручение… можете даже позвать схизматического попа, пригласите к себе всех офицеров и генералов, а солдатам пошлите в угощение несколько бочек водки и меду, да прикажите побольше подсыпать в них дурману… Когда солдаты перепьются, а перепьются они скоро, дурман хоть кого с ног свалит, Килинский сделает свое дело, а пан генерал Зайончек, будущий комендант Варшавы, арестует всех генералов и невесту с ее родителями».
«Дельно, дельно, умно, славно», — послышалось со всех сторон.
«Не бывать этому никогда! — снова вспылил граф Казимир. — Я патриот, люблю свое отечество, но не подлец. С оружием в руках я буду сражаться с врагами отчизны, но подличать, быть предателем, никогда!» — «Молодец, Казимир, молодец, — раздалось одобрительно несколько молодых голосов. — Мы патриоты, но не разбойники, пан ксендз не на тех напал». — «Да замолчите же вы, мальчишки! — крикнул сердито каноник. — Пан грабя, урезоньте же вы вашего сына».
Но старый граф Олинский молчал.
«Я совершеннолетний, — начал снова граф Казимир, — урезонивать меня нечего. Повторяю публично: как солдат, я весь в распоряжении ржонда народоваго, но не как Иуда. Мне здесь больше делать нечего, прощайте», — и пан Казимир скорыми шагами направился к выходу. Его никто не удерживал, только вижу, Колонтай переглянулся с Килинским. Тот что-то ощупал под плащом, встал с своего места и начал пробираться за графом. У меня сердце дрогнуло: быть беде, решил я и, недолго думая, направился за Килинским.
Граф скорыми шагами шел к калитке, а Килинский пробирался за ним как кошка, я не отставал от башмачника и готов был уже схватить его за шиворот, как он на повороте бросился с ножом на графа Казимира…
В кустах послышался душераздирающий крик и падение какого-то тела.
Ильинишна и Степан бросились в кусты, старуха вскрикнула в ужасе:
— Боже мой, барышня!..