Последние дни Российской империи. Том 2
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Солнце склонялось к закату, спускаясь к высоким горам. На вершинах гор ярко сверкали ледники, переливаясь искрами. Внизу застыло тёмно-синее Люцернское озеро, бороздимое редкими пароходами и лодками, сновавшими подле богатого местечка с его роскошными отелями и виллами. Несколько в стороне стояла красная дача, окружённая тенистым садом.
Человек, подходивший к залитой алыми лучами солнца красной даче, был Коржиков. Он не изменился наружно с тех пор, как умерла его жена Маруся, и он покинул Россию. Прибавилось морщин на лбу и на висках. Скомканная рыжая бородка оставалась того же неопределённого вида, под сдвинутой на затылок мягкой чёрной фетровой шляпой рыжие волосы были так же густы и всклокочены, как и в дни его Петербургской жизни. Он шёл к своему учителю и покровителю Николаю Ильичу Бурьянову, по партийной кличке Пронину-Ленину.
Странный был человек Николай Ильич Бурьянов и странное, нелепое было у него прошлое. Он был сыном богатого Волжского помещика и родился в патриархальной русской семье. У него был брат и две сестры, которых он любил. Он был мальчиком, когда в семье случилась драма. Был обыск, арест его старшего брата, тюрьма, суд и каземат приговорённых к смерти. Можно было спасти брата, для этого нужно было, чтобы он подписал какую-то бумагу. Семья Бурьяновых была со связями, мать и маленького Николая допустили в ночь перед казнью к осуждённому. Было холодно и сыро в каземате. Тускло, не мигая, мёртвым жёлтым светом горела лампа. Равнодушный зевающий жандарм в синем мундире сидел в углу. Мать Бурьянова упорно, настойчиво стояла перед сыном и протягивала ему заготовленное прошение. Иногда она дёргала стоявшего подле одиннадцатилетнего Николая и говорила: — «Проси брата, Николенька!»
Брат был неумолим. Была казнь со всеми её аксессуарами. С конвойным взводом, сердитым треском барабанов, прокурором, священником, жандармским офицером, мешком, одетым на голову, и заранее для ещё живого человека заготовленным гробом. Была в немом отчаянии застывшая мать и Николай, смотревший на казнь любопытными глазами. Было раннее утро и прекрасное солнце, поднимавшееся из-за каменных стен.
После этого в его мозгу случился какой-то сдвиг. Он хорошо учился в гимназии, но был заподозрен в какой-то истории, арестован, бежал заграницу и стал политическим эмигрантом.
Если бы у него не было средств и он принуждён был бы много работать для того, чтобы существовать, может быть, его ум и устоял бы. Но он был достаточно богат, купил себе виллу, стал заниматься самообразованием, много читать, много думать. Образ брата накануне смертной казни, растерянная мать, бьющая лбом об пол в маленькой комнате крепостного каземата, офицер в синем сюртуке, мрачно стоящий в углу, не шли у него из памяти. Сначала просто хотел мстить, но кому мстить? Государю, судьям, тем, кто составлял законы, палачу, священнику, который в последнюю минуту сунулся к его брату и которого брат гордо прогнал, жандармскому офицеру, свидетелю унижения его матери, или конвойным солдатам — все были действующими лицами страшной казни его брата, все преследовали его распалённое воображение и никто по существу не был виноват, потому что каждый исполнял только свой общественный долг. Значит, думал Николай Ильич, надо мстить всему обществу, надо создать совершенно иные условия жизни, такие, при которых не нужно было бы ни казней, ни палачей, ни всех их аксессуаров.
В заграничном уединении он прочёл Маркса. Тяжёлое учение немецкого философа он принял, как истину, как откровение. Ему ясно стало, что надо делать. Ум его понял, что все отрицать только теоретически — это бесполезное занятие, нужно вступить в борьбу со всем тем, что он считал неправильным в жизни и победить. Людей он ненавидел и презирал. И раньше, ещё мальчиком в гимназии, он был нелюдим, чуждался товарищей, был горд и упрям. То, что он пережил в день казни брата заставило его совершенно иначе подойти к вопросу о жизни и смерти. Он видел своего брата гордого, упрямого, смелого, непокорного накануне казни — потом петля, две-три конвульсии и перед Николаем Ильичом было холодное бездыханное, ко всему равнодушное тело. Это ему даже понравилось. Такая власть! Вот, подумал он, такую власть, такую силу иметь, тогда можно устроить земной рай, тогда можно проповедовать братство и равенство и сковырнуть все предрассудки современного общества. Он думал, как это устроить, ум его мутился, но пережитки старого, глухой голос умирающей совести мешали ему оформить и вылить в систему то, что он думал.
Он мало с кем общался и говорил, и мысли его никому не были известны. Как же удивило его одно явление, оставившее в нём неизгладимый след. Ему было около сорока пяти лет. Он был лыс, косматые брови шли вверх над узкими косыми глазами, лоб покрывали глубокие морщины. Громадный упрямый череп навис над тусклыми глазами. Большая, плотоядная, нижняя челюсть оканчивалась маленьким подбородком, на котором росла клинышком жидкая седая борода. Он был безобразен. Его лицо отталкивало, взгляд презрительно насмешливый холодил всякого говорившего с ним, ни одна женщина никогда не любила его. Он жил в богатой вилле, он мог иметь всё, что захочет, он питался кое-как и если бы не сестра его, Надежда Ильинична, которая ходила за ним, он голодал бы. Спал он на жёсткой узкой грязной постели, одевался неряшливо. Его считали чудаком, полупомешанным, его боялись и не любили. Это было ему всё равно. Чем меньше его любили, тем больше он всех ненавидел. В его мозгу создавался громадный план социалистического общества, устройства жизни людей по-новому и для этого плана ему нужны были жертвы, но он боялся крови.
В эту пору колебаний и сомнений случилось то, что окончательно определило весь дальнейший его жизненный путь и программу его деятельности. Это было в 1914 году. Был такой же тёплый ясный солнечный вечер, как и теперь. Синее небо отражалось в озере, и в озеро опрокинулись своими отражениями розовые горы. В отеле играла музыка, слышались людские голоса, смех, там шла жизнь. Николай Ильич забрался в чужой сад и утолял свою жажду вишнями. Его выгнала оттуда толстая грубая швейцарка и он шёл к озеру сопровождаемый её ругательствами.
Дойдя до берега, он остановился. Он был чужд красот природы, потому что не верил в Бога и не понимал красоты и гармонии мира, но и его поразило величие уснувшего озера. Оно было тихо и горело красными красками заката. Пёстрые камешки тихо шелестели от набегавшей волны. Прибрежная ива шумела длинными листьями. В полуверсте играла музыка и раздавались голоса из богатого отеля, здесь было тихо.
Что-то толкнуло Николая Ильича. Ему показалось, что должно что-то случиться. Он посмотрел на воду, видел, как темнела она в глубине, становилась зелёной и в ней исчезали камни. Николай Ильич чувствовал, что его воля поддаётся чужому влиянию, что кто-то властно овладевает им. Первый раз затуманенный мозг его воспринял чувство страха. Он поборол себя и гордо, презрительно обернулся. Кругом было так тихо, что он слышал, как в двадцати шагах от него пробежала собака по шоссе, никто не мог подойти к нему незаметно, а, между тем, в двух шагах сзади него стоял человек и пристально смотрел на него. Это был худощавый, высокий старик-еврей с седой бородой, доходящей до груди. Одет он был в длинный чёрный сюртук. Взгляд его тёмных глаз был устремлён на Николая Ильича. Откуда взялся он и что ему от меня нужно, подумал Николай Ильич. Еврей предупредил его, протянувши руки приглашая молчать и слушать.
— Я знаю вас, — сказал он глухим голосом, идущим из самого нутра. — Мы долго думали о вас, совещались и решили, что это будете вы, которому мы поручим своё великое дело.
— Кто это мы? — спросил Николай Ильич.
— Этого знать не дано непосвящённым. Мы — победа над миром.
— А для чего победа?
— Чтобы все разрушить и снова создать, — сказал глухо старик.
— Но как? — сердито спросил Николай Ильич.
— Действуем, — сказал выразительно старик.
Николай Ильич презрительно передёрнул плечами.
— Люди — животные, имеющие вид человека для лучшего служения и большей славы Израиля, ибо не подобает сыну царёву, чтобы ему служили животные в образе животных, но животные в образе человека — так говорит Мидраш Тальниот, — сказал старик.
— Это верно, — сказал Николай Ильич, — но я не Израиль.
— Возвысся и стань, как Израиль. По заслугам воздастся тому, кто в силах освободиться от врагов еврейства. Навеки прославится тот, кто сумеет избавиться от них и сокрушить их — так сказано в Зогаре.
— А как сокрушить их? — спросил Николай Ильич.
— Борись.
— Халдейская мудрость! — презрительно сказал Николай Ильич, — таинственные заклинания, масонские ложи, чёрная месса, всё это слыхали мы, но я не очень склонен верить всему этому.
— Увидите и уверуете.
— Если уверовать в злого духа, то придётся уверовать и в Бога. А это я уже пережил и передумал. Бога нет
— О Боге я не говорю. Я говорю о победе над миром. Воюй с обществом людей, не покладая рук, пока не установится должный порядок, пока все земные народы не станут рабами твоими. Так писано в Зогаре.
— Кабалистика, — сказал Николай Ильич, но честолюбие его было задето. Ему показалось, что то, что говорит ему незнакомый еврей куда выше и умнее, нежели — «долой самодержавие».
— Хорошо. Но чтобы бороться, нужно иметь силу.
— Силу? — спросил старик и тихо стал отходить от озера. — Силу? — уже издали сказал он. — Лучшего из гоев умертви, лучшей из змей раздроби мозг— так говорит Мехильта. — Справедливейшего из безбожников лиши жизни — так говорит Софорим.
Старик уже шёл по шоссе к местечку. Лучи заходящего солнца заливали его красным блеском и, казалось, что струи крови текут по его бороде. Он остановился и вдруг грубо и громко захохотал. Так не соответствовал этот смех его тихому глухому голосу, его величавой библейской осанке, что Николай Ильич с удивлением посмотрел на него.
— Я пришлю к вам учителя. Из нашей ложи. Ему веруйте, — крикнул старик.
Николай Ильич бросился за ним. На углу переулка до него донеслись слова: «Увидишь и больше!» Но, когда он вошёл в переулок, то там никого не было. Ни ребёнка, ни собаки, ни старика, ни женщины с вязаньем, — никого не было в переулке, залитом закатными кровавыми лучами солнца.
II
Старик сдержал обещание. Он прислал учителя. В этом присяжном поверенном, ничего не было таинственного. Среднего роста, вертлявый, нервный, любящий позы, рыжеватый еврей Троцкий, Лев Давидович, любил пожить, покушать, поухаживать, был сладострастен не в меру, доходил до садических эксцессов, был влюблён в самого себя и по глубине и настойчивости мысли был много ниже, нежели Николай Ильич. Но у него было то, чего не хватало Бурьянову.
Забравшись в кабинет к Бурьянову и потребовавши себе коньяк, Троцкий разрешал все недоумения Бурьянова.
— Чтобы добиться равенства, — говорил медленно и упрямо Бурьянов, глядя косыми глазами, — надо сравнять общество, убрать сословные перегородки, надо до некоторой степени уничтожить культуру. Начнём сверху: — мы убираем власть. Но как?
— Чик-чик... И власти нет. Очень просто. Мы поставим громадную электрическую гильотину на большой площади и отрубим все непокорные головы, начиная с царской.
— Откуда сила?
— Голод даст толпу, толпа даст силу. Надо всё то, что составляет ценность и смысл жизни взять в свои руки: вот и всё. Право жизни и смерти — раз, распределение хлеба — два, ничего своего, потеря собственности — три. Все наше. Все. Мы говорим, что все принадлежит обществу, народу, но все возьмём себе и станем всесильными. Когда мы возьмём на себя право жизни и смерти, мы получим возможность заставить повиноваться себе большинство.
— Террор?— спросил Николай Ильич.
— Кровавый и небывалый!
— Когда?
— Это трудно сказать. Надо, чтобы народы устали повиноваться своим владыкам. Нужна война. Война научит людей презирать жизнь, научит убивать. Далее: уничтожить всё, что привязывает людей к жизни. Любовь? Надо надругаться над предметом вашей страсти. Помните «Бездну» Леонида Андреева. А? Сладострастно просмакованная штучка? Неправда ли? Наша интеллигенция готовит нам дорогу. Пойдём, товарищ, по готовому, гладкому пути. Плевать на все! Вы помните, как слюнявые гимназисты читали «Бездну»? Помните «огарочников» 1905 года, помните этих бледных девушек с подсинёнными веками, которые отдавались направо и налево, а потом гордо уходили из жизни? С этого начнём. Есть похоть, есть самец и самка. Так во всём - в песнях, в стихах, в прозе, в музыке. От «Крейцеровой сонаты» Толстого, к «Бездне» Леонида Андреева, к «У последней черты» и «Санину» Арцыбашева — вы видите, большая часть работы уже сделана писателями. Чистоты нет, канва готова, надо вышивать узор. Нет любви, не будет и семьи.
— Религия? — проговорил Николай Ильич.
— Кто теперь верит? Храмы пустует. Туда ходят одни старушки, священники сами ни во что не верят. Да и тут, и тут — смело, нагло покажите, что все обман. Откройте мощи, надругайтесь над иконами.
— Полиция не позволит.
— Долой полицию! — крикнул Троцкий. — На гильотину её!
— Печать?
— Свобода печати, товарищ, есть буржуазный предрассудок. Печать должна быть только наша.
— Я об этом думал давно. Свобода должна быть только у вождей, но не у народа. Народу должен быть дан лишь призрак свободы, я об этом давно думал, Лев Давидович, но я никогда не мог додуматься, как лишить народ свободы, обещая дать её ему. Вот, где была у меня остановка.
Троцкий посмотрел на Бурьянова и покачал головой. Он встал с кресла, стоя выпил рюмку коньяку и сказал:
— Опять ваша сестрица водой коньяк доливала. Уж эта её скаредность. — Легче всего, товарищ, это сделать. Перед нами многовековой опыт обуздания народной свободы и подчинения народа, перед нами исписанные страницы истории. Возьмём готовое.
— Что же, — брезгливо морщась проговорил Бурьянов, — полиция, армия, суд, казни, жандармы?
— Зачем, зачем, товарищ? Это все испугает народ. Надо всё новое, новые слова. Придёт время, справимся и с этим, это уже подробность.
— Но где мы найдём людей, готовых исполнять наши приказы?
— Вот это самое простое. У нас, в России, говорят: было бы болото, а бесы найдутся, я вам скажу — была бы власть, а подлизы и подхалимы найдутся. Прикормим. Помните одно, что человек самое подлое животное в мире, а русский особенно. Не только найдутся, руки целовать будут и славословить будут.
— Чернь, простой народ, — устало сказал Бурьянов.
— Профессора, учёные, вельможи, князья, артисты, писатели, — убеждённо сказал Троцкий. — Дайте нам только отвести подальше христианскую мораль и все полетит кувырком. Дайте разбить людей по партиям и перессорить партии между собой и тогда всё будет готово.
— Откуда у вас такая уверенность? Кто тот старик, которого я видел третьего дня на берегу озера и который непонятным для меня образом исчез?
— Отвечу на всё, насколько могу. Я присяжный поверенный. Я жид. Жид, которому в гимназии соседи складывали угол полы мундира и показывали свиное ухо, которого преследовали в университете, которого на Невском, во время демонстрации, казак избил нагайкой, которому постоянно грозили чертой оседлости, но не довольно ли? Я поклялся, что будет день, когда молодёжь, студенты и гимназисты будут восторженно приветствовать меня и носить на руках, будет день, когда казаки будут повиноваться мне и станицы изберут меня своим почётным казаком. Будет день, когда мы с вами, товарищ, станем царями вселенной! А вы нам нужны, как знамя, как человек, у которого, что ни фраза, то формула. Но, погодите, товарищ, — прихлёбывая коньяк и блестя глазами воскликнул Троцкий, — девушки лучшего общества будут приходить ко мне и отдаваться мне, а я буду терзать и мучить их на глазах братьев и женихов!
— Это мне нравится, — сказал Бурьянов, — это идейное сладострастие. Это не разврат, а что-то высшее.
— Теперь вы знаете, кто я. Я — царь иудейский, я царствующий жид и я сумею показать гоям, что значит владычество жида. Кто послал меня?.. Его я не могу назвать. Он один из великих мудрецов, которым дано править миром. Это вождь социализма, это тот, кто сумеет достигнуть величайшего равенства людей — всех людей сделать рабами, всех поставить на скотское положение.
— А потом? — спросил Николай Ильич.
— Потом? А что нам до того, что будет потом? На наш век хватит. Погибла Ниневия и Вавилон, рухнул Египет, а его ли культура не была высока, погибли Греция и Рим с его изнеженным развратом и великолепными легионами, — ну что же, погибнет, обратится в прах Россия, Германия, порастёт бурьяном и по провалившейся мостовой будут ходить путешественники и с удивлением смотреть на остатки зданий и будут говорить: «Как тогда умели строить?» — Вам жалко?
— Ничуть, — сказал Бурьянов.
— И мне не жалко. Почти два тысячелетия накапливалась могучая европейская культура — протрём глаза накопленному капиталу и спустим все до последнего гроша. А! Какой сверкающий апофеоз будет всей мировой истории!
— Нам нужны помощники, — сказал Бурьянов.
— У вас они есть. Коржиков со своим фантастическим сыном, Любовин — это люди, которые верят вам, дышат вами, с ними вы сделаете всё, что хотите.
— Хорошо, — сказал Бурьянов. — Ваша идея мне нравится. Люди говорят: «через бездны к звёздам», ну я скажу иначе: подойдёмте к пучинам, к безднам, раскроем тайну бытия и посмеёмся.
— Посмеёмся, Николай Ильич...
Троцкий небрежно протянул руку Николаю Ильичу и вышел. С этого дня они почти не расставались.
III
Коржиков ещё раз посмотрел на пышащий красными красками дом Бурьянова и задумчиво покачал головой. «Да, — подумал он, — это вождь, а я пигмей перед ним. Но, почему же иногда я колеблюсь. Кажется, стал на высшую точку презрения к морали и буржуазным предрассудкам, а вот временами, — как над пучиной стою. Голова кружится. Жутко... Так-таки ничего? Ни религии, ни веры, ни Бога, ни истории, ни прошлого, ни будущего, что тогда? Он ещё раз посмотрел на дом. Одна кровь. Но что, если кровь живая? Что, если мы делаем не общее дело, не человеческое дело, а дело одного лица? Кого? Дьявола?..
Какие глупости! Это от безделья, от томления теории, неосуществляемой на практике. Знаю, что и он, учитель, колеблется. Вот Троцкий, — тот знает, куда идёт, у него все ясно, его ненависть и презрение к людям ведут его точно по намеченному пути. Он весел. Весел и мой сын. Ну, ему царствовать. Да и разврат в крови у него. Мой сын...
Коржиков поморщился. Ему предстояло неприятное объяснение по поводу поступков сына Маруси.
Он подошёл к крыльцу, взял молоток, привешенный к цепи и постучал в дверную доску.
«Недаром говорят, что Бурьянов масон, — подумал он: — А впрочем, не всё ли равно. Он умный человек и знает, что нужно человечеству. По-моему, он выше Маркса, он перещеголял Маркса».
Служанка открыла дверь и опять Коржиков невольно подумал: «Социалист-то он социалист, а служанку держит».
Комната, куда он вошёл, тоже была красная. Вся фигура Николая Ильича на фоне красной занавеси, озарённой лучами солнца, была кровавая. Резче выделялся его голый череп и маленькое личико с косыми узкими глазами, сильнее были видны аномалии в его сложении: большая по туловищу голова, длинные, тонкие руки с большими кистями, кривые ноги. Он был физическим уродом. Сбоку, на оттоманке, неловко примостившись и опираясь по-солдатски ладонями в колени прямо поставленных ног, сидел Любовин. Лицо его было выбрито и он казался моложе своих сорока трёх лет. От бездельной жизни, долгого валянья в постели, он приобрёл полноту и лицо его было опухшее, с нездоровыми тёмными пятнами под глазами. На нём были серые полосатые брюки и чесучовый пиджак-разлетайка не первой свежести. Бурьянов был в тёмно-коричневом пиджаке, на который теперь солнце набросило сквозь алые занавеси красные пятна.
— Вот и сам папаша, — сказал Любовин, фамильярно показывая Бурьянову на Коржикова, — извольте полюбоваться.
— Что ещё вам наделал мой сын? — морщась и крутя бороду сказал Коржиков.
— Час тому назад я застал мою Эльзу с Виктором, сказал, понижая голос, Любовин.
Он горел негодованием. Ни Бурьянов, ни Коржиков не выразили никакого удивления. Любовин посматривал то на того, то на другого.
— Дело молодое. Юноша созрел, а ваша Эльза, несмотря на свои сорок пять лет имеет аппетитные округлости. Ну, что тут удивительного, что юноша побаловался, — сказал, спокойно закуривая папиросу, Коржиков.
— Фёдор Фёдорович, что вы говорите! Вы подумайте только. Эльза уже пятнадцать лет, как жена моя. Она ходила за Виктором, когда он был маленьким. Виктор мой родной племянник. Он сын моей сестры. Что же это такое?
— Молодость, — сказал Коржиков. — Вы спросили бы лучше у Эльзы.
— Я спрашивал. Она любила Виктора, как сына. Виктор такой красивый. Он пришёл, стал шутить, баловаться. У ней в мыслях не было ничего такого. И вдруг. Она убита горем и раскаянием. Я боюсь за неё. Подумайте, всего неделю тому назад утопилась из-за него Минна Бетхер, Роза Канторович ходит беременная от него. Теперь Эльза. Что же это такое!
— Кровь играет. Мальчик покажет себя, — сказал Коржиков.
— Фёдор Фёдорович, я прошу, я требую примерного наказания. Эльзу я прогнал.
— Вот как! Это уже совсем выходит по-буржуйски. Нарушение верности невенчанной жены. Глупо, Виктор Михайлович. Разве Эльза ваша собственность? Какое право вы имеете говорить «моя Эльза». Какой вы социалист после этого? Захочет Эльза; захочу я, и она будет делить любовь со мной, но из этого не значит, что Эльза будет моя. Как вы всё ещё полны предрассудками буржуазной морали. Вы знаете, что Виктор не так воспитан. В нём не положено сдерживающего начала. Хочу, могу и делаю. Вот и всё. Что я ему скажу? Почему не мог он побаловаться с Эльзой, с Минной, с Розой? Виктор Михайлович, наш Виктор — новый человек. Он смотрит по-своему. Влюбляются, вешаются на шею, — ему какое дело. Он ни за что не отвечает. Ваша Эльзе старая, толстая дура, Минна сентиментальная безобразная немочка с узкими плечами и кривой спиной, Роза толстая жидовка — как видите, любви тут не было. Тут было только естественное удовлетворение похоти. Я из Виктора монаха не воспитывал, папаша его, сами по своей сестрице знаете, был ходок по этой части, но папаша был аристократ, эстет, а Виктор пролетарий и ему всё равно, красива или нет. Он голоден и кушает. Надо мириться с этим. Молодость имеет свои права.
— Но поймите, Фёдор Фёдорович, какая драма в моей душе, в душе Эльзы!
— Пустяки. Переборите. Если считать это драмой, то тогда надо допустить любовь, брак, надо допустить религию, веру, надежду, томление духа, тогда явится душа, а нам она не нужна.
— Души нет, — хриплым голосом изрёк, как бы каркнул, Николай Ильич.
— Фёдор Фёдорович, но ведь вы... когда-то... Любили же вы Марусю? Её память священна для вас, — сказал, в упор глядя на Коржикова, Любовин.
Коржиков не смутился.
— Да, и у меня были ошибки, — сказал он. — Но вспомните, Виктор Михайлович, как я справился со своей любовью. Вы стреляли, вы безумствовали, вы кипятились, я холодным рассудком победил своё чувство, я был у своего, — как вы бы назвали, — соперника и ни одного слова упрёка я не сказал ему. В этом сила социализма. А, согласитесь, тогда Мария Михайловна нанесла удар не только сердцу моему, но и партии. Она укрепила господина Саблина и сколько ещё мерзостей он и ему подобные натворили в 1905 году. Трон стоит непоколебленный...
— Слетит скоро, — изрёк Бурьянов.
— Армия верна монарху. А мы-то рассчитывали! Подумайте, что ваша Эльза перед Марией Михайловной? Спросите Виктора, хотел он вас огорчить? Уверяю вас, что он по-своему вас любит. Он не хотел огорчать вас. Просто в ту минуту он не подумал. К таким людям, как Виктор, подходить с нашей моралью не годится. Виктор, если захочет, убьёт любого из нас и рука его не дрогнет, а вспомните, что было с вами, когда вы только вообразили себе, что убили Саблина!
Любовин пожал плечами.
— Что посеешь, то и пожнёшь.
— Вот он идёт, — сказал Коржиков. — Я слышу его шаги. Он торопится. Он взволнован. Что я скажу ему? «Ты обидел дядю тем, что обладал его Эльзой». — Он не поймёт. Он скажет: — «Пусть дядя возьмёт мою Розу». Ведь для него это всё равно, что выпить кофе из вашего стакана.
— Верно, — сказал Бурьянов. — Пора отрешиться от условностей, товарищи. Пора стать людьми.
Дверь в эту минуту с треском распахнулась на обе половинки и в комнату, озарённую алым пламенем заката, отражённого о горы, ворвался молодой человек.
IV
Виктор был во всей красоте и блеске своих восемнадцати лет. Он очень походил на отца — корнета Саблина, в дни его юности. Только волосы были темнее, как у Маруси, и сам он был крепче, коренастее, могучее. То, что в Саблине было некоторой капризной страстью в чертах, тонкие легко расширяющиеся ноздри, чувственная складка пухлого рта, что было капризно мило в нём и так чаровало женщин, в Викторе было подчёркнуто и грубо. Он должен был нравиться простым девушкам, пожилым дамам, но тонкая, понимающая красоту девушка им не увлеклась бы и не поддалась бы ему. Было что-то отталкивающее в его красоте. Густые волосы были сзади коротко острижены, а спереди оставлены длинными, и капризными локонами и как женская чёлка спускались на лоб. Большие серые глаза были жёстки и наглы, чувство любви и нежности было им не знакомо. Они властно смотрели кругом и никогда и не перед чем не опускались. Борода ещё не росла на его подбородке, молодые усы были острижены и только два чёрных кустика были оставлены под самыми ноздрями и придавали молодому и красивому лицу отталкивающе наглый вид. Голова опиралась на длинную, полную, красиво обрисованную шею, выказывающую непреклонную волю. Белая просторная рубашка с широким отложным воротом обнажала часть холёной груди, на которой на золотой цепочке висел дорогой кулон с тёмным гранатом. Широкий пояс охватывал талию. Ни с кем не здороваясь и глядя только на Бурьянова, Виктор, размахивая руками, стал горячо говорить.
— Сейчас я из Люцерна. Вечерние газеты передают: Германия объявила войну России, ожидается объявление Францией войны Германии! Все волнуется, кипит. Товарищи, что же это? Значит, настало время, когда можно и нам начинать ту работу, о которой так много говорили Николай и Троцкий. Я был у Брандта.
Бурьянов перебил его. Он остановил его речь движением рук и встал спиной к окну. Среднего роста, лысый, уродливый он, тем не менее, производил впечатление на окружающих. Любовин вскочил и вытянулся. Коржиков помялся немного, но тоже встал, Виктор застыл в почтительной позе и по-детски, на полуслове, открыл рот, как будто стараясь ртом ловить то, что скажет Бурьянов.
За окном догорали последние лучи солнца. Кровавый отблеск венчиком ложился над головой Николая Ильича и придавал ему вид святого, написанного на золотой доске и окружённого сиянием. Лицо было в тени и в темноте странно сверкали две большие челюсти искусственных зубов громадного рта. Николай Ильич не говорил, но пророчествовал.
— Я знал это, товарищи! — начал он и остановился. Гробовая тишина царила в кабинете. В верху окна видно было красное небо и тёмные горы. Из отеля обрывками, как тогда, когда Бурьянов встретился со старым евреем, доносилась музыка. Играли модный танец и казалось нелепым, что там могли танцевать и смеяться.
— Старый мир гибнет, — тихо сказал Бурьянов. — Народы, гонимые властью, по воле своих императоров, бросятся уничтожать друг друга. Капиталисты всех стран перегрызлись между собой и миллионы людей погибнуть, защищая их интересы!.. Да будет! Свершается то, что мы готовили в таинственной тиши долгие, многие годы. Из потоков крови встанет подлинное человечество, объединённый единой жаждой мести — пролетариат. Эта война — последняя схватка народов...
Бурьянов долго молчал. Никто не смел нарушить тишину, прервать его вдохновение. Кровавый отблеск горел ярче. Солнце пускало последние лучи и трепетали в воздухе пылинки. Красные занавеси пылали.
— Всё полетит. Всё, всё погибнет. Погибнут народы, нации потеряют свой облик. Благородство, честность, вера, чувство долга — все к свиньям под хвост! Туда им и дорога! Ни к чему всё это, товарищи. Не мы, а они разрешили народу кровь. И не остановят. И, когда ослабнут, когда погибнут лучшие люди, тогда встанем мы и предъявим свой длинный счёт. Когда вы пьянствовали, сладострастничали, когда сидели в дворцах и раскатывали на автомобилях, носили тонкое сукно, шелка, брильянты и опьянялись вином, музыкой и женщинами, мы сидели в тёмных рабочих кварталах, изнемогали в страшной целодневной работе, стояли у раскалённых горнов, на ледяном ветру сквозняков, задыхались в вони жилищ, отдавали своих дочерей вам на наслаждение, умирали вашими рабами! Га! Мало кровушки нашей попили! Теперь мы будем пить вашу кровь, мы потребуем себе, на свои постели, нежное мясо ваших подруг, мы войдём в ваши дворцы и съедим и выпьем ваши запасы! Мы устроим пир бедноты и мы расхитим и растащим всё, что вы копили и берегли! Га! Прошлое, предки, история, слава! — В болото и славу, и историю! Все бледно и серо, и нет героев! Нет, товарищи, в грядущей революции мы не дадим им Наполеона. Пусть та серая, липкая, вонючая грязь, которую накапливали они в рабочих кварталах, зальёт мишурный блеск их знамён и орлов. Красная тряпка, а не знамя, кровавые лохмотья, а не шитые золотом мундиры, общий голод, а не бранные пиры, смердение трупов, а не фимиам победных курений! Что, не нравится? Ни к чему всё это, товарищи! Хаос, гибель всего, плач и стоны! Пусть! Пусть! Созрел урожай! Валятся золотые колосья, пустеет поле. Уже идёт по нему жестокий плуг и выворачивает вонючие пласты земли. Навозом на неё, разлагающимися трупами, костями — пусть смердит оно и жжётся и готовит колыбель зерну, которое мы бросим.
И лучшего из гоев убей!.. Всех лучших убей. И, если вошь кричит в твоей рубашке, возьми и убей! Все лучшее к свиньям! Пусть в зверином сладострастии копошатся люди, как белые черви в навозе. Это ли не равенство? Все одинаковые, все белые, все скользкие, все вонючие, все одним навозом питаются!
Все на работу! Товарищ Виктор — вам особая задача. Я сейчас отправлюсь на совет. Будьте готовы к двенадцати часам получить от меня инструкции и деньги, и на фронт, в Россию.
Солнце зашло за горы и кровавое сияние исчезло с головы Бурьянова, он торжественно прошёл мимо своих гостей. На его лице застыла идиотски восторженная улыбка, он походил на сумасшедшего.
Виктор в экстазе бросился за ним. Коржиков и Любовин остались одни. Некоторое время они молча сидели в кабинете. Темнело. Сумерки сгущались, но никому не пришло в голову зажечь огни.
— Не находите ли вы, Виктор Михайлович, — сказал Коржиков, — что настало время открыть тайну рождения Виктора?
Любовин передёрнул плечами.
— Настал час крови и мести. Пусть отомстит за страдания и муки матери.
— Делайте, как знаете, — сказал Любовин, — но меня увольте от разговора с этим негодяем. Ах, Фёдор Фёдорович, когда я вступал в партию, я не того ожидал и по-иному веровал. Мне казалось, что будет счастье. Не будет ни бедных, ни богатых, все будут богатые, не будет войн, не будет голода, преступлений и казней. Именно к звёздам я стремился, а что же это? Меня ведут к пропасти, смердящей трупами, и говорят, что это цель устремлений. Я ничего не понимаю.
— Да, Виктор Михайлович, подлинно вы ничего не понимаете, — сказал Коржиков и вышел из комнаты.
Любовин потоптался нерешительно в тёмной комнате и пошёл за ним. В пустой комнате стало совсем темно. Резко выделялось окно и вдали стали видны тёмные горы, покрытые огоньками строений и фонарей улиц какого-то местечка. Тёмное озеро засветилось длинными полосами отражённых огней.
V
— Виктор, — сказал сыну Коржиков, зажигая лампу и развязывая принесённый с собой пакет. — Мне надо поговорить с тобой.
— Я слушаю, — ответил Виктор, смотря большими глазами на Коржикова.
Отношения между сыном и отцом были дружеские, деловые. Никакой ласки, или нежности между ними не было. Очень редко Виктор говорил Коржикову «отец», но больше называл его безлично, или «Фёдор Фёдорович». Коржиков звал его по имени.
Коржиков достал портрет Маруси и подал его Виктору.
— Это мать твоя, — сказал он.
Виктор с любопытством стал разглядывать старую карточку, на которой Маруся была снята в гимназическом платье, в чёрном переднике и с волосами, уложенными в косы.
— Хорошенькая девочка. Как вы ловко подцепили её, Фёдор Фёдорович.
Даже Коржиков возмутился.
— Это мать твоя, Виктор, — внушительно повторил он.
— Ну так что же? Разве мать не женщина? Только и всего, что она на восемнадцать лет старше меня, а так — такая же женщина.
— Оставь, Виктор. Она была глубоко несчастлива и умерла, рожая тебя...
— Бедная! Молода она тогда была?
— Ей было девятнадцать лет.
— Жаль девчонку. Поди и вы убивались. Как же вы так неосторожны были, Фёдор Фёдорович, не поберегли её.
Гримаса отвращения искривила лицо Коржикова. Он пожалел о том, что воспитал Виктора не в христианской морали и не передал ему завет любви.
— Я никогда не был её мужем, — сказал Коржиков, подавая Виктору карточку Саблина. Саблин был снят у лучшего тогдашнего фотографа Бергамаско. На лакированной, в лиловатых тонах карточке, в выпуклом овале было поясное изображение Саблина. Гордо, ясно и самоуверенно смотрели большие красивые глаза.
— Я понимаю мамашу, — сказал Виктор. Экой какой ферт! Фу ты — ну ты! Как устоишь. И, поди, ёрник большой был. Офицер, — протянул он. — Я сын офицера! Вот так игра природы! Как же вы, отец, рога себе наставить позволили. Ах! и воображаю, как вы злились!
— Виктор, не говори так. Ты должен знать всё.
И Коржиков подробно рассказал всю историю Маруси. Когда он дошёл до того момента, как Любовин ворвался в квартиру Саблина, Виктор захохотал.
— Экая балда! Ну хоть он и дядюшка мой, а недалёкий парень. Вот осёл! Стрелял! Ах, голубчик! Ну и, конечно, промазал. Разве он может убить! Романическое происшествие. Сын офицера! Поди, богатого. Вы на приданом женились, или так?
Коржиков, скрепя сердце и досадуя на себя, что начал этот разговор, рассказал о причинах, заставивших его жениться на Марусе.
— Какие дикие понятия! Что же девушка и родить не смеет? Эк-кие остолопины.
— Виктор, какие у тебя чувства к этому офицеру?
— Да никаких. Будь девушка жива, я, может быть, позавидовал бы ему, постарался отбить.
— Он — отец твой. Он жестоко оскорбил твою мать, заставил её страдать...
— Ну, поди, и наслаждалась немало. Ведь хорош офицерик-то!
— Он зачал тебя и бросил, что же ты чувствуешь к нему?
— Как к офицеру, или как к отцу?
— К отцу.
— Мало ли бывает. Побаловался, не его в том вина. Поди, и от меня где-либо дети пойдут, что же думать об этом? Это уже плохой коммунист, ежели над таким пустяком голову крутит. А к офицеру обычно, как ко всем им — ненависть. Задушить его надо и всё, без особой пощады. Вы слыхали, как учитель говорил: «Лучшего из гоев убей!» А ведь он — гой для нас. Ну и убьём, не пожалеем. Я своими руками задушу, мне это не страшно.
— Отомсти за неё! — глухо сказал Коржиков и закрыл руками лицо, вдруг странно пятнами покрасневшее.
— А вы что же, отец, а? Любили её? Любили? Xа-ха-ха-ха! Вот, здорово, Фёдор Фёдорович, — любили! Ха- ха-ха!
— Уйди, проклятый! — проскрежетал Коржиков.
— Хорош коммунист! Влюблённый... Ха-ха-ха!
На этом диком раскатистом смехе над Коржиковым застал их Бурьянов. При его входе Коржиков отвёл ладони от рук, а Виктор сделал почтительное лицо.
На лице Бурьянова играла злорадная презрительная усмешка, но было оно как будто чем-то и смущено, точно за эти полчаса произошло что-то, что и его ум заставило призадуматься. За ним вошёл Троцкий. Этот был весел, плотоядно улыбался и потирал руки.
— Ну, товарищи, сказал Троцкий, — медлить не будем. Вы, Коржиков с Любовиным, на этих днях поедете в Россию. Я вам укажу что и через кого надо делать, а Виктору особая и боевая задача... И лучшего из гоев — убей. Сможешь, Виктор?
А что ж? — сказал Виктор. — Пустяки всё это, между прочим. Вы только скажите кого.
— Лучшего, понял?
— Идите ко мне, — сказал Бурьянов, — я вам скажу.
— Товарищи, обождите в столовой, — сказал Бурьянов, пока мы тут поколдуем немного.
Их колдовство продолжалось почти три часа. Была уже полночь, луна поднялась над горами и заблистала в озере и на снеговых вершинах, когда Коржикова и Любовина позвали проститься с Виктором. На Викторе была дорожная шапка и плащ, одолженные ему Бурьяновым, в мешке за плечами лежала значительная сумма денег и документы, удостоверявшие, что он восемнадцатилетний гимназист Холмской гимназии Виктор Модзалевский. Он пожал руку Коржикову и Любовину и вышел на дорогу. Коржиков с Любовиным пошли его провожать. Луна светила ярко. Серебристая пыль поднималась по шоссе от шагов Виктора. Он бодро и легко шёл к Люцерну. Коржиков и Любовин долго следили за ним. Он ни разу не обернулся.
— Виктор! — крикнул Любовин, чувствуя, что все простил этому юноше и что таинственная связь крови соединяет их. — Виктор!
Но Виктор не обернулся. Он сосредоточенно шагал, обдумывая ту задачу, которая дана была ему Бурьяновым. Разрушать русскую армию во время войны, быть шпионом, убивать лучших начальников и солдат, может быть, и отца надо будет убить. Не это волновало его. Его волновало и заставляло биться его сердце чувство постоянной опасности, которая с этого момента будет кругом него.
VI
Про Заболотье говорят, что оно маленький Люблин, а Люблин — маленькая Варшава, а Варшава — маленький Париж, таким образом Заболотье в глазах его обитателей казалось маленьким, самым маленьким, Парижем, одним кварталом Парижа. Построенное в XIII веке, среди болот и лесов Холмщины, оно долгое время было оплотом католичества. В нём был громадный костёл с мраморными памятниками в честь его основателей — графов Заболотских, с могучими, в четыре охвата, дубами и липами, с каменной решёткой, в нём был величественный магистрат с наружной лестницей на два марша, который строили в XIV веке, с этой лестницы приветствовали Петра Великого, когда он ехал из-за границы; подле города была могила сына Богдана Хмельницкого, убитого в бою с поляками. Весь город, видный насквозь из улицы в улицу, прекрасно мощённый, с канализацией и водопроводом, с молодыми круглыми каштанами вдоль улиц, со старым рынком с аркадами, под которыми были маленькие еврейские магазины, с дворцом графов Заболотских, обращённым в офицерские квартиры гарнизона, с конюшнями графа, перестроенными в офицерское собрание казачьего полка, с другим костёлом, обращённым в казарму, со старыми, времён Николая I, равелинами и бастионами крепости был чистенький и весёлый, полный оживлённой еврейской толпы, офицеров, казаков и солдат.
В июльский день 1914 года он млел под солнечными лучами, и чистые камни мостовых по-южному так сверкали, что больно было на них смотреть. Окна домов были открыты, из них свешивались одеяла, подушки и перины, выставленные, чтобы проветривать, и кое-где выглядывала черноволосая женская головка с масляными большими глазами, точёным носом и пунцовыми чувственными губами.
В большом тенистом сквере, под раскидистыми каштанами, на скамейках сидели гарнизонные дамы, играли дети. Сквозь тесный переплёт ветвей, с большими лапчатыми листьями, солнце бросало на песок маленькие золотые кружки, и в сквере, чисто подметённом, с лужайками, покрытыми травой, была такая мирная истома, такая отрадная тишь, что тянуло к мечтам и лени и невольно вспоминались слова гарнизонного батюшки, отца Бекаревича, что климат Заболотья не уступает климату Ниццы.
Было двенадцать часов дня. Все Заболотье вдруг наполнилось сочными звуками военного оркестра и дробным топотом конских подков по камням. Звуки врывались в улицу, отдавались о дома, о выступы стен и разливались по всему городку радостные, бодрые и весёлые. Казачий полк возвращался с манёвра.
Впереди полка на крупном рыжем коне Донского Провальского завода ехал командир полка полковник Павел Николаевич Карпов. Это был рослый красивый мужчина лет сорока пяти. Тёмная борода была расчёсана наподобие бакенбард на две стороны и чуть-чуть серебрилась от пробивавшихся седых прядей. Он был худощав и строен, широкий ремень с револьвером и биноклем ловко стягивал его тонкий стан. Он легко сидел на лошади, и вся посадка обличала в нём смелого и неустрашимого наездника. Рядом с ним, по правую сторону, на золотисто-рыжем сытом коне ехал его помощник по хозяйственной части, войсковой старшина Семён Иванович Коршунов, по другую — его адьютант, маленький и толстенький, рано начавший лысеть Георгий Петрович Кумсков.
За ними широкою шеренгою ехали трубачи. Лошади теснились и жались, а трубачи в свежих защитных рубахах и фуражках, лихо надетых набок, играли, надувая щёки, весёлый бодрый марш, отдававшийся эхом о стены домов.
Карпов свернул в боковую улицу, остановил коня и стал пропускать полк мимо себя. Искреннее удовольствие сверкало в его глазах, когда казаки, проезжая мимо него, задирали и сворачивал головы в его сторону. Песенники умолкли. Поваленные за плечо на петлях пики тихо колебались и звенели. Прекрасно одетые, красивые люди с сухими загорелыми лицами, на которые из-под фуражек волнами падали густые, тщательно расчёсанные волосы, припудренные пылью, внимательно и весело смотрели на своего командира. Они знали, что они хороши, что они молоды и что командир ими любуется. Они гордились тем, что они казаки лихого Донского полка, лучшего полка кавалерийской дивизии, что они Донцы, что они сыны великой Русской армии. Они чувствовали, что войско лучше их трудно придумать и создать.
Сверкающие червонным золотом на солнце лошади 1-й сотни все, как одна, светло-рыжей шерсти, в передней шеренге лысые, в задней — без отметин, прекрасно масть в масть подобранные, отлично тренированные и вычищенные, с разобранными рукою волос к волосу, пушистыми хвостами, подняв сухие головы с красивыми тёмными глазами, торопливо проходили мимо командира.
Рыжую первую сотню сменила бурая вторая, потом шла вишнёво-гнедая третья, дальше караковая четвёртая. Одна была лучше другой. Карпов знал каждую лошадь, каждого казака, их всех он горячо любил, точно они были детьми его. Этот бледный светло-русый казак Хоперсков, печальными глазами глядевший на командира, всего неделю тому назад вернулся из отпуска. Он ездил на Дон хоронить молодую жену. У него в станице, на попечении чужих людей, осталась девочка двух лет, — все что привязывает его к жизни. Сзади него ехал плотный и короткий, с лицом, обрамленным рыжеватой бородкой, Пастухов, сотенный кузнец первый силач в полку, а рядом — юный, прекрасный, с чуть пробивающимися чёрными усиками Поляков, из богатой семьи, маменькин сынок и баловник, все никак не могущий научиться прыгать через деревянную кобылу.
— А что, — обратился Карпов к стоявшему подле него на нервной серой лошади есаулу Траилину, — Поляков научился наконец через кобылу прыгать?
— Постигает, господин полковник, — сказал командир сотни, прикладывая руку к козырьку, и мягко, как «х», выговаривая букву «г».
— А лошади у вас, Иван Иванович, все никак не поправятся.
— Уж и не знаю, что делать, — сказал Траилин.
— Кормить надо, — сказал Карпов. — Я разжалую вахмистра, если осенью не подравняетесь с другими сотнями. Каргин! — строго крикнул он на зазевавшегося казака, — ты чего, друг, голову на командира не сворачиваешь, а?
Казак испуганно повернул голову на Карпова.
— А у Медведева опять поводья на лещотке не выравнены; взыскать! — сказал Карпов.
«Э, виноватого найдёт!» — подумал Траилин и облегчённо вздохнул; его сотня прошла, и за нею громыхала колёсами и тарахтела пулемётная команда.
Сытые, с блестящей шерстью, большие гнедые лошади легко, без усилия, везли железные двуколки, на которых стояли закутанные в чехлы пулемёты. Каждая пряжка амуниции блестела, каждый ремешок сбруи был тщательно вычищен и почернён. Лицо Карпова прояснилось. В пулемётную команду были отобраны люди, и она проходила в щегольском порядке. За нею потянулась пятая сотня на серых лошадях и дальше шестая — на вороных. Чернобородый есаул Захаров, командир шестой, такими же влюблёнными глазами провожал казаков и лошадей.
— А, Константин Помпеевич, — сказал, обращаясь к командиру сотни, Карпов, — хотя бы и в бой с таким полком! Хороша ваша сотня!
— Да, как бы и не пришлось, — сказал Захаров.
— Никто, как Бог!
— Да будет Его святая воля, — сказал Захаров. — Потрудились вы немало, господин полковник, и есть с чем поработать.
— Да. Хорош полк, — сказал Карпов, ни к кому не обращаясь, и тронул лошадь за последней сотней. — Прикажите песенникам петь.
Захаров поскакал по мостовой догонять голову сотни. В теплом, наполненном ароматами зелени и скошенного сена воздухе раздались весёлые громкие звуки бодрой залихватской песни:
Э-эй-э-э-эй! Донцы песни поют!
Через речку Вислу-ю
На конях плывут.
— А что, господин полковник, — обратился к нему Коршунов, — будет всё-таки война?
— Ну, не думаю. А, впрочем, кто её знает! Штаб дивизии почему-то уверен, что война будет. Через полчаса в канцелярии.
— Слушаюсь, господин полковник, — сказал Карпов.
— адьютант, что, бумаг много?
— Не особенно, господин полковник. Опять жалоба на хорунжего Лазарева.
— Жидов побил?
— Есть немного.
— Экий какой! Ни одной субботы не пропустит, — сказал Карпов.
— Нахальны очень стали. Этот раз его сами задели.
— Ну, Романа-то Петровича не очень заденешь! Пьян, что ли, был?
— Совсем тверёзый.
— Разберём… — сказал, слезая с лошади у своей квартиры, командир полка и стал ласкать своего большого коня.
VII
Вся жизнь Павла Николаевича Карпова прошла с казаками и в строю. Вне строя, вне лошадей, вне песен казачьих, джигитовки, поездок, учений, манёвров, пыли в сухую погоду, грязи в дожди Карпов не мог представить себе жизни. Он был женат, у него был сын, юноша семнадцати лет, уже поступивший в военное училище, но семья была не главным, но лишь дополнением к службе. Сын должен был продолжать дело, начатое отцом, должен был служить так же, как отец, и все заботы семьи были направлены к тому, чтобы одеть, снарядить сына для той же военной службы, которой отдал всего себя Павел Николаевич. Он женился рано, по любви. Был роман между бравым лихим юнкером Новочеркасского училища и робкой, застенчивой институткой Мариинского института Анной Владимировной Добриковой. Были встречи на Мариинской улице и на балах, в стенах института и кадетского корпуса. Мило улыбалось хорошенькое чистое лицо, из-под барашковой институтской шапочки нежно смотрели большие глаза, и такая всеобъемлющая, верная любовь глядела из них, что Карпов понял своё счастье. Со свадьбой не откладывали. Было сказано всё, что, казалось Карпову, он должен был сказать. Было сказано, что у него ничего, кроме службы, нет, что впереди: бедность, глухая стоянка в польском захолустье, кочёвки со льготы на службу и обратно, голод и нищета. В ответ Карпов получил тихий взгляд прекрасных глаз и слова, поразившие ещё в институте воображение Ани Добриковой: «Где ты, Кай, — там и я, Кая».
Так говорили римлянки своим суженым, так сказала и Аня — современная римлянка, донская казачка.
Да, всё было. Были и нищета, и голод, и пища из солдатского котла, Аня сама ходила с корзинкой на базар, сама, при помощи денщика, стряпала. Была теснота маленькой комнаты, снимаемой у еврея на окраине польского местечка, были денежные драмы, когда внезапно от колик пала строевая лошадь и надо было купить другую. Были долги, унижения, просьбы отсрочки, было разорение при отъезде на льготу на Дон, унылое прозябание в станице в зависимости от казаков, в казачьей хате, в глуши без книг, была обратная кочёвка с эшелоном молодых казаков в полк, новое устройство бедного гнезда среди суетливой полковой жизни.
Но где был Кай, там была и его верная Кая. Ни он ей, ни она ему ни разу не изменили. Она чинила ему белье, штопала чулки, нашивала леи на рейтузы, она, одинокая, ждала его, когда он был на манёврах, она трепетала за его жизнь, когда он ездил подавлять беспорядки и гасить революцию. Она сумела оторвать от своего сердца горячо любимого сына, отправить его в корпус и остаться опять совсем одной, с мелочными заботами жизни, с её дрязгами и обидами и с тихими мечтами о том, как приедет её Алёша на каникулы.
Да, тяжёлая была жизнь, но было в ней счастье. Удачно сошедший смотр, приз, взятый на скачке, любование друг другом на скромном балу в офицерском собрании, куда дамы приходили в блузках и танцевали с вихрастыми припомаженными хорунжими, охватывавшими их тальи потными руками без перчаток, где на ужин подавали рубленые котлеты с макаронами и сливочное мороженое; чтение вместе книг, перечитывание старой, но горячо любимой литературы, письма сына, похвала командира полка в приказе, бравые казаки, хорошо содержанные лошади. Мещанское счастье — скажут многие — христианское счастье, думали Карповы, счастие в подходе к каждому человеку с любовью и в исполнении до мелочей своего долга.
Жизнь улыбнулась им лет семь тому назад, когда неожиданно жена его получила небольшое наследство. Эти деньги дали возможность поступить в кавалерийскую школу, привести туда видного статного коня, обратить на себя внимание. Случилось так, что бывший начальник школы оказался командиром того армейского корпуса, в котором Карпов командовал сотней, он продвинул лихого офицера, и в 1911 году Карпов, совершенно неожиданно, на 45-м году жизни получил в командование Донской полк в N-ской дивизии. Он все отдал службе, и служба наградила его. Полк был распущенный. Предшественник Карпова был пьяница и картёжник, офицеры ничего не делали, казаки ходили оборванные и грязные. Карпов в три года сделал полк лучшим в дивизии. Он с пяти часов утра был в полку на коновязях, вёл занятия с офицерами лично, сумел заинтересовать их спортом, высоко поставил гимнастику, езду и стрельбу, и когда он уже поздно ночью возвращался домой к своей Анюте, усталый, измученный, он находил тихий уют семейного очага, кипящий самовар, домашние булки — он находил счастье.
Мимо неслась грозным потоком громадная политическая жизнь. Волновалась и шумела Государственная Дума, откалывались политические партии, шли интриги и подкопы под власть — Карпов был далёк от всего этого. Отчётов о заседании Думы он не читал, он не знал, что такое партии, какие они, чего домогаются. Интересоваться этим он считал преступным, а о Думе думал с огорчением. «Чего они там не поделили, о чём волнуются». Он ничего не знал ни о Распутине, ни о его влиянии на Государя. Как всю жизнь, так и теперь он неизменно боготворил Государя и его семью, и в Царские дни, устраивая церковные парады, согласно с гарнизонным уставом, он всегда находил несколько тёплых слов, чтобы сказать очередной сотне, поздравляя её с Царским праздником.
Каков поп — таков и приход. Каков был Карпов, таков был и весь его полк. Он от последнего казака до старшего офицера жил только службою, забывая семью, не интересуясь политикой, строго исполняя приказы, воспитывая казаков в христианской морали и беспредельной любви к Государю и Родине.
Полк Карпова был идеальный полк, такой, каких очень много было в Императорской Российской Армии в 1914 году.
Карпов не переживал тех мучений, которые испытывал Саблин. Он не сомневался в Государе, потому что был далёк от него, он не сомневался в России и русском народе, потому что не знал политики, он был уверен в каждом казаке своего полка.
VIII
В полковой канцелярии, во втором этаже каменного старинного дома скучной казённой стройки, окрашенного в бледно-жёлтую краску, все окна были растворены. Напротив, по другую сторону узенького переулка, тоже в раскрытом окне сидели две молоденькие хорошенькие еврейки и шили. Там была модная мастерская госпожи Пуцыкович. Еврейки были: её дочь Роза Львовна и её подруга Мария Давыдовна Канторович.
адьютант Кумсков, подобрав бумаги для доклада, высунулся в окно и переговаривался с еврейками.
— Роза Львовна, вы будете сегодня в городском саду на музыке? — спросил он.
Пуцыкович оторвалась от шитья, подняла длинные глаза, окружённые тёмными тенями, на офицера и сказала:
— Ваш оркестр будет играть?
— Нет, пехотный.
— Ну, я тогда не пойду. Я люблю, когда играет ваш оркестр. Ваш оркестр играет оперы, а Б-цы, так всякие пустяки. Только барабан громко бьёт. А вы пойдёте?
— Не знаю, как управлюсь с бумагами.
— Если вы пойдёте, и я пойду, — сказала Пуцыкович. Её подруга засмеялась.
— Роза такая ваша поклонница, — сказала она. — Ах, господин Кумсков, отчего у вас так мало осталось волос на голове? Совсем бы вы были солидный аппетитный господин. Куда вы их подевали?
— Любил много, — смеясь сказал Кумсков.
— Пфуй, какие вещи вы говорите интеллигентным барышням. Вы бы попробовали средство моего папаши. Очень помогает.
— Что же, попробую, отчего не попробовать. А что, ваш папаша давно приехал из Австрии?
— Вчера вечером только вернулся.
— Ну, как там? Будет война?
— Ох, и не говорите, господин Кумсков. Такой ужас. Народ обезумел совсем. Вы представьте себе, там уже идёт мобилизация. Да. На моего папу напали, арестовать хотели. Вы, говорят, русский шпион, не иначе. Да. Ну спасибо, знакомый начальник станции его выручил. Да, очень плохо. Но только мой папа говорит: не будет войны. Евреи не хотят. Там что-то у них вышло. Главные какие-то хотят, значит, чтобы война была, ну а вообще, то евреи боятся, что, значит, после войны — погромы и насилия будут и бедному еврейскому народу не устоять. Ой, господин Кумсков, и если война, что тогда будет! Ужас какой! И вы уйдёте, придут запасные и прямо пропадать придётся. Хотя бы вас-то оставили.
— Мало разве вас Лазарев обижает?
— Пфуй, какой скандалист! Ну, только пусть, знаете, Роман Петрович обижает. Он, любя, обижает. Ну что за беда, что он Хаймовича поколотил; опять же Хаймович сам виноват, зачем дорогу не уступил господину офицеру. Ох, господин Кумсков, какая озорная становится молодёжь! Что-то будет, что-то будет!
— Болтайте, болтайте, господин Кумсков, — сказала Пуцыкович, — а вон я вижу, идёт пан полковник. Достанется вам, коли у вас не все готово.
— Готово у меня всё, — сказал адьютант и пошёл навстречу Карпову.
Карпов поздоровался с писарями, надел на нос пенсне; он был дальнозорок и не мог читать без стёкол, и сел за свой стол. В канцелярии все молча работали. В соседней комнате трещали пишущие машины, через коридор глухо гремел литографский станок, там печатали приказ. Сухой черноволосый делопроизводитель щёлкал в углу на счетах и бормотал вполголоса итоги. Коршунов сидел за другим столом и быстро писал, обмениваясь короткими фразами с командиром полка и делопроизводителем.
— Семён Иванович, почём окончательно установили овёс с Наем? — сказал, отрываясь от бумаг и глядя поверх пенсне, Карпов.
— По пятьдесят пять, — отвечал Коршунов.
— А справочная — восемьдесят. Что же, поправим, пожалуй, хозяйственные, можно будет на весь обоз хомуты новые заказать.
— Господин полковник, а когда же, фанфары с подвесками купим, как в гусарском полку? Ведь у нас у одних нет, — сказал адьютант.
Карпов посмотрел на него.
— Купим, может быть, и фанфары. Но это уже роскошь, а хомуты — необходимость.
— Хомуты у нас хорошие, господин полковник. Я так думаю, что если новые покупать, то старые продать. Я и покупателя нашёл, — сказал Коршунов.
— Только не за границу, — сказал Карпов.
— Боже упаси. Пивоваренный завод Рубинштейна берёт у нас.
— Ох, не хотелось бы жидам. Хомуты ведь хорошие.
— Да как же вы без жида здесь обойдётесь? Невозможно. Я поговорю с управляющим графским. Может быть, экономия возьмёт.
— Да, это лучше.
Опять щёлкали счёты и глухо гудел станок. За окном яркое солнце лило горячие лучи, и две еврейки, опустив хорошенькие головки, прилежно шили.
— Георгий Петрович, мобилизация у нас в порядке? — спросил Карпов.
— Сами, господин полковник, на прошлой неделе пересматривали, — отвечал адьютант.
— Сам-то сам. А изменения внесли?
— Да и перемен никаких не было. Никто не умер, не заболел. Отпуски запрещены.
— Так что… если? Вы мне ручаетесь?
— Ручаюсь, господин полковник. Да, право, ничего не будет.
— Ах… Ну, да что об этом говорить! А как сегодня, Семён Иванович, второй дивизион атаковал! Ей-Богу, жутко было смотреть! Сила! С этакими молодцами на войну — одно удовольствие. Покажем венгерцам силу казачью.
Карпов встал.
— Что же, господа. Это и все бумаги? Лазареву выговор в приказе. Вот, отдайте сегодня же. Значит, можно и обедать.
— И то третий час, господин полковник, — сказал адьютант.
— Проголодались, поди. Третий час, а мы с шести на ногах. Так, господа, если ничего не будет, вечером можем пошабашить. Четверг сегодня. Льготный день. Пойдём на музыку.
Карпов с Коршуновым и адьютантом вышли на улицу и пошли по домам. Коршунов свернул в первый же переулок, он снимал квартиру по соседству с канцелярией. Карпов с адьютантом жили в казённом доме на городской площади, против сада.
В эти послеполуденные часы местечко как бы вымерло. Каштаны неподвижно свесили широкие лапчатые листья, ни одного дуновения не было в воздухе. Старый костёл, окружённый липами и дубами, чётко рисовался тонкими шпилями башен в голубом сверкающем небе и казался декорацией из оперы. Мир и тишина были кругом. Где-то, за два квартала, играли гаммы на фортепьяно, и эти звуки, доносясь в тихую улицу, усиливали мирное настроение.
«Неужели война?» — подумал Карпов, поднимаясь к себе на квартиру.
Прелестный белый шпиц, собака жены, бросился к нему навстречу. Денщик принял от Карпова фуражку и бережно положил её на столик в прихожей. В гостиной ярко блестел хорошо натёртый паркетный пол, висели в рамах олеографии, премии «Нивы» — «Свадебный боярский пир», «Русалки» Маковского и «Целовальный обряд» из «Князя Серебряного». Все было просто, убого, но уютно и мило. Анна Владимировна поднялась ему навстречу. Худая, высокая, смуглая, она выглядела моложе своих сорока трёх лет. Ни одного седого волоса не было в её густых, гладко причёсанных чёрных волосах. Карие глаза смотрели ласково.
— Устал, проголодался? — мягким, грудным голосом спросила она.
— Немного. Обед готов? — сказал Карпов.
— Да. Идём. Как я любовалась твоим полком.
— Смотрела? А, правда, хорош? Вот что, Анюта. Там, может быть, это и вздор болтают, а всё-таки готовым надо быть ко всему. Так, после обеда, пересмотри-ка, мать, вьюки да там по списочку перебери с Николаем, что уложить и куда. Потому, сама знаешь, если мобилизация, мне и дыхнуть времени не будет, уйду в канцелярию и уже о себе думать не придётся.
— А что? — спросила Анна Владимировна, — есть что новое?
— Нового-то ничего… Ну да ведь и то, мобилизация не война, в 1911 году мобилизовались, да так ничего и не вышло… Ну, а всё-таки, если будет — поезжай, Анюта, в Новочеркасск.
Она молчала. Всю жизнь они были вместе, не расставались. Но она понимала, что война — это не женское дело и ей там места при муже не было. Это была служба, а служба была всё.
С глубокою тоскою посмотрела она на мужа, тихо вздохнула и сказала:
— Хорошо. В Новочеркасск так в Новочеркасск, мне всё равно. Вьюки я пересмотрю и все соберу. Идём обедать.
IX
Карпов после манёвра чувствовал себя усталым и рано лёг спать. Он лёг в кабинете, рядом со спальней жены, и сейчас же заснул, но не проспал и пяти минут, как проснулся. Заботная мысль разбудила его.
Никогда он не думал о войне. Готовился к ней ежечасно, ежеминутно, все у него в полку было для войны, а вот, как она начнётся и что тогда будет, не думал. Была японская война. Он был послан на неё с пулемётами, но дошёл только до Харбина, как был заключён мир, и он вернулся обратно, не видав войны. Теперь представил себе, что война может быть, и следовательно, и разлука, кто знает, может навсегда. И такая жгучая, жуткая, бесконечная любовь к жене охватила его, что хотелось встать, подойти к ней, стать на колени и целовать её руки и глядеть в её лицо, чтобы запомнить его навеки и унести его с собою… на войну. Он прислушался. В комнате жены было тихо. Верно, спала. Устала сегодня, топтавшись целый день по комнатам и укладывая бельё и все необходимое в поход. «Ну, спи, спи, — подумал он, — Бог даст, ничего ещё и не будет». И он лежал, не смея побеспокоить её от любви к ней, осыпал её самыми нежными именами, передумывал и переживал всю свою жизнь с нею. И не находил ни одного пятна.
Рядом в комнате, уткнувшись лицом в подушки, лежала Анна Владимировна. Женским сердцем своим, чутьём смертельно раненой души она уже знала, что война будет и будет разлука. Она не плакала — горе было слишком велико, чтобы плакать, она не жаловалась, не упрекала никого, потому что глубоко верила, что это её крест, её долг, что это от Бога, а Бога упрекать она не смела. И так же, как и её муж, она переживала всю свою жизнь, и память восстанавливала только счастливые моменты и стирала все тяжёлые мелочи жизни, все обиды и огорчения бедности. Все двадцать четыре года их совместной жизни казались ей сплошным, ничем не смущённым счастьем. Тихо поднявшись с постели, она стала на колени перед большим образом Донской Богоматери и начала беззвучно молиться. Из золотого фона кротко смотрело смуглое лицо с широко раскрытыми, устремлёнными на неё печальным глазами.
— Да будет воля Твоя! — повторяла она и знала, что, если будет на воля Господа сил, без стона, без ропота, она отдаст его войне и останется одна, со своими тяжёлыми думами, исполнит тихо и кротко свой долг жены офицера!..
На кухне раздался звонок. В тихой квартире был слышен тревожный голос. Денщик, ступая босыми ногами, пошёл к кабинету Карпова.
— Ваше высокоблагородие, — раздался его шёпот. — Телеграмма штаба дивизии.
Чиркнула спичка.
— Давай её сюда, — сказал Карпов.
На официальном бланке торопливою рукою начальника штаба было набросано: «Первым часом мобилизации считать 23 часа 59 минут 17 июля 1914 года. Начальник дивизии генерал-лейтенант», — и следовала знакомая подпись барона Лорберга.
Жена уже стояла в дверях спальни. Она была одета в тёмный капот. Большие глаза смотрели на Карпова с неземною великою любовью и тоскою.
— Объявлена? — сказала она.
— Да, — глухо отвечал Карпов.
— Идёшь сейчас?
— Да, Николай, беги к адьютанту, скажи, чтобы все командиры сотен, войсковой старшина Коршунов и чины штаба сейчас шли в канцелярию, — сказал Карпов денщику.
Денщик вышел. Анна Владимировна бросилась к мужу. Несколько секунд они застыли в безмолвном объятии. Когда она оторвалась от мужа, она была спокойна.
— Когда выступаете? — спросила она.
— В шесть утра, — отвечал Карпов.
— Под вьюк Шалуна?
— Да, — сказал он, — а в двуколку Шарика.
— Хорошо. Я все тёплое уложу в двуколку.
— Алёше напиши, чтобы ко мне в полк не выходил. Не хочу.
— Понимаю. Значит, в гвардию?
— Да, уж если в разлуке, пусть в гвардию.
Он поспешно оделся. Она помогла ему, подала китель и фуражку, со свечою провожала на лестницу и с тоскою смотрела, как он спускался вниз.
— Новые сапоги с раструбами положи во вьюк, по ту сторону овсяных карманов, — сказал он снизу.
— Овёс сыпать в левые карманы или в правые?
— Какие больше, — сказал он и ушёл.
Дверь хлопнула на скрипучем блоке, и его шаги затихли в пустынной улице.
Анна Владимировна бросилась к образу и застыла в горячей молитве.
Через полчаса она зажгла все лампы в комнатах, разложила вьюки и вместе с вернувшимся денщиком укладывала вещи мужа на войну, свои — в Новочеркасск. То, что оставалось, надо было бросить, оставить на чужих людей.
X
Телеграмма была секретная, и содержания её никто не мог знать, но Заболотье жило тревожною, беспокойною ночною жизнью. Почти во всех домах, из-за спущенных занавесей и задёрнутых портьер, в щели ставен был виден свет, слышался таинственный шорох и сдержанный разговор. Заболотье шевелилось, и в нём каждый житель знал, что Россия объявила мобилизацию армии: война с Германией и Австрией неизбежна. И прежде чем сотенные командиры успели собраться в канцелярию полка, «пантофельная» быстрая, невидимая почта понесла известие о мобилизации и войне по городам и сёлам губернии, на границу и за границу.
Мобилизация в полку была шестичасовая. Это значило, что полк ровно через шесть часов выступал на границу, в поход. Она была за много лет продумана и написана. Каждому было указано, что и как он должен был сделать и в какой час, все расчёты, все требования были загодя написаны, теперь оставалось только проверить их и подписать.
В полковой канцелярии ярко горели большие висячие лампы под плоскими железными абажурами, и от них было чадно и душно. Окна были настежь раскрыты, и тёмная ночь глядела в них. Карпов застал всех писарей на местах, адьютант, войсковой старшина Коршунов и большинство командиров сотен были в большой комнате, где занимался командир. Все догадывались о причине вызова, но никто не говорил об этом.
— Ты спал? — спрашивал командир 1-й сотни Хоперсков у маленького толстого Ильина, начальника пулемётной команды.
— Нет. Мы у Захарова в картишки заигрались. Засиделись мало-мало. А ты?
— Я с девяти завалился. Так заснул, долго понять не мог, чего это денщик будит, неужели уже утро. Ан вон оно що!
Худощавый Агафошкин, командир 2-й сотни, отец семерых детей, живший почти что в нищете, тревожно совался своим бледным лицом, обросшим жидкой бородкой, и спрашивал: «Ну что? Ну что? Так в чём же, господа, дело-то? А?»
Ему никто не отвечал. Считали неприличным говорить об этом, пока не скажет командир. адьютант, успевший заснуть и не прогнавший сна со своего полного лица, узкими сонными глазами оглядывал толпившихся офицеров и считал, все ли пришли. Все были в кителях с серебряными погонами, с золотым номером полка, при шашках. Одновременно вошли запыхавшиеся, разгорячённые скорою ходьбою Захаров, Траилин и маленький седой, лысый и беззубый пятидесятилетний Тарарин, командир 5-й сотни — суета и лотоха, но честнейший человек и рыцарь в полном смысле этого слова.
— Господин полковник, — сказал во вдруг наступившей тишине адьютант, — все собрались.
Слышно было, как затихли в соседней комнате писаря и стали на носках подкрадываться к двери, чтобы услышать, что будет говорить командир полка.
Офицеры стали в порядке номеров сотен, как они становились всегда, когда их вызывал по службе командир полка, и Карпов любовно оглянул своих сотрудников.
— Господа! — сказал он спокойным, ровным баритоном хорошо изученного им в командах и приказаниях голоса. — Объявлена мобилизация. Первым часом 23 часа 59 минут. Теперь уже шесть минут первого. Все на работу. Мобилизационные пакеты у всех в порядке?
— В порядке, — за всех ответил Тарарин. На лице его, вдруг побледневшем, разлилось сильное волнение.
— Господа, мобилизация ещё не война. Объясните это казакам. В шесть часов утра полк должен быть на гарнизонном плацу. Я надеюсь, господа, что всё будет как всегда в нашем полку?
Офицеры молча поклонились.
— Знамя, — спросил адьютант, — прикажете иметь без чехла? Командир ответил не сразу.
— Да, — сказал он. — Без чехла.
И почему-то в этом случайно отданном приказании все увидали, что война будет.
— Можно идти? — опять за всех спросил Тарарин.
— Да, идите, господа, и я надеюсь, что все пройдёт у нас тихо и гладко.
— Постараемся.
Канцелярия опустела. Писаря кинулись по своим столам. адьютант поднёс командиру полка бумаги, запечатанные в красные конверты, на которых крупными буквами было написано: «вскрыть по объявлении мобилизации».
Карпов уселся за стол и стал просматривать и подписывать подаваемые ему бумаги. Их выросла перед ним на столе целая стопа. Тут были требования, списки, донесения, инструкции, приказы, отчёты, послужные списки.
Кругом глухо, как большая фабрика, шумело местечко, переполненное казаками, гусарами и солдатами пехотного полка. Все окна казарм, до того тёмные и слепые, с тускло мигавшими ночными лампами и образными лампадками, ярко осветились сверху донизу. На дворах и на улицах стали появляться озабоченные люди. Открылись настежь широкие ворота обозных сараев и неприкосновенных запасов. Люди вывозили оттуда на себе новые повозки, грузили их вещами и везли на себе по дворам казарм. Из казарм несли узлы, сундуки и ящики с собственными вещами и парадным обмундированием, которые оставались в Заболотье. Никому в голову не приходило, что Заболотье когда-либо может быть оставлено нашими войсками.
В сотнях копошились и гомонились люди. Все офицеры были при своих взводах, сотенные командиры с вахмистрами и каптенармусами считали, записывали, выдавали и отмечали вещи. Полковая машина работала стройно, серьёзно и безотказно. Карпов улучил минуту между потоком бумаг и прошёл в ближайшую сотню. Она кипела копошащимися людьми, как муравейник. Койки уже были убраны и одеяла и матрацы сложены. Раздалась команда «смирно», и все люди замерли в неподвижных позах. Бравый дежурный лихо отрапортовал.
— Ваше высокоблагородие, во второй сотне N-ского Донского полка происшествий не случилось. Сотня занята мо-би-… ли-би… зацией, — с трудом выговорил мудреное слово молодой казак.
Карпов поздоровался с людьми, приказал продолжать работу и пошёл по сотне.
Не было говорено никаких громких и шумных речей, никто не объяснял значения и цели мобилизации, возможности войны, но все отлично понимали, что творится что-то важное, к чему готовились и для чего учились.
— Ну что же, — спросил Карпов, останавливаясь подле молодого, румяного, без усов и бороды казака, носившего страшную фамилию Лиховидова, но имевшего самый безобидный вид, — боишься, если война будет?
Казак краснел и мялся. Его товарищи прекратили работу — они насыпали в это время сахар и чай в маленькие мешочки и смотрели на Лиховидова, улыбаясь. Внимание товарищей смущало Лиховидова ещё более, и он молчал.
— Ты понимаешь, что, может быть, и война будет?
— Так точно, — наконец проговорил Лиховидов. — А только чего бояться-то? Все одно — присяга. А помирать, кому как указано, так и будет.
— Ну, а рубить-то не забыл как?
— Да, как учили. По голове лучше всего, без промашки и перерубить её легко.
— Молодец! — сказал Карпов и пошёл дальше. «Да, — думал он, — с этими людьми и на войну не страшно». Подумал о себе — боится ли он? И о себе сказал: нет, не боюсь, ибо верую.
XI
Короткая летняя ночь убывала, а Карпов все сидел в канцелярии, писал, подписывал и отвечал на короткие вопросы, с которыми приходили к нему то посланные из сотен казаки, то офицеры, и вопросы все были будничные, простые, не вызывающие сомнений.
— Ваше высокоблагородие, старший врач спрашивают — когда индивидуальные пакеты раздавать, сейчас, как написано в плане, или подождать, когда совсем объявится?
Карпов видел, что в войну всё-таки не верили. Не могли допустить, что она так близка, что эта ночь ещё мир и тишина, а утром уже война, и кровь, и раны, и индивидуальные пакеты могут понадобиться.
— Раздайте сейчас, как по плану указано.
— Господин полковник, — говорил хорунжий, подходя к столу, — Брайтман за автобус для семейств офицеров до станции просит пятьдесят рублей, деньги вперёд давать или нет?
— Давайте.
— Семьи отправлять?
— Да, завтра в шесть часов вечера.
— Слушаюсь.
В три часа ночи, отчётливо ступая по полу, твёрдым ровным шагом подошёл к столу хорунжий Протопопов, румяный, могучего сложения юноша, звякнул шпорами и доложил:
— Господин полковник, честь имею явиться, с разъездом особого назначения прибыл.
адьютант передал ему пакет, на котором было написано: «Вскрыть в Звержинце».
Звержинец было ближайшее пограничное местечко.
— Австрийское золото получили? — спросил Карпов.
— 626 крон золотом и 8000 марок бумажными деньгами, — отвечал хорунжий.
— Подрывной вьюк готов?
— Так точно.
— Где разъезд?
— Во дворе канцелярии.
— Я сейчас выйду, провожу вас, — сказал Карпов.
В мутном тумане приближающегося рассвета, когда ночь ещё не уступила утру и звёзды только что начали гаснуть, на дворе канцелярии, полном людей 2-й сотни, виднелось шестнадцать конных казаков, построившихся в одну шеренгу. Сзади стояли две лошади с вьюками. Это был разъезд особой важности, который должен был, в момент объявления войны, скрытно перейти границу Австрии, пройти по лесным дорогам далеко вглубь страны и взорвать мосты на шоссе и на железной дороге. Казаки смотрели серьёзно. Они отдавали себе отчёт в важности и опасности поручения.
— С Богом, станичники! Будете ожидать приказания. Помните, что война ещё не объявлена. Ведите себя честно и благородно, достойно высокого звания Донского казака, — сказал Карпов.
— Постараемся, ваше высокоблагородие, — дружно ответили казаки.
— Хорунжий Протопопов, ведите разъезд.
— Справа рядами, шагом марш, — скомандовал Протопопов. Карпов вышел за ворота. Передний дозор отошёл за углом и пошёл крупной рысью по мостовой города. Левая лошадь сорвалась на галопе и не могла успокоиться, и долго были слышны в утреннем тумане ровная чёткая рысь правой лошади и неровные скачки левой, пока не заглушил их топот ног идущего шагом разъезда.
Раннее утро, чуть побледневшее на востоке небо, усталость безсонной ночи — придавали особенный, полный тайны вид этому разъезду, медленно удалявшемуся за город. Во мгле скоро скрылись силуэты всадников, но ещё слышен был стук копыт. Карпов стоял у ворот, следя за ним. Стук сразу стих. Мостовая кончилась, разъезд вступил на пыльную улицу.
Когда Карпов вернулся в канцелярию, на его столе лежала большая стопка тёмных книжек — паспортов. Он взял первую, чтобы подписать, и невольно остановился. На первом листочке с государственным двуглавым орлом, напечатанным на коричневой сетке, значилось: Анна Владимировна Карпова, 43 лет, православная, жена полковника…
Представилась она в пустой квартире, глубокою ночью, совсем одна. И надолго. Может быть, навсегда. Образы прошлого на миг окружили его. Почудилась прохлада громадного войскового собора, и появилась в группе одинаково одетых девушек скромная темноволосая Аня Добрикова… Пригрезилась тенистая аллея Александровского сада, с медвяным сладким запахом белой акации, длинными гирляндами свешивающейся из-за перистых нежных листьев, тёмное небо с луною, застывшей над сверкающим займищем разлившегося Дона, и тихий покорный ответ на его страстную речь: «Где ты, Кай, там и я, Кая…»
Теперь он ей подписывает отдельный паспорт. Теперь, когда суровая подкрадывается старость и более чем когда-либо они нужны друг другу.
Усилием воли Карпов прогнал мысли и быстро подписал свою фамилию на паспорте жены.
Писарь гасил лампы. Бледный утренний свет вместе с лёгкой прохладой врывался в растворенные окна. Наступал день — день похода, может быть, — войны.
XII
В 6 часов утра, 18 июля 1914 года, на гарнизонном, так называемом Бородинском плацу выстраивалась 2-я бригада N-ской кавалерийской дивизии.
Карпов в это время возвращался в свою квартиру. В столовой, по-мирному, кипел громадный фамильный красной меди самовар, пуская к потолку густые пары, в железном лотке лежали булки, было приготовлено масло и сливки. Анна Владимировна в лучшем своём платье ожидала мужа. Она была спокойна, и только покрасневшие веки и глубокая синева под глазами говорили о том, что за эту ночь пережито было много горя. Несколько серебряных волос пробились сквозь черноту её кос, уложенных на голове. Чай пили торопливо. Говорить — так надо было передать друг другу такую массу нежных слов, глубоких ощущений драмы, совершающейся в душе у каждого, весь ужас тоски, разлуки, а это говорить было слишком больно и долго, и потому говорили о пустяках.
— Ты на Сарданапале поедешь? — спросила Анна Владимировна.
— Да, на нём. А Бомбардос в заводу.
— Сарданапал покойнее. Я запасные стремена положила в сундучок. Николай знает.
— Ну… Прощай, дорогая. Пиши…
— Куда писать-то?
— В действующую армию.
— Ах, да…
Она обняла его и стала крестить мелким частым крестом. Губы её вдруг опухли, и из глаз часто-часто побежали слёзы. Ещё мгновение, и она не выдержала бы — свалилась бы в обморок. Но он оторвался от неё и пошёл вниз во двор, где его ожидала лошадь. Когда он садился, она догнала его. Глаза у неё были красные, сухие, губы ещё дрожали. Она дала кусок сахара узнавшему её и потянувшемуся к ней губами Сарданапалу, перекрестила и его. Потом она быстро прижалась лицом к колену мужа, и, когда оторвалась, две слёзы остались на алом лампасе.
Карпов выехал за ворота.
На плацу за городом его полк был уже готов. Пятая запоздавшая сотня рысью входила сзади, и видно было взволнованное злое лицо Тарарина, трясшегося на большой, не по его росту, серой лошади. На углу стоял взвод со знаменем, ожидая, когда полк будет готов. Правее выстраивались гусары. Их командир, солидный немец фон Вебер, ещё не приехал к полку.
Карпов влюблёнными глазами смотрел на казаков. Полк был в полном порядке, хоть сейчас на смотр. Обоз оглобля в оглоблю, дышло в дышло, весь заново покрашенный стоял за пулемётной командой. Равнение, «затылки» были идеальны. Пики были так выровнены, что сбоку была видна только одна пика, моложавые загорелые лица казаков были чисто вымыты и волосы причёсаны. Их успели накормить завтраком и напоить чаем, и никто бы не сказал, что всю ночь они провели в спешной лихорадочной работе. В стороне собрались жители города. Отдельною группой стояли полковые гусарские и казачьи дамы, и там были пятна ярких зонтиков, освещённых косыми лучами поднявшегося над городом солнца. Против фронта был поставлен зелёный с золотом аналой, и высокий худой священник гусарского полка в лиловой рясе и скуфейке раскладывал книги. Под резкие звуки труб армейского похода приняли штандарт и знамя.
Начальник дивизии, старый генерал Лорберг, приехал вместе с бригадным командиром и начальником штаба. Он объехал полки, здороваясь с людьми и хмуро крякая. Он был взволнован. Надо было что-либо сказать людям, а что сказать, он не знал — война ещё не была объявлена и он далеко не был уверен, что война будет объявлена. Он ничего не сказал, но ещё более нахмурившись и надувши свои короткие, как иглы, седые усы, торчавшие над губою, галопом отъехал на середину фронта, почти к самому аналою и хриплым голосом закричал:
— Бригада, шашки в ножны, пики по плечу, слушай!
Когда повторенная командирами полков, эскадронов и сотен команда была исполнена, он снова скомандовал:
— Трубачи, на молитву!..
Медленно, под звуки певучего сигнала полковые адьютанты вынесли к аналою штандарт и знамя. Певчие выходили из рядов гусар и казаков и, поддерживая за спиною винтовки, бежали к аналою. Священник облачился в ярко-зелёную шитую золотом ризу и, взяв крест, вышел вперёд.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — начал он несильным голосом. — Воины благочестивые! Настал час великой и трудной работы, когда вы должны будете перед лицом Всевышнего дать отчёт, истинно ли вы христолюбивое воинство, готовое душу свою отдать за веру, Царя и отечество.
Набегавший ветер рвал его слова и относил в сторону. Сзади, по шоссе, тарахтели и звенели кухни гусарского полка, чей-то пёс, которого денщик вёл на верёвке за подводой, рвался и визжал.
Священник кончил, и певчие запели «Царю небесный»…
Слишком обыденными казались слова молебна для того, что совершалось. И опять переставали верить, что война будет. Дамы стояли сзади принаряженные, красивые и некрасивые, богатые и бедные. С ними были дети. Они-то знали, что война будет, потому что иначе им не пришлось бы бросать свои жилища и искать пристанища по всей России, по чужим людям. Война ещё не началась, но её разорение, её ужас уже коснулся, и первыми были разорены и выброшены на улицу офицерские семьи пограничных полков. После молебна, когда убрали аналой, начальник дивизии, потрясая шашкой над головою, сказал несколько слов, казавшихся ему сильными и важными.
— Смотрите, молодцы! Обывателя не грабь и не обижай, помни: война ещё не объявлена. Ну, а объявят войну — так все ум-р-р-р-ем за веру, Царя и Отечество! Поняли, ребята… А?.. Руби, коли, как учили. Сумей доказать свою силу, оправдать себя перед Царём-батюшкой!
— Поста-р-раемся, ваше превосходительство, — дружно грянули люди стоявших ближе к нему эскадронов и сотен.
— Так с Богом, господа. Казаки, в авангард!
Карпов подал команды, и первая сотня рысью стала выдвигаться в головной отряд, и от неё галопом поскакали дозоры вперёд, вправо и влево. От второй сотни пошла цепочка связи, и скоро все шоссе до самого леса покрылось парными всадниками на равных промежутках. Карпов нарочно не отпускал по местам трубачей, и, когда полк тронулся, трубачи грянули полковой марш.
Так просто, скромно, буднично и обыденно пошли на войну передовые полки Русской армии.
Анна Владимировна сухими глазами смотрела на удаляющийся полк. Замерли звуки полкового оркестра, и, сверкая трубами, разъехались по сотням трубачи, выше и гуще стала подниматься пыль, заслоняя всадников, и только острия пик горели над колонной. Серая змея гусарской колонны стала заслонять их, затрещали повозки обозов, задымили походные кухни с огнями углей в поддувалах, проскакал запоздавший казак, и стало пусто и серо на затоптанном пыльном плацу. Толпа любопытных стала расходиться. Заболотье горело в утренних лучах жаркого июльского солнца.
— Ну эти-то больше никогда не вернутся! — сказал кто-то, обгоняя Анну Владимировну.
Она пошатнулась и чуть было не упала. Жена есаула Траилина поддержала её. Несколько минут она шла, спотыкаясь и ничего не видя. В ушах ещё слышались обрывки бравурного марша, а в голове неотступно стояла тяжёлая мысль о том, что все кончено. Кончено их бедное — мещанское счастье. Кругом шли такие же печальные, спотыкающиеся женщины, иные плакали, молодая, всего шесть месяцев тому назад обвенчанная и уже беременная жена сотника Исаева рыдала навзрыд и её вели, успокаивая, две посторонние женщины-польки.
Полки уходили к границе.