ГЛАВА V
КАРАВАН
1
Величественный, многолюдный караван Мухаммед–Султана шел через пустыни, через степи, где из века в век, из тысячелетия в тысячелетие мерцала бессменная своя жизнь. Шел и проходил, как проплывают по земле тени облаков.
Изначальная, неприметная, безмолвная жизнь мерцала вокруг, как мерцает песок при свете луны или солнца, жизнь, распростершаяся во всю ширь необозримого простора: быстры пробеги ящериц; мгновенны, как полет стрелы, рывки змеи, тяжки движения черепах; бессчетны там и тут взлеты и перелеты птичьих стай, то возникавших над грядами песков, над весенней порослью, то опять приникавших к земле, словно они только померещились.
Позвякивали колокольцы. Беззвучно вышагивали верблюды. Всхрапывали лошади. Порой кто–то затягивал песню или ударял по струнам.
И все это проходило, а степная жизнь длилась, трепетала, вспархивала, жестокая и справедливая, однообразная и никогда не повторяющаяся. Проходил мимо безучастный ко всей этой жизни большой караван Мухаммед–Султана, проходил, пронося мимо свою тоже нелегкую и непростую жизнь.
То оставались позади зыбкие, неверные, как призраки, песчаные барханы пустынь, а впереди растекались во все стороны зеленью и голубизной весенние поросли степных трав, поднимались деревья над трепетным, как птица, ручейком, выглядывала из–за холмов или из–за деревьев стена селенья, притаившегося, как пугливый джейран. То, вдруг поредев, оставались позади травы, а впереди вновь протягивались пески, пески.
От колодца к колодцу, от стоянки к стоянке шел караван.
То через ночь, следуя за проводниками, когда те, возвышаясь на поджарых конях, тонких, как натянутые струны, заслоняя звезды большими папахами, молча поглядывая в путеводные письмена созвездий, безучастно и одиноко ехали впереди.
То по утренней прохладе, когда алое золото света приподнимает из тусклой мглы каждую складку гор, каждую морщинку земли, каждый холм в стороне от дороги, барханы, курганы, руины.
Среди песков безмолвные, обветренные, размытые зимними ливнями горбятся, как прилегшие верблюды, груды былых городов, где за тысячу лет до того отзвенели арфы певиц, боевые клики кушанов, где за пять столетий до того отблистало золото в венцах Саманидов, рухнули их расписные дворцы, а из разграбленных сокровищниц рассыпались, смешались с песком, почернели деньги — фельсы и дирхемы, — освященные словами молитв, вчеканенных в медь и серебро вместе с именами халифов и властелинов. Сурки стали властелинами былых городов, и караван проходил мимо. Мимо через пустыню, где на утренней заре розовеют, распластавшись, обветренные гряды песков, словно тысячи обнаженных красавиц, еще усталых от ночных забав, медлят очнуться на своих ложах, проходил, торопясь к дневной стоянке, к колодцу, чтобы утолить жажду и обрести покой, большой караван Мухаммед–Султана.
Верблюды, тянувшиеся друг за другом, войско, сопровождавшее царевичей, а где–то тут и сами царевичи, и слуги их, и охрана, и купцы, и кони под вьюками, и товары, запасенные купцами, и прикрытые пестрым тряпьем корзины, где везли женщин — невольниц и наложниц, и обернутые кошмами тюки с оружием, и желтые тыквы, и черные бурдюки с водой, и молодые барашки, привьюченные к седлам. И псы, сурово и разумно бредшие сбоку от каравана или, лениво и безучастно, вслед за верблюдами.
Все это проходило, внимая мерному, как биение сердец, перезвону колокольцев, негромкому и грустному, как перезвоны струн, очнувшихся под медлительными пальцами, когда певец, еще не запев, уже вникает в горестный смысл предстоящей песни.
Когда шли ночью, вокруг расстилалась тьма, казавшаяся тем непрогляднее и опасней, чем ярче поблескивало звездами беспредельное небо. И небо казалось тем беспредельнее, чем шире растекалась тьма по земле.
Уже много дней шел караван.
Одежда путников пропылилась, пропиталась песком и потом. Тело зудело и ныло. Как ни прикрывали лица краями тканей, спущенных с чалм, как ни надвигали на лоб войлочные колпаки, как ни нахлобучивали до самых глаз лохматые шапки, кожа на лицах шелушилась от ветров и суховеев, глаза воспалялись и слезились, едва выглядывая из–под опухших век. И стало тут уже нелегко отличать воинов от царевичей, слуг от купцов, кто тут военачальник, а кто бесправный раб.
Станом становились либо возле колодцев, где земля вокруг была вытоптана, загажена скотом, запятнана золой очагов. Либо за надежными стенами рабата, чисто подметенного, где проезжих уже ждали, где можно было сменить ослабевших лошадей или верблюдов, где можно было безбоязненно отоспаться, напиться свежей воды, наесться пропеченного мяса, наговориться со встречными путниками.
Но и отсюда, едва под вечер спадал зной, снова вставали, складывались, вьючились и выходили на дорогу, еще душную, не остывшую от дневного зноя. И уходили, не оглядываясь ни на верблюдов, ни на лошадей, оставленных в обмен на свежих, ни на людей, обессилевших или заболевших. Лишь псы бессменно шли весь путь с людьми вместе.
Уходили навстречу прохладе, которую сулила ночь, и вскоре погружались во тьму, встречавшую их и густевшую с каждым шагом. В этой тьме справа и слева от дороги опять сутулились какие–то холмы или большие барханы, горы или руины.
В неделю раз, а то и реже караван доходил до больших рабатов, обстроенных селеньями, обросших садами, окруженных огородами, где текли ручьи, где в кувшинах хватало воды, а в очагах топлива.
Время от времени с нетерпением, с вожделением входили в города погулять по базарам, понежиться в жарких банях или украдкой уйти к услужливым хозяевам укромных караван–сараев, где гостей тешили покорные и шаловливые невольницы. А тем, кто предпочитал горячую лепешку, густую похлебку в тяжелой глиняной чашке, душистую зелень на сочных кусках жареного мяса, тем было милее в харчевнях среди чинных бесед. Иные же шли отдыхать к водоемам под сень чинар, где у прохладной воды, развалившись на полосатых паласах или почтительно притаившись в сторонке, слушали славных хорезмийских певцов, бухарских дойристов или мечтательных ферганцев, оживлявших струны. А многие любили слушать словоохотливых чтецов или сказителей древних историй, где царственная поступь великих преданий сменялась приглушенным смехом над бесстыдной перебранкой ненасытных любовников, ибо нет в жизни бессменного величия и на смену любым утехам приходит раздумье.
Каждый по себе искал городских утех, от коих каждый, захлебываясь, спешил глотнуть хоть глоток, каждый из сотен путников, сопутствующих Мухаммед–Султану, направляющемуся к деду, к Повелителю Вселенной, в невиданные дальние страны, в пределы царства Рум, где за крутизнами незнаемых гор протянулись берега невиданных морей, где в непочатых городах скоплены соблазнительные сокровища.
В городах застаивались и на день, и дольше. Не только прохлаждались и тешились, но и запасались припасами, штопали и латали одежду, чинили сбрую и всякое дорожное снаряженье, пока не наступал срок. И тогда, переждав часы зноя, к вечеру снова поднимались в длинный, долгий, извилистый путь.
А пока вьючили и приторачивали поклажу, от караванного головы, а то и от самого царевича отправлялись гонцы.
Засучив рукава, подоткнув халаты, они на резвых конях кидались вперед, неся весть о караване, письма или указы правителям предстоящих городов, старостам рабатов, хозяевам постоялых дворов. Иные же отправлялись и дальше — туда, где за песками, за реками, за дальними горами стоял стан самого Повелителя.
В отряде личных царских гонцов, носивших на шапке лисий хвост или красную косицу, ехал с караваном и гонец Айяр. До поры до времени Мухаммед–Султан держал таких гонцов про запас, наготове, пока не понадобится послать вперед не только письма, но и такое, что нужно передать лишь на словах.
Много раз случалось Айяру ездить этой дорогой. Но все здесь виделось теперь иным, чем бывало, когда он успевал лишь поглядывать на все это со скачущего коня.
Теперь впервые Айяр проезжал здесь столь медлительно, без спеха, смотрел во все стороны, разглядывал всякую мелочь.
Порой из тьмы возникали руины, стены зданий или отроги гор, для остальных в караване непонятные, как ночные видения, и только Айяр мог припомнить весь их дневной облик — эта тьма была для него полна обликов и очертаний, озаренных светом памяти.
И однажды на утренней заре, торопясь до зноя достичь Рабат–Астана, караван прошел через покинутое людьми зимовье, мимо мазанок с осевшими кровлями, мимо стен, изрытых трещинами. В канаве ветер шевелил шерсть на какой–то падали, да в чахлой траве желтели глиняные черепки.
Кровь прилила к сердцу Айяра. Горечь тоски резнула по глазам до слез. Заныла обида, какую никакими словами не выскажешь, потому что и сам ее не понимаешь: на кого, на что обида? А как выскажешь то, чего сам не поймешь? Он только поправил привычно ладонью свою жиденькую бороденку, чтобы стереть с лица, заслонить и от людей, и от самого себя досаду и тоску.
Мимо той стены так близко, что можно было, вытянув руку, коснуться ладонью, проехал Айяр, мимо той самой стены, где некогда Анарбай выхватил себе жену из толпы пленных. Тут еще в позапрошлую зиму жила рябоватая хромоватая девушка, милее которой не было у Айяра никого на земле. Девушка, для которой в переметном мешке Айяра в шелковом лоскутке хранился драгоценный подарок. Однажды он вез его ей. Но было драгоценней иранского браслета, искристых самоцветных камней, что вез он ей самого себя. А когда привез к этой стене, нашел тут лишь клок кошмы на пороге да разбитый кувшин возле обвалившегося очага.
И некого было спросить о дороге, по которой она ушла, лишь пустая степь разлеглась во все стороны да вокруг безмолвствовали такие же оплывшие безлюдные мазанки. Так и остался подарок в неразвернутом лоскуте.
С той поры возит и возит свой дар Айяр из стороны в сторону мимо пустой стены нежилого зимовья.
Тут Айяра оповестили, что в Рабат–Астане, как только дойдут туда, его потребует к себе Мухаммед–Султан: будь, мол, наготове, лихой гонец, кончается твое шествие в караване, открывается тебе горячая дорога, где надо так поскакать, словно под копытами огонь и, чуть промешкаешь, сожжешь копыта.
Мухаммед–Султан, сидя в седле и поддаваясь бодрому шагу коня, сочинял бодрое послание к деду, где, оповестив о благополучном пути каравана, выспросит указаний на остатний путь, а изустно передаст через гонца несколько слов в похвалу своей распорядительности, послушанию и несколько слов порицания про ослушника Искандера, влекомого среди верблюдов обоза на расправу.
Бодро, в шаг коню, повторил, чтоб не позабыть, снова и снова те слова, которые велит написать, когда позовет писца, и те, короткие и твердые, которые скажет гонцу для изустного пересказа.
2
Грузное серое здание рабата возвышалось вокруг широкого двора. К углам прислонились коренастые башни с бойницами, с глухими подземельями, где можно было надежно укрыть любые товары и припасы. Надежны были и стены полутемных келий, соединявшихся сводчатыми тесными переходами. Все было крепко сложено еще в давние времена. Когда случалось рыть землю, под стенами оказывались древние стены, залежи черепков или осколков расписной штукатурки. Заступы и мотыги упирались в каменные столбы, и рыть глубже оказывалось невозможным. Рабат высился на руинах былых зданий, неведомо кем сложенных, неведомо что видавших.
Но среди двора, обложенный истертыми мраморными плитами, по–прежнему зиял колодец, где во тьме глубины светилась живая чистая вода. Ею и жил рабат. К ней и тянулись отовсюду караванные пути и жаждущие путники.
Ни вокруг рабата на иссохшей, безводной равнине, ни внутри двора, истоптанного мягкими стопами верблюдов и стадами, ночевавшими здесь, нигде не было ни ростка, ни былинки, и лишь у колодца в расселине между мраморными плитами бился за жизнь пыльный, изломанный, топорщась колючками, маленький пучок какой–то одинокой травы.
Теперь вокруг колодца столпились, заглядывая в глубь и оскользаясь на плитах, расплескивая воду из кожаных ведер, люди каравана. Где незадолго перед тем было пусто, теперь стало тесно.
В углу двора, разувшись, оголившись до пояса, Мухаммед–Султан помылся под длинношеими медными кувшинами, поднятыми над ним робкими, послушными слугами. Потом сам взял в руки кувшин и, присев на корточки, совершил омовение. Надел свежую рубаху. Костяной гребенкой расчесал бороду.
Подошло время молитвы, и царевич, став позади имама, освеженный студеной водой, распрямившийся после долгого сидения в седле, строго и равнодушно выполнил недолгий обряд.
На таких стоянках молитва проходила торжественно и ободряла людей: в степи, где в колодцах едва хватало воды для скота, нередко случалось перед молитвой вместо омовения водой тело обтирать песком. Здесь же все молились освеженные, чувствуя себя чистыми, и это было не столько обращение к богу, как утешение земной плоти, обретшей покой. Помолившись, все разошлись по своим повседневным делам.
Перед Мухаммед–Султаном расстелили скатерть и положили стопку зачерствелых лепешек, серых от припекшейся золы. Принесли еще теплый кумыс. Остудить не успели. Накрошили ломти вчерашней баранины. Разломили головку чеснока. Посыпали мясо серебряными кольцами лука, посолили крупной темной солью. Проголодавшимся с дороги некогда было ждать, пока на кухне испекут свежий хлеб или освежуют барашков.
Поглядев на скатерть, на всю еду, наложенную сюда, неожиданно, как это порой с ним случалось, он вспомнил царевича Искандера, провинившегося перед дедом и теперь влачившегося со своими людьми где–то в глубине каравана, дабы получить от деда заслуженную кару. И подумал: дед, пожалуй, спросит, как вел себя Искандер в пути и как Мухаммед–Султан к нему относился. И если дед будет суров, Мухаммед–Султан ответит, что вез его без почестей, среди простых царедворцев, а если дед сочтет унижение Искандера унижением их царского звания, Мухаммед–Султану нечего будет сказать. Не отрывая глаз от кусков баранины, пронизанных сладкими прозрачными жилками и хрупочками, велел позвать царевича Искандера, которого за все время пути ни разу не звал к себе, всегда тяготясь встречами с дерзким насмешником, который неожиданным вопросом или ответом всегда может озадачить или высмеять собеседника. Решив выказать младшему брату свою милость и великодушие, Мухаммед–Султан тут же хотел было отложить это на какой–то другой раз, но посланные уже бежали к двери, и достоинство не позволило ему изменить свое слово на глазах у всех этих исполнительных и торопливых слуг.
Здесь, в старом рабате, Искандеру досталась сводчатая келья с узкой бойницей взамен окна. Перед кельей на широком каменном пороге было довольно места, и когда слуги Мухаммед–Султана добежали сюда, они увидели порог, застланный отличным алым майманидским ковром, шелковую узорную скатерть на ковре и стопу румяных горячих лепешек, видно едва только вынутых из очага. Запах свежего хлеба, смуглые куропатки, обвернутые в какие–то широкие листья, чашка сливок, обложенная мелко наколотым льдом. Ожидая, пока Искандер выйдет из кельи, слуги наследника удивленно смотрели на скатерть: когда успели все это приготовить и подать Искандеру, если прибыли они все вместе, в одном караване, и другие еще заняты стряпней, а здесь все уже готово? И откуда свежий хлеб, и откуда в этой жаре лед?
Слуги Мухаммед–Султана спешили сюда выказать милость и великодушие своего властителя человеку отверженному, погрязшему в ослушании. И они продолжали удивляться благолепию того, что видели, когда, пригнувшись, из низенькой дверцы вышел Искандер.
Он был одет запросто — в просторную белую рубаху, длинную, до колен. В удивительно белые широкие штаны. Лицо его было не только спокойно, что тоже удивило слуг, глядевших на человека, прогневившего самого великого Повелителя, его лицо было светлым, почти радостным, приветливым, почти улыбающимся под белой островерхой тюбетейкой.
Не бывши зван к Мухамед–Султану нигде на прежних стоянках, где случалось вдосталь свободного времени, Искандер был застигнут врасплох, когда увидел кланяющихся ему слуг Мухаммед–Султана. Лицо его померкло и взгляд его потупился, но, неторопливо повернувшись к ним, лениво спросил:
— Чего вам?
Иранец Каджар Али, служивший у наследника писцом и чтецом, сложив на животе руки, истово поклонился.
— Милостивый владыка наш Мухаммед–Султан, да благословит аллах его имя, велел звать вас к его трапезе, да ниспошлет аллах изобилие его хозяйству.
Искандер, нахмурившись, спустил правую ногу с порога, вдевая ее в туфлю, и долго нашаривал левой ногой другую туфлю, пока наконец встал на обе ноги. Ответил:
— Пойдемте.
Он пошел вслед за слугами, сопровождаемый всего лишь тремя из своих людей, через всю сутолоку и суету, через двор, где висел сизый чад подгорелого лука и сала, где все были чем–то заняты и все спешили.
Он один шел неторопливо, удивительно белый среди пыльных и выцветших халатов, между людьми, испуганно расступавшимися перед ним. Шел, сторонясь верблюдов, с которых совьючивали какую–то кладь; поглядывал на расседланных лошадей, которых обтирали мягкими тряпками, и наконец по истертым косым плитам каменной лестницы легко поднялся к просторной зале, где разместился Мухаммед–Султан.
Едва взглянув на Искандера, Мухаммед–Султан обиделся: ослушнику оказана честь и милость, а он явился в затрапезном обличье, будто к себе в баню зашел. Видно, не понимает, что не к брату на пирушки зван, а к наместнику и наследнику Повелителя!
Но выходило, что все же к брату и к угощению, ведь чужих не зовут так запросто разломить лепешку, разделить хлеб.
Пришлось встать, чтобы встретить гостя и усадить его к трапезе.
Но, усадив и разламывая перед ним лепешку, Мухаммед–Султан молчал, давая время своей досаде утихнуть.
Однако нельзя предлагать угощение молча. Мухаммед–Султан, протянув ладонь к скатерти, проворчал:
— Кушайте.
Искандер, ответив молчаливым поклоном, взял ломоть зачерствелой лепешки и, прежде чем отломить от нее, выковырнул уголек, припекшийся к ней.
Мухаммед–Султану не понравилось и это невольное движение гостя, хотя не жевать же уголь с хлебом!
Мухаммед–Султану нравилось, когда в походе приходилось довольствоваться простой едой: хлебом, печенным на углях, мясом, обгоревшим на пламени костров, похлебкой, пропахшей дымом. Втайне он собой любовался, что тут вот на дороге, как простой воин, не гнушаясь лишениями похода, он грызет непропекшееся мясо, похрустывает черствым хлебом, дышит ветром, полным полынных запахов, смешанных с запахами лошадей и политой земли.
Он объяснил Искандеру:
— На углях пекли. Кроме негде было.
— Разве нет очагов в караван–сараях?
— Не мне тут кухни обшаривать.
— А повара зачем с нами?
— Повара мясо готовят. А свежего хлеба где тут взять?
— Не знаю, они обо мне сами заботятся.
— Так мы ведь в походе.
— А и в поход, думаю, не ради лишений идут. Не камни глодать. Когда негде взять, не надо. А когда есть, отказываться зачем?
— Видно, люди не могут, когда негде взять.
— Бывает, могут, а не спешат. Бывает, будто и нет, а ищут.
— Значит, мои люди не хороши?
— Я не о людях, я о лепешках.
— Я бы и сам рад был свежему хлебу.
— Тогда уж дозвольте, брат, принести. Ну–ка!
И один из ферганцев, мелькнув белым узором на черной своей тюбетейке, выбежал во двор и вскоре возвратился с припасом, завернутым в скатерть.
— Дозвольте, брат, поделиться и мне своим хлебом. Попросту, как в походе.
Мухаммед–Султан молча кивнул, разрешая.
Появилось все, что осталось нетронутым перед кельей Искандера, и то, что поспело у повара после ухода царевича.
Мухаммед–Султан лишь принюхивался к заманчивым запахам этого подношенья, не сумев сдержать любопытства:
— Когда же успели?
— Не знаю. Пусть он вот скажет, — взглянул Искандер на своего прислужника Мамед Керима, — он у меня и хлебодар, и всеми припасами ведает.
— А мы всегда так: либо своего человека вперед каравана шлем, либо через гонцов оповещаем, чего нам надо. Да и припас при нас. Своего государя мы походом не отягощаем. Да и самим легче, когда ему веселей.
— У меня с собой людей больше.
Мамед Керим, играя тонкими усиками, насмешливо вскинул голову:
— Тут, государь, не люди, тут заботы нужны. Попеченье. Как мы о нем, так и он о нас.
Мухаммед–Султан не стал слушать дальше. Он протянул руку к холодной сметане и макнул в нее теплый ломтик лепешки.
Так они долго ели молча, а люди при молчании царевичей не смели между собой разговаривать и не могли понять, о чем думают эти безмолвствующие братья, занятые неторопливой едой.
Еда эта уже подходила к концу, но досада Мухаммед–Султана не затихала: его раздражало, что Искандер не перечил ему, даже приказал нести сюда еще всякого варева и печенья, которое за это время поспевало у его поваров. И все это, казалось Мухаммед–Султану, несравненно вкуснее и лучше приготовлено, чем удавалось поварам правителя необозримого Мавераннахра. Чем вкуснее оказывались поданные на китайских блюдах изделия Искандеровой кухни, тем острее становилась досада.
И совсем его рассердило, когда, став на колени, остроглазый Мамед Керим, продвигая новое блюдо к середине скатерти, сказал своему царевичу:
— В этих местах джейраны хороши. Я послал людей на охоту. К ужину свежей дичи привезут.
Искандер встрепенулся:
— Жаль, прежде не сказал. Я бы с ними сам съездил.
Мухаммед–Султан пренебрежительно заметил:
— В эту пору что за джейраны? Веской они тощи, не разжуешь.
Но Мамед Керим, прежде чем ответил Искандер, возразил:
— В самаркандских степях еще тощи. Здесь же весна раньше приходит. Здесь степи давно зелены. Здешние стада в самый раз как нагулялись. А ближе к лету, когда трава выгорит, нагул спадает. Сейчас джейраны в самый раз. Однажды, проездом, здесь царевич Халиль–Султан охотился. Я при нем был, знаю — в самый раз!
Мухаммед–Султан смолчал.
Мамед Керим принадлежал к ширванской семье, которую Тимур принял и отличил, хотя и знал, что Ширваншах Ибрагим недоволен такой его милостью к своим недругам. Но в обычае Тимура было поощрять тех или других недругов своих друзей и тем напоминать о своей независимой воле.
Мамед Керим четыре года жил и учился в Самарканде и сперва сопутствовал Халиль–Султану во многих делах, а потом Искандеру во всех его похождениях и проказах. Но Мухаммед–Султан, легко расправившийся со многими Искандеровыми дружками, отнять Мамед Керима не решился — дедушка был благосклонен к его семье.
Теперь, поглядывая на длинные костлявые и потные пальцы ширванца, Мухаммед–Султан заподозрил, что через верных людей дед, пожалуй, расспросит ширванца обо всех обстоятельствах спора между своими двумя внуками, а ширванец расскажет такое, о чем Мухаммед–Султан сам не знал или не задумывался в Самарканде. Ширванец сам порасскажет своим родичам о самаркандской жизни, а родичи кое–что перескажут людям Тимура или распустят всякие слухи. А сколь опасны слухи, дедушка остерегал не раз. Другие, родом и домом привязанные к Фергане или Самарканду, поостерегутся распускать язык, а этот верткий проныра не боязлив.
Но Халиль–Султан в поход его с собой не взял, оставил на попечение Искандера. Видать, отвага этого ширванца годна не для битв.
Халиль–Султан был милее других Мухаммед–Султану — его единоутробный брат, сын его несчастной матери, хотя и от другого мужа, был ближе, чем Пир–Мухаммед, сын его отца, хотя и от другой жены.
Мухаммед–Султан уже давно не видел Пир–Мухаммеда, которого дед оставил править в завоеванной Индии. Теперь, как известно, он подбирался там к сокровищам Ормузда. Но сегодня и Халиль сердил Мухаммед–Султана: стараешься служить деду, угадывать его волю, усердствуешь, не щадя сил, не щадя жизни, и уж вот–вот можно блеснуть подвигом, как вдруг что–то мешает подвигу. Можно было обрушиться на монголов и гнать, гнать их через всю степь до Китая, захватывая и несметные сокровища, и необозримые просторы земли. И вдруг без спроса, без разума все вырвал из рук ослушник Искандер. А Халиль тем и славен, что и дедушкино доверие, и милости от Великой Госпожи, и почтение воинов, и славословие горожан — все захватил невзначай, ненароком, с маху, врываясь в бой, когда никто его туда не кличет, совершая подвиги, без которых войска обошлись бы, поскачет куда–нибудь, покричит что–то, и уж дедушке кажется, что без Халиля там не было бы ни успеха, ни добычи. Нечаянный герой. Вот только со своей девкой оплошал: дед сердит, что ее ему в снохи прочат, Великая Госпожа обижена, что к ней в родню базар нагрянет, а Халиль закусил удила и несет, несет в свою сторону. Да и не в свою, а в эту… в слободу своей Шад–Мульк. Шад–Мульк!..
Вдруг он приказал пустить сюда музыкантов и позвать плясуний. Не зря же везут их по всем этим степям в спокойных плетенках на десяти верблюдах.
Музыканты, сев у стены, зазвенели струнами, заплакали на жалейках, и лебедем выплыла первая танцовщица, кое–где то взмахивая руками, то смыкая их над головой, то изредка пощелкивая пальцами. Плавный целомудренный танец сдержанной страсти.
Но напев сменился. Застонал барабан, глухо зарокотал бубен и, полуприкрытые прозрачными шелками, поблескивая алыми ладонями, позвякивая бубенцами на запястьях и на щиколотках, кося глазами, растопыривая пальцы, поводя бедрами, на ковер вступили три новые плясуньи.
Это явились ученицы тех индийских танцовщиц, которых, наскучившись ими, Великая Госпожа незадолго перед тем подарила Халилю, тщась отвлечь его мысли от негодницы Шад–Мульк.
Мухаммед–Султан гордился, сколь точно, во всех подробностях повторяют эти девушки каждое движение, каждый поворот своих делийских наставниц.
Привезенные пленницами, плясуньи из Индии, как и прочие мастера, собранные в Самарканд по воле Тимура, получили учеников, дабы передать им свое уменье.
И они передавали, пока жили под приглядом Великой Госпожи.
Танец их учениц, этих девушек, избранных из своих рабынь, только раз видел Мухаммед–Султан и взял их с собой в дорогу.
Под прозрачным шелком обшитых золотом юбок тела казались белее и нежней, чем были, бедра казались шире, а обнаженные поясницы — тоньше и гибче над широким взмахом пышных шелков, животы — смуглее и крепче.
Пальцы, чудилось, поднимали невидимые чаши, полные до краев, и внезапно роняли их. И, выронив, благословляли, распростирая ладони над незримыми осколками.
Так виделось Мухаммед–Султану, и он не без торжества покосился на Искандера: взволнован ли?
Он уловил равнодушный и даже пренебрежительный взгляд. Это озадачило Мухаммед–Султана, и успокоившееся было раздражение снова зашевелилось.
Барабан вздыхал, словно от приглушенной страсти, бубны все настойчивей, нетерпеливей нагнетали движение, и девушки одновременно то поднимали над собой узкие покрывала, то слаженно, как одна, роняли их на себя, то отстраняли прочь, все чаще открывая свою наготу.
Но возбуждение, согретое пляской, упало, и мысли об Искандере заслонили прозрачных девушек непроглядной пеленой.
Наконец не без усилия он снова взглянул на Искандера. Увидел тот же рассеянный взгляд. И пытливо не то сказал, не то спросил:
— Индийские плясуньи.
Искандер, устало взглянув ему в глаза, улыбнулся:
— Ну какие же индийские?
— А что?
— Вот у Халиля танцовщицы! От Великой Госпожи.
— Эти, пожалуй, даже и моложе! И не столь широконосы.
— Я не о носах, я о плясках. Там пляшут — сказку рассказывают. У них пальцы дают знак, за знаком знак. Во всем смысл.
— Откуда же ты научился читать их знаки?
— У Халиля одна из них мне разъяснила. Их с младенчества обучают этому. И движение бедер — знак. Там бедра играют, а у этих, тут, вихляют. Не поймешь, чем двигает: не то бедром, не то задом. Не пляшут, а завлекают. Одна перед другой хочет выглядеть завлекательней.
— Нет, я смотрю на этих, а вижу тех. Точь–в–точь. Ты, вижу, придирчив.
— Вы, брат, верно заметили: точь–в–точь как те. Переняли каждое движение. Только не знают, в чем смысл этих движений. Не понимают, о чем говорят. Вызубрили стихи на чужом языке. По звуку точно, а в чем смысл, не смыслят. Точь–в–точь как те. И раз навсегда — точь–в–точь. А те каждый раз по–иному, рассказывают, как скажется. Иной раз так, в другой — иначе. А эти, разбуди их среди ночи, они и спросонок повторят все точь–в–точь. В том и разница. Велите им снова сплясать да приглядитесь, не прав ли я.
— А что ж, я и велю: пускай опять спляшут.
— И чем точнее повторят, тем меньше души в их пляске. Ведь известно: чем больше сходства с учителем, тем меньше мастерства.
— Ну вот, опять пляшут.
Опять застонал барабан, снова зарокотал бубен и делийским напевом запела, заплакала дудочка.
Мухаммед–Султан снова смотрел на девушек. Теперь, когда он ждал более уверенных движений, осмысленных знаков, волнения танцовщиц, он примечал все ту же, неизменную, прилежно вызубренную пляску — привычно двигалось тело, молчала душа.
— Куклы!.. — сказал он, не глядя на Искандера, и прогнал плясуний, не дав им доплясать.
Теперь в нем сложились две досады — что плясуньи, переняв, не поняли перенятое и что Искандер оказался прав.
Его отвлекло известие, что на кухне поспел плов.
Он поспел и у поваров Мухаммед–Султана и у поваров Искандера. И те и другие внесли тяжелые блюда и поставили белый, с горохом самаркандский плов перед Мухаммед–Султаном, а красный, ферганский, перед Искандером.
Мухаммед–Султан смутился: что же это за пир, если каждый будет есть свое отдельно от других? Есть свой плов, обидно для гостя. Есть плов гостя, а куда же деть свой?
Но Искандер, улыбаясь, предложил:
— Поменяемся! Прошу вас принять мое угощенье.
— А я прошу принять мое! — с облегчением согласился Мухаммед–Султан.
И тотчас люди Искандера сели вокруг самаркандского плова, а правитель со своими людьми потянулся к ферганскому.
Они погружали руки в плов, наслаждаясь не столько едой, сколько теплом еды, ее обилием, сочным, жирным обилием еды.
Они почти не разговаривали, ограничиваясь хлебосольным мановением рук, приглашая друг друга еще и еще кушать.
Мухаммед–Султан мог бы съесть еще три горсти плова, еще пять горстей мог бы съесть, хотя был уже сыт. Мог бы, и ему хотелось продолжить еду. Но он отвалился от блюда, и эти вожделенные горсти остались невзятыми: пусть ими насладятся его сотрапезники, которым надлежало быть сытыми, довольными, дабы охотно и усердно ему служить.
Он протянул руки, и слуги подскочили с кувшином теплой воды, с тазом, с полотенцем.
Он помыл руки, смыв жир с пальцев, с ладоней, оплеснул теплой водой усы, губы. И зубы, и язык. Он помытой ладонью провел по губам, удостоверяясь, что все чисто и жир весь смыт.
Он был сыт. Но, освежившись водой, он мог бы снова приступить к плову, с наслаждением еще поесть. И, может быть, столько же, сколько уже съедено. И, может быть, больше. Но он хотел, чтобы больше досталось тем, кто служил ему, и чтобы они заметили, как он уступает им свою недоеденную долю. Терпеливо, откинувшись к подушке, он ждал, пока они доедали остатки на блюде, догладывали оглодки костей и великодушно угощали друг друга.
Он не догадывался, как, съев остатки, они втайне думали, что плова могли бы им подать больше, что, пожалуй, на самаркандском блюде его было больше, да и жирней он там; и каждому из них казалось, что никто не поел вдосталь. И каждый из них душил в себе досаду на Мухаммед–Султана: когда он угощает, они едят не так и не столько, как у себя, когда сами себе хозяева.
Не то было у Искандера. Он ел наперебой со своими людьми. И он и они ели торопясь, чтобы захватить и съесть побольше. И не было у них надобности угощать или упрашивать друг друга. Ели молча, и если не хватало ему, не хватало и остальным. И никто не оставался в обиде, никто не думал, что царевич более сыт, чем остальные, когда все видели, что он ел наравне со всеми, и если он не ропщет, не на что и им роптать; если он этим довольствуется и доволен, как могли не быть довольны они!
Вскоре Искандер ушел к себе, а Мухаммед–Султан, проводив гостя до порога, возвратился к своей подушке. Досада не затихала: все, что казалось устойчивым, ясным, удачным, становилось сомнительным после встреч с Искандером. Он здесь ни о чем не спорил и не оправдывался, он больше отмалчивался, чем говорил, больше улыбался, чем спорил, но все, что было бесспорным, стало сомнительным.
И когда, убрав скатерть, слуги напомнили о делах, он, томясь, занялся делами.
Ему сказали, что еще с рассвета ждет царский гонец Айяр, отобрав и подготовив лошадей для себя и своей стражи.
— Гонец?
Вчера Мухаммед–Султан знал, какое письмо пошлет деду, знал, что передать через гонца на словах. Но теперь не было уверенности в этих словах, то, что еще вчера он мог спокойно сказать деду, сегодня он не решился бы сказать — появилась робость перед дедом. Когда он поступал, как дед, когда удавалось повторить какое–нибудь из дел деда, возрастала его уверенность в себе. Сегодня он был взыскателен, но и снисходителен, как дед. А уверенности в себе не было.
— Гонец? — переспросил он слугу. — Пусти ко мне.
Айяр вошел, поясно, по обычаю, поклонившись с порога, и встал у двери.
— Ты в караване всем доволен?
— Как все. Укрыт от зноя и стужи плащом вашей заботы.
— Если тебе чего надо, скажи.
— Кони готовы. Мои люди в седлах.
— Я не о том.
Айяр тронул было бородку, но тут же опустил руку, удивленный, что правитель не сразу говорит о деле.
— Я только хотел спросить, каково вам, гонцам, в караване. Ступай. Когда понадобишься, кликну.
Айяр сбежал по ступенькам во двор и, удивив воинов, уже готовых скакать за ним следом, приказал им отпустить лошадей. Он в раздумье гадал: что случилось?
Но, привычный ко всему, скинул дорожный чекмень и пошел обратно к прочим гонцам, помахивая белым ремнем плетки.
Когда подошло время, караван снова поднялся в путь–дорогу, открылись ворота Рабат–Астана, на свежих конях тронулись впереди всех проводники и стража, следом за ними Мухаммед–Султан, по обе стороны от него его вельможи, потом, позвякивая картавыми колокольцами, верблюды, покачивая вьюки, корзины, черные бурдюки, раздутые от избытка воды. За ним следом снова воины. И снова верблюды, позвякивая и постукивая колокольцами…
Все это уходило через ворота навстречу надвигающейся тьме.
И вслед всему этому не то удивленно, не то испуганно смотрели девушки–танцовщицы, покинутые здесь по приказу Мухаммед–Султана.
ГЛАВА VI
ЮРТА
1
В предрассветную прозелень неба вился, вился тонкой шерстинкой дымок над одинокой юртой в безлюдной котловине среди сутулых предгорий и недальних гор, обступивших котловинку, будто серые юрты гигантов. И чем дальше, тем выше, тем шире, теснясь и громоздясь, темнели суровые юрты до самой той высоты, где облака, изгибаясь и наползая, пытались заглянуть в глубь каменных куполов и поклониться их обитателям.
Благостная тишина сливалась с простором неба, опершегося о безмолствующее нагромождение гор. И небо начинало румяниться, в прохладе предчувствуя утро.
Вдруг верхнее облако заблистало, как златое диво.
Но мгла еще лежала в укромной котловинке, где притулилась одинокая юрта и вился дымок.
В темном тяжелом обвисшем халате Тимур стоял возле юрты и смотрел: над весенней травой взлетела и опускалась, трепетала и падала огромная пестрая бабочка, то словно цветок весны, то словно прошлогодний осенний лист, то взблескивая, как брызги утра, то померкнув в стеблях сухой травы. Невиданная бабочка чужой страны, куда снова пришел Тимур, где снова поставил свою юрту.
Он захотел побыть здесь один, пока с карабахских зимовок и становий сходятся его воинства в новом походе.
Заслоненные горбами предгорий, застывших плотным кольцом вокруг всей котловины, по всем межгорьям и ущельям, словно груды валунов, намытые древним океаном, стеснились юрты походного стана.
Стан. Становище. Там щетинились копья, там толклось полчище, занятое повседневными воинскими заботами, играми и делами. Там на склоне холма на виду у всего стана высилась островерхая богатая белая, охваченная алыми широкими полосами палатка Тимура, увенчанная золотым шишаком. Перед ее входом, вонзаясь в облака, алел шест, вознося над всем станом черные косы, перевитые золотыми жгутами и перехваченные красными узлами, а на вершине шеста мерцал золотой полумесяц — навершие великого Повелителя, его бунчук, известный не только всему мирозавоевательному воинству, но и всем тем воинствам вселенной, с коими довелось повстречаться Тимуру на дорогах войн.
Стража несла здесь строгий караул, на приколах сменяли заседланных лошадей, временами по холму к палатке поднимались сверкающие всадники. И никто во всем стане не знал, чем занят сам он, волей всемогущего аллаха поставленный повелевать ими и владеть вселенной.
Но ни караулы, охранявшие тот холм, ни стражи, сменявшиеся у входа в палатку, ни блистательные всадники, проезжавшие вблизи палатки, не видели самого Повелителя, не смогли ни поглядеть его выход, ни услышать его голос, и от этого страх перед ним возрастал и могущество его становилось непостижимым.
А он стоял. Один. И вся эта котловинка вокруг, эта утлая юдоль, была пуста, безлюдна.
Позади его маленькой юрты в каменистом овраге, где протекал студеный и шустрый ручеек, повара копали землю и перекатывали валуны, ладя очаги. Мыли котлы, свежевали баранов, перекладывали в светлых струях черные потливые бурдюки с первым весенним кумысом. Отсюда никому не было видно юрты, к которой карабкалась крутая прерывистая тропинка, охраняемая узкоглазыми барласами, беззвучно стоявшими между камнями.
Но и от юрты не было видно этого ущельица, — казалось, тропинка от юрты проваливается сразу в преисподнюю, а дальше разлеглись такие же холмы, как и везде вокруг.
Тимур стоял, глядя, как вспархивает и витает серебристо–алая, шелковая, стеклянная, редкостная бабочка.
Склонив голову, сбычившись, не отрывая взгляда, он следил за ее полетом, словно озадаченный непредвиденным явлением в еще неизведанной стране, куда пришел…
В овраге, в тесном ущельице, сторонясь поваров и не приближаясь к страже, четверо писцов, понуро стоя или присев на корточки, ничем не занятые, не зная, чем бы заняться, обменивались чаще вздохами или взглядами, чем словами. Вдруг суетливо оправляли халаты, оглаживали бороды, отряхивали колени и локти: никто отсюда не видел Повелителя, но каждый, чем бы ни был занят, внимал малейшему шороху оттуда, куда поднималась похожая на окаменевший ручеек узенькая тропинка, где вонзалась в небосвод, обозначая местопребывание Повелителя, темная струйка дыма. Одна только эта горсточка людей знала, что не на царственном холме, не в ханской высокой палатке, а в этом неприметном затулье есть он сам.
Четверо писцов, давно сжившиеся друг с другом, прошедшие бок о бок многие походы, то запахивали свои тесные темные халаты, то откидывали щекотавший шею конец пышной белой чалмы, то — в который уже раз рассматривали друг у друга письменные наборы, у каждого разные, бережно хранимые каждым. У одного старинный булгарский медный пенал свисал с пояса на короткой серебряной цепочке. И на такой же цепочке свисала медная чернильница, русская, с изображением единорога, борющегося со львом. У другого за пояс заткнут пенал, длинный, как ножны кинжала, желтой меди, арабский, с шестигранной чернильницей, припаянной на конце, где надо б было быть рукоятке. Третий вынимал из–за пазухи, оглядывал и снова засовывал за пазуху укрытый полосатым шелковым чехлом деревянный иранский пенал, пестро расписанный зелеными и золотыми узорами, обрамлявшими длиннобровых розовых красавиц в прозрачных шальварах. Четвертый писец, длиннолицый, густобородый бухарец, неразговорчивый и нелюдимый, скатанную тонкой трубочкой лощеную бумагу хранил в завитках чалмы, откуда она гордо торчала, а круглую глиняную чернильницу и свежезачиненные тростинки завертывал в лоскуток, бережно закатав его в складки кушака, отчего кушак на животе вздувался, вызывая грубые шутки и усмешки. Но бухарец Саид Ахмад Бахши пренебрегал этими намеками и знал свое дело.
Все они собрались сюда в овраг служить и повиноваться — слуги, укрывавшие от теплого ветра бурдюк с кумысом, единственный, первый в эту раннюю пору весны; повара, то разгребавшие, то сгребавшие жар под котлом, чтоб не остыла, но и не перестояла похлебка, уже готовая; гонцы в подбитых серыми степными лисами халатах, разлегшиеся с плетками в руках прямо на сырой, свежей земле, пахнувшей разоспавшимся телом, но готовые тотчас вскочить и, хлеща коней, мчаться по любой из дорог вселенной, едва Повелитель даст знак; воины охраны, неподвижно, хищно следившие за каждым.
Но Повелитель не торопился.
Желание побыть одному не проходило.
Следя за полетом бабочки, неведомо почему явившейся на свет столь преждевременно, когда и весна едва лишь начиналась и утро еще не разгорелось, Тимур вдруг потерял ее и пошел к тому месту, где она только что сверкала, где вдруг сразу исчезла. Его зоркий взгляд нигде не мог ее сыскать — ни на земле между прошлогодним сухим быльем, ни на бурых корявых стеблях. Как тут густо теснились эти иссохшие прошлогодние стебли, царапая голенища сапог…
Вспугнутая его шагами, она вдруг взлетела из–под самых его ног. От неожиданности он замер, и, успокоенная, она вновь тут же исчезла.
Он пошел осторожно. Не взлетая, она на мгновенье раскрыла крылышки и тут же опять исчезла. Остался лишь бурый листок на буром стебле. Но стебель полынный, а листок вишневый. И он совсем было подошел к этому листку, но, когда покачнулся, ступив больной ногой, листок вновь стал бабочкой. Тревожно вспорхнув, она умчалась легким полетом вдаль.
Тимур задумчиво пошел назад к юрте. За сапоги и за полы халата цеплялась густая, непролазная, мертвая трава минувшего лета, а может быть, многих минувших лет. Он остановился над этой травой, подумал о чем–то и проговорил:
— То–то!..
Почесал щеку.
Огляделся вокруг. Увидел разрумянившееся небо, иссиня–голубые горы и хлопнул в ладоши.
Как из–под земли, из оврага явились стражи.
В овраге все ожили, зашевелились. Наверх по тропе торопливо, припадая на отсиженную ногу, кинулся сотник караула.
Тимур стоял возле юрты у запахнутого входа и смотрел куда–то далеко, в сторону снежных гор.
По знаку сотника воины подняли свисавший на дверь косяк войлока и, скатав его свитком, стянули ремешками над резной двустворчатой дверцей. Толкнув створки, слуги шмыгнули внутрь юрты свернуть постель, прибраться, приглушить очаг, врытый в землю, расстелить скатерть.
Душный, пропахший дымом и кошмами воздух вытекал наружу.
Из оврага высунулся повар. Странно под стеганым колпаком выглядела его голова, словно у него и не было тела. Он поглядывал деловито, безбоязненно — близилось его время, он ждал зова.
Стая каких–то бойких птиц опустилась неподалеку, засуетилась, застрекотала, то взмывая, то, приземлившись, шныряя в чащобе нетоптаных сухостойных трав.
Наконец под своим присмотром повар привел слуг, величественно несших подносы и чаши, но Тимур все это приказал отнести назад, а себе взял лишь холодное баранье ребрышко и чашку густого золотистого холодного кумыса. И раздумчиво, неторопливо, острым ножом состругивая узкие ломтики баранины, долго ел, пока на кости не осталось ничего, что было бы можно срезать, соскоблить или выковырнуть.
Потом маленькими–маленькими глотками допил кумыс, выплеснув со дна чашки одну лишь черноту, осевшую в последних каплях. Когда слуга хотел было снова наполнить чашку и наклонил над ней морщинистое горло бурдюка, Тимур отмахнулся:
— Не надо.
Когда же кликнули писцов, Тимур сидел в глубине, у деревянной решетки юрты, где из–под приподнятой кошмы веяло свежим, но не холодным ветерком и виднелась молодая трава, уже залоснившаяся под лучами.
Опершись на подушку, он наклонился вперед, словно нечто разглядывая в этой траве, и забыл ответить на их поклон.
Они на пестром войлоке опустились на колени и разложили перед собой письменные наборы, а бухарец Саид Ахмад Бахши раскрутил свой узелок и вынул из чалмы свиток бумаги.
Почти распластавшись над кошмой, придерживая левой рукой бумагу, четким, изысканным почерком, тем разборчивым насхом, который нравился Тимуру, бухарец начал писать.
Тимур с удивлением следил за ним.
— Еще не сказано, кому и что, а уж пишешь!..
Многим, кому доводилось слышать прямые вопросы Тимура, чудилась в его голосе угроза, и тех, кого он так спрашивал, бросало в дрожь, и в горле у них обрывалось дыхание.
Но Саид Ахмад Бахши разогнулся не прежде, чем упрямо дописал строку. Только тогда приподнял над бумагой тростинку и, не вставая с колен, выпрямился. Листок бумаги тотчас снова свернулся трубочкой. Бухарец спохватился, не смазались ли чернила, но трубочку не тронул, ожидая дальнейших слов Повелителя.
— Надо написать… — сказал Тимур и, уже ни к кому из остальных не обращаясь, одному бухарцу повторил: — Надо написать…
Он сощурил глаза и отвернулся, будто опять к чему–то приглядывался там, за решеткой юрты, и не решался сказать, пока не досмотрит то, что ему виделось вдалеке отсюда. Наконец кивнул:
— Пиши…
Но опять замолчал.
Птичья стая пропорхнула мимо юрты.
Оживившись, он решительно заговорил:
— Туда пиши. Этим, которые ушли отсюда. Туркменам, чьи выпасы тут были. Не хану их, беглому Кара–Юсуфу, а им самим. Ушли, мол. А что дал вам хан? Дал он пастбища? А? Сыт ваш скот? Сами–то сыты ли? Небось нет! А зачем было уходить от нас, когда мы одной крови. Братья. Кто бы вас тронул, когда бы вы прогнали прочь хана и прибегли к нам? Паслись бы тут, как до нас, на своей земле. Ханы прельстились дарами Баязета, как собаки костью. А вам от того что? Скота у вас прибавилось? Вот так и пиши. Пускай, мол, не артачатся, а идут к нам. Не тронем ни самих, ни скота. А коль ханы заартачатся, пускай их вяжут да ведут к нам — ханам будет одно слово, а людям другое. А какие старшины захотят сами прийти, одарены будут. А какие не хотят, пускай там остаются, Баязету пятки чесать. Пиши все это.
И когда бухарец, раскрутив бумагу, снова распростерся над ней, Тимур повторил:
— Пускай приходят. Без страха.
И опять перебил начавшего писать:
— А сверху–то ты что написал?
— О Повелитель! Я, как надлежит, начал: «Во имя бога милостивого, милосердного…»
— Нет, срежь это. Начни так: «Мир вам, братья!..» А дальше пиши, как я сказал.
Бухарец писал. Тимур, отвернувшись, смотрел вдаль за решетку юрты.
Трое незанятых писцов застыли, боясь шелохнуться.
Высунув кончик серого языка, бухарец старательно писал. Вдруг резко положил тростинку. Не разгибаясь, наспех почесал ляжку и снова склонился над письмом.
Наконец он разогнулся и поклонился Тимуру.
Тимур, заметив его движение, продолжал разглядывать горы.
— Написал?
Так же, не поворачиваясь, он уловил кивок писца и велел:
— Читай.
— «Мир вам, братья! Повелитель Вселенной амир Тимур Гураган — да жалует его милостивый, милосердный! — указывает вам: свяжите ханов ваших да ниспошлет на них меч гнева своего и да истребит их аллах всемогущий! вернитесь на свои пастбища со своими стадами, и мы помилуем вас, ибо созданы мы единым богом всемогущим и от единого Адама род наш и ваш. И от щедрот милостивого, милосердного будет благо вам. Ныне повелеваю вам…»
Тимур гневно оборвал его:
— Нет! Я проповедей не сказывал писать! Я мулла, что ли? А дальше как? «Повелевает!» Тебе б не бумагу марать, а ханом стать, ты б тогда повелевал! А когда у них свои повелители есть, тогда что будет? Я повелеваю, ханы повелевают, старейшины повелевают, Баязет повелевает. Кого ж им слушать? А нам надо, чтоб слушали нас! Пиши, я сам буду говорить: «Мир вам, братья! Амир Тимур говорит вам: я пришел к вам, а вас дома нет. Ваша земля пуста. Где прежде ваш скот нагуливал жир и тешил ваш взор, ныне трава немятая, нетоптаная, жалко смотреть. Весна идет. Новая трава пробивается, свежая, сочная…» Вот тут помяни бога: мол, «по щедрости своей напоил он ваши поля влагой, покрыл изобилием трав, а вы, пренебрегши его щедротами, его милостями, как язычники, отвернулись от милостей аллаха ради подачек ханских. Сами ушли и скот угнали по указам неразумных людей, нечестивцев, отвернувшихся в гордости от даров бога милостивого! В том велик грех, когда человек покидает землю, данную ему от рождения на радость и пропитание. Теперь небось топчетесь в тесноте по чужим землям, где ни стадам пастбищ, ни самим вам кормления неоткуда взять. Что натворили? А люди мы одной крови. И речь наша одна. И сердце наше едино. От единокровных братьев бежали. Искать защиты у одноглазого султана! А от кого защиты? Чем мы обидели вас, когда шли к вам, как гость к хозяину? Вашего ничего нам не надо — ни земель, ни стад, ни табунов. Идите к нам. Возвращайтесь домой! Но если ханы повелят вам лить нашу кровь, творить зло нам, берегитесь: бог милосердный покарает вас как братоубийц, нашлет падеж на скот, мор на людей, ручьи иссякнут, пастбища выгорят. Бойтесь страшной кары от бога нашего милосердного, карайте сами врагов своих, богоотступников, подобных язычникам, когда вздумают отговаривать вас от исконных, отчих ваших земель, где ныне вас нет и где травы гнутся, никем не потравленные, никем не топтанные, где птицы одиноко пролетают над всходами трав, бабочки сверкают, а вас дома нет! Возвращайтесь домой, братья. Ждем вас! Мир вам!..» Написал?
Бухарец, приподняв лицо и слегка отодвинувшись от бумаги, взглянул как бы со стороны на написанное и убежденно одобрил:
— Слово сочетается со словом, как зерно с зерном на нитке четок. Птицы, бабочки… Я б не додумался!..
Лицо Тимура непривычно смягчилось. Его глаза потеплели. Привыкшему к почестям и лести нехитрые слова чернобородого бухарца оказались очень приятны. Но Тимур поспешил скрыть это удовольствие от взора посторонних:
— Птицы, бабочки — это чтоб им там видно было, как здесь пусто.
Писец ждал.
Помедлив, Тимур приказал:
— Прибавь еще: когда увидят, как мы идем в поход на самого султана, чтобы не смели вступать в бой за султана. Коли не смогут сами поддержать нас, пускай отойдут с дороги. Нам и того довольно.
И как бы себе самому пояснил:
— Как дойдет дело до битвы, Баязет позовет их. Их там много. Тысяч сорок конных воинов!
И велел остальным писцам:
— Спишите это. Чтобы было таких писем много. И вечером снесите их все сюда. И писать разборчиво, ясно, без кудрей! Возьмите у него и ступайте списывать. А ты останься.
Трое поднялись, сгибаясь в поклонах, и вышли, не разгибаясь, Саид Ахмад Бахши остался на своем месте.
Словно забыв о письме, Тимур велел слуге звать тысячника.
Когда тот, еще с порога валясь на колени, явился, Тимур приказал:
— К вечеру отбери гонцов. Двадцать ли, тридцать ли. Знающих здешние места. Таких неприметных, чтоб, минуя османов, добрались до туркменских становий. До племени Черных баранов и до прочих всех племен, что до нас тут жили. Отбери надежных. Может, из караванщиков, что здесь хаживали… Иди.
Тысячник, пятясь, вывалился из юрты и ринулся по крутой тропе в глубь оврага.
Тогда Тимур, как бы только что вспомнив о бухарце, спросил:
— Что ж не пишешь?
— А кому, о Повелитель!
— То письмо начал без спроса, а теперь ждешь?
Саид Ахмад Бахши снова склонился над чистым листком. Тимур присмотрелся.
— Бумага хороша ли?
— Китайская, а лощенье наше, бухарское. Лучше не бывает.
— Ферганская небось лучше?
— Наши мастера тамошним не уступают.
— Тогда пиши, как начал. Обращаемся мы к султану Баязету. Пиши миролюбиво, почтительно: да хранит, мол, его милостивый, милосердный!.. Он природный султан! Красиво пиши, достойно. Понял? Начинай. А дальше так…
Но в это время за юртой сверкнула бабочка. Та ли, другая ли… И вдруг Тимуру вспомнилось, как давно когда–то он осмеял внука, маленького Улугбека, любившего гоняться за бабочками. Внука осмеял, а сам нынче!..
Он закрыл глаза, чтоб яснее вспомнить и понять. Спохватившись, не заметил ли его раздумий писец, нахмурился. Но понемногу успокоился, глянув, как, ничего не видя вокруг, бухарец, прикусив губу, искусно писал. Хотя по неграмотности Тимур не мог прочитать, складно ли пишется, но был доволен: слова не сплетались в хитроумные завитки, а ложились строго и ровно.
Тимур отодвинулся в глубь юрты: снаружи затолклись струи дождя, приминая седину прошлогодней травы и умывая свежую. Прислушался, как застучали они по юрте, будто пальцы по тугой дойре.
Посвежело. Острее запахло всем, что было вокруг. Для Тимура были равны все запахи, смрад ли то, благоухание ли, пахло ли промокшей землей или проволгшим седлом.
Сидя на поджатой ноге, он вдруг поднял плечи, напрягся, словно не на кошме сидел, а смотрел с высокого седла в ту даль, что еще заслонена весенними ливнями и облаками, но полна сокровищами городов и людскими скопищами народов.
Он сидел один, разослав военачальников и слуг исполнять то или другое. За отворотом юрты ничего не виднелось, кроме дождя и белого, как вата, неба. Но ему и надо было, чтоб никто не мешал сквозь всю эту мглу пробиваться теперь своей мечтой к цели.
Он представил себе, как, сделав лишь шаг вперед, примет встречные удары. Они неминуемы, как встречный ветер, когда выходишь на степную дорогу. Здесь, рядом, не степь, здесь горы. Но и с горных круч порой такой ветер дует, что сбивает с седла. Когда ветер бьет навстречу, крепче шаг идущего вперед. А предстоящий путь надлежало пройти крепким шагом: впереди простирались земли и страны, какие султан Баязет считал своими или намеревался взять себе, хотя известно, что земля принадлежит аллаху, а кому ее он, милостивый, пожелает дать, о том легче судить Тимуру, ибо он Меч Аллаха.
2
Трое путников вошли в котловину, где стоял стан Тимура.
Над двоими высились островерхие войлочные колпаки дервишей. Их рубчатые халаты развевались при быстрой ходьбе. Холщовые штаны прижимались к тонким ногам. У одного на животе билась свисавшая с шеи на длинном ремешке скорлупа кокосового ореха, у другого эта чаша для подаяний была медной и держалась на веревке, привязанной к поясу. Но подаяний в их чашах не было.
Двое шли по дороге, постукивая обтертыми посохами, а третий ничем не был на них похож: и бороды не носил, а только усы, и круглоголов, когда те длиннолицы, и походка была приплясывающей, а не степенной, монашеской. На нем зеленела короткая куртка, а штаны он надел красные, узкие, и не колпак, а плоская шапочка покрывала голову щуплого человека. Он вел с собой рядом, а то и поднимал на руки серую обезьянку, и, оказываясь у него на руках, она, будто благословляя, клала ему на голову лиловые морщинистые ладони. Это шел базарный затейник, пристав к столь чуждым ему людям, как часто бывало в те времена, когда одинокому путнику опасно идти от селенья к селенью по безлюдной дороге.
Так они шли, и обезьянка то волочилась, натягивая цепочку, вслед за ними, что–то выискивая на дороге, то, поймав руку хозяина, мгновенно взбиралась по руке ему на плечо и с той высоты взирала на всю ложбину.
А ложбина впереди темнела от множества людей, от шатров и юрт стана, от всадников, скачущих из конца в конец того многолюдья.
Здесь, задолго до стана, путников остановил караул.
Караул заспорил с путниками, повторяя:
— К стану никому нет пути.
Базарный чудодей смеялся:
— Я шел потешить воинов, завоевателей вселенной.
— Нам тут и без тебя весело.
— Однако ж… Обезьяны–то у вас нет.
Воин прикрикнул:
— Что нам надо, у нас все есть.
Подъехал сотник. Вглядчиво присмотревшись к каждому из троих, спросил дервишей:
— А вы?
— Бога славим.
У Тимура среди дервишей много ходило своих людей по всем мусульманским краям. Не велено было отгонять дервишей, идущих в стан.
— У нас тут ханаки нет. Зачем вам сюда?
— К самому Повелителю. Дело есть.
Сотник приметил, что в дервишеских чашах не было следов подаяний. Чаши изнутри даже запылились оттого, что давно ничего там не бывало.
Сотник приказал дервишей под стражей пропустить в стан, но без чародея.
Дервиши заступились:
— Пусти и его. Он с нами. Мы его давно знаем. Наш человек.
Сотник, похлопывая плеткой по голенищу, еще раз молча оглядел чародея. Смилостивился:
— Ладно. Ступайте все втроем.
И отъехал, будто занятый более нужными делами.
Их провели в стан, но не допустили до белой палатки Повелителя, не раз расспрашивали — то один военачальник, то другой — и наконец довели до бека проведчиков.
Бек проведчиков не признал среди них ни одного, кого он под одеждой дервишей засылал в чужие места.
Тогда они ему открылись, что–то шепча на ухо, и, разрывая одежду, доставали оттуда какие–то доказательства прошептанных слов.
Все это делалось тихо, еле слышно, но опытный бек поверил им.
Несколько барласов плотно окружили их и отвели в баню, где, пока они мылись, быстрые руки умело обшарили всю одежду прибывших.
Одевшись, они прошли мимо белой палатки Повелителя. Гости забеспокоились: почему же мимо? Еще больше забеспокоились, когда, предводимые самим беком и сопровождаемые теми же отмалчивающимися барласами, пошли в сторону от лагеря в пустынное, вечереющее, безлюдное предгорье. Когда ввели их в глубокий овраг, не смогши преодолеть беспокойства, один из дервишей испуганно воскликнул:
— О бек!
Бек обернулся без любезной улыбки и как–то торжественно, степенно кивнул:
— Тут рядом.
Это не утешило недобрых предчувствий, но путники примолкли, и только обезьянка вертелась и кривлялась на хозяйском плече.
Они успокоились, лишь заметив в овраге очаги под котлами, поваров и прочих людей, сидевших от котлов неподалеку и мирно разговаривавших.
Здесь пришельцы подождали, пока бек ходил из оврага наверх по каменистой тропинке.
Пока ждали, повара угостили их. Поели впервые за весь день. Приободрились: задумав убить, не кормили бы, такого обычая у Тимура не было, хотя они и не знали обычаев Тимура. Но, насытившись, и умирать легче.
Повара подошли к обезьянке, спросили у хозяина, чем ее покормить. Покормили. Она, по привычке, за подачку показала им свое уменье. Чародей велел ей:
— А ну, покажи, как султан Баязет в баню ходит!
И она показала. Очень похоже, как, гордо запрокинув одноглазую голову и небрежно поволакивая левую ногу, почесываясь, идет султан Баязет.
Кроме прибывших, здесь не было никого, кто видел бы самого Баязета, но все ясно представили его теперь.
Повара смеялись, удивлялись уму обезьянки. Сам чародей не выступал.
— После вашего угощенья поясница не гнется.
Вдруг сверху их позвал бек.
Они взошли по крутой тропинке.
Пошли вслед за беком снова в степь к неприглядной одинокой юрте.
Прежде чем они вошли, их встретил молодой человек с веселыми, незлыми глазами.
Он был одет не по–воински — в широком белом белье под распахнутым дорогим халатом.
Неподалеку от юрты он снова расспросил их, и они снова открыли ему свои имена.
Тимур видел эту беседу из–за решетки юрты, где край кошмы был приподнят.
Тимура удивило и озадачило, зачем Халиль–Султан беседует с какими–то бродягами.
Халиль–Султан, оставив прибывших, вернулся один в юрту к дедушке и пересказал свою беседу с дервишами. Тимур было перебил его:
— А третий–то вовсе не дервиш.
— Они все вместе.
Дослушав, Тимур заторопился:
— Ведите ж их!
И путников ввели на белый ковер Повелителя. Это, переодевшись, чтобы обмануть заставы султана Баязета, пришли к Тимуру владетельные беки. Их землями завладел Баязет, устанавливая там свои налоги, ставя там своих людей. Наследственные владетели удельных бекств в Анатолии, они сносили власть султана Мурада, но, когда тот пал на Косовом поле, объединились для борьбы за свои права.
Лет десять назад клич кликнул Ала–аддин–бей, глава рода Караман–оглы. Столицей его была Конья. Он призвал всех беков гнать прочь османских ставленников, брать власть над отчими уделами.
В годы султана Мурада они породнились и примирились с Мурадом. На дочери султана, на сестре нынешнего Баязета, был женат саруханский бек Хазыр–хан. Нынче он пришел с обезьянкой к порогу Тимура.
Двое, одевшиеся дервишами, тоже оказались в родстве с Баязетом, беки Гермиана и удела Айдын.
Восстание их Баязет подавил, явившись в Анатолию в союзе со своим тогдашним другом Мануилом, императором Византии. Десять лет Баязет продержал под стражей непокорных беков, забыв заветы отца: править ими добром, а не силой. Десять лет беки прикидывались, что сознают свою оплошность.
И вот перехитрили стражей Баязета. Ушли. И пришли к одинокой юрте, куда добрались, обдирая одежду о чертополох и репейники безлюдной котловины.
Беки вступили на белый ковер Повелителя, и после приветствий Тимур их спросил:
— Что принесли вы сюда, высокородные беи?
Стесняясь здесь своей базарной одежды, Хазыр–хан прикрыл грудь большими руками и, вздохнув, ответил:
— О амир! Милостивый! Справедливый! Мы принесли досаду, обиду, боль.
— Кто раздосадовал вас?
— Жестокий осман Баязет. Подавил наши права. Завладел уделами. Понасажал править нами своих сыновей, родичей, покорных слуг.
Они рассказали один вслед за другим, как налоги и подати Баязет забирает себе, а их десять лет держал под стражей.
Хазыр–хан кивнул в сторону обезьянки, притихшей на цепочке у входа:
— Не добудь я эту тварь, не прикинься базарным шутом, не уйти бы мне и поныне из Бурсы мимо караулов Баязетовых.
Каждый рассказал, как удалось ему вырваться из заточенья, как встретились все, чтобы втроем предстать здесь, молить о защите.
— Все тюрки едины, а он поступил так, будто и не мусульмане мы, а пленные язычники. Ты один истинный Повелитель мусульман. Дозволь нам опереться на твою милость.
Один из дервишей простонал:
— Он отнял у нас могущество, короны, унаследованные от прадедов.
Тимур нахмурился:
— Один аллах дает человеку могущество и корону. Он один властен отнять то, что он, единый, дает человеку.
— Но ведь руками Баязета! — вскричал бек.
— О Баязете и говорите.
— Дозволь стать нам в твоем войске, коли оно идет на Баязета.
— Войск у вас при себе нет. Чем мне поможете?
— Верностью.
Двое других беков поддержали этого:
— Клянемся.
— Когда придет время, покажете себя. Я разгляжу вашу верность. А ваши уделы верну вам.
— Мы не одни. Один из нас не дошел сюда, он в Синоне. Но мысли его заодно с нами.
— И ему поможем, если в нужное время сослужит нам.
Стемнело. Внесли свечи, как бывало, когда принимали знатных гостей. Запахло воском, медом. Обезьянка завозилась, увлеченная игрой пламени.
Покосившись на свечи, Хазыр–хан сказал:
— О амир! Ты принял своих рабов, как гостей.
Тимур резко прервал его:
— Нет! Вы здесь не гости.
Он посмотрел на всех и договорил:
— Вы мои сыновья. И что положено моим сыновьям, то и вам положено.
Он позвал Халиль–Султана.
— Довольно ютиться в сей юрте. Моих сыновей, ниспосланных нам аллахом, поведем в наш стан.
Тимур пошел, тяжело хромая, к выходу, полой халата задев обезьянку, прижавшуюся у двери, и вышел к лошадям.
С факелами явились конные барласы.
Бекам подвели заседланных лошадей, и по освещенной факелами дороге все поехали в стан.
Хазыр–хан говорил, счастливый, что за десять лет дождался сесть на хорошего коня, богато заседланного, как в былые счастливые годы.
Бек говорил:
— Мы тюрки. Мы одной крови, о амир! Владей нами! Да будут наши земли крошками твоей земли. Только б сгинул лукавый Баязет. Ты глава тюрок. Твой родной язык и нам родной.
Тимур:
— Баязет тоже тюрок.
Хазыр–хан:
— Но не всяк истинный.
Тимур:
— Истинный тот, кто справедлив и добр.
Хазыр–хан:
— Запомню на всю жизнь.
Сбросивший колпак, но все еще облаченный дервишем, гермианский бек прислушивался и поддакивал.
Бывало время, лет за двадцать до сего, когда султан Мурад подозвал Баязета и сказал: «На твою голову снизошло счастье. Гермианский бек дает тебе в жены свою дочь». Слава о красоте той девушки была всеобщей. Восхваляли ее ум. Ее звали Давлет Хатун. Видя, что Баязет задумался, Мурад объяснил: «Не только красотой овладеешь: среди беков нет бека богаче гермианского. Нет удела завиднее, чем его удел. Радуйся, зять гермианского бека!» И она вошла снохой в семью султана Мурада. Нынешний бек гермианский ей родной брат. Но уже давно от нее отвернулся Баязет, поддавшийся голубоглазой сербиянке, взятой в жены после Косовой битвы. А Давлет Хатун вошла в дом султана не только с караваном, привезшим драгоценное приданое, она принесла Баязету небольшой сверток. Развязав его, Баязет удивился: в шелковом платке ничего не оказалось, кроме простой земли. Баязет вскрикнул: «Что это?» — и заподозрил насмешку или загадку. Но Давлет Хатун спокойно ответила: «Земля моих предков. Отныне ее всю я принесла тебе». И он завладел полями и городами на той земле, изгнал исконных ее хозяев, и вот потомственный бек той земли радуется, что снова едет на хорошем коне, на хорошем, но чужом.
Тимур был доволен: если беки, бывшие опорой в делах султана Мурада, перебегают от султана Баязета, надо осчастливить их, чтобы и прочие сюда сбегались. Ведь, устав от поборов и власти Баязета, их прежние подданные верят, будто природные беки вернут им прежнюю жизнь. Можно от имени этих нежданных сыновей писать воззвания и сулить посулы жителям далеких бекств, богатым городам благословенной Анатолии.
Под рев ликующих труб беки сбросили ненавистные лохмотья и приняли одежду, которую надели на них Тимуровы вельможи, возглавленные Шах–Маликом.
Их посадили направо от Повелителя, где полагалось сидеть его сыновьям и внукам.
В широкий круг между пирующими под ворчание дойр вошли двое борцов, выставленных из воинов Абу–Бекра и Халиль–Султана, двух внуков Повелителя, двух сыновей Мираншаха. Силач Абу–Бекра, Великан, был тяжелым, суровым. Силач Халиль–Султана уступал ростом, но был жилист, подвижен, насмешлив. Его звали Малышок, хотя над остальными воинами он тоже возвышался на голову.
Оба были наги до пояса. Оба закатали исподние тонкие штаны до колен, а плечи и спины смазали маслом.
Насмешливый Малышок дразнил Великана едкими шутками, тот сердился и кидался на увертливого Малышка. Великану удалось сграбастать противника, но юркий Малышок выскользнул из опасных объятий.
Гости перешептывались, заспорив: одни ставили на Великана, другие — на Малышка. Ставками были лошади, рабыни, серебро из добычи.
Великан попытался сорвать пояс с Малышка и тем его опозорить перед всеми. Малышок увернулся, и Великан едва устоял на ногах. Малышок, улучив мгновение, схватил Великана за шею. Великан выпрямился, и Малышок повис у него на шее. При этом нечаянным движением Малышок коснулся подмышек Великана. Тот взревел от смеха — Великан боялся щекотки. Теперь Малышок знал слабое место противника и дразнил, дразнил его, уверенный, что миг победы недалек. Оставалось изнурять и сердить Великана.
Потеряв терпенье, рассерженный Великан всей силой и тяжестью кинулся на Малышка. Но не поостерегся подножки и грузно рухнул навзничь. Малышок возликовал.
Тимур недовольно смотрел вслед ликующему победителю — Повелитель загадал на Великана.
Тогда незаметно для всех, забытая хозяином, на пир пробралась обезьянка, волоча за собой цепочку: она одна в темноте прибежала сюда вслед за людьми.
Подбежав к Хазыр–хану, она увидела Тимура, сидевшего наискосок от нее между блюдами, и пошла по скатерти к нему, согнув, как неживую, правую руку и тяжело припадая на хромой ноге.
Вышло столь похоже на Повелителя, что все, кто ее заметил, замерли в ужасе или заслонились рукавами, чтобы скрыть опасный смех.
Но Тимур не видел ее. Он смотрел вслед уходящему победителю. Хазыр–хан успел поймать конец цепочки, и обезьянкина прогулка закончилась.
3
Проходя верхней открытой галереей, висевшей над Бурсой, султан Баязет привычно косил глаз на тесноту города, где все здания, как бы ссыпанные сюда, к подножию дворца, казалось, громоздились одно на другое. И все здания, все строения сейчас, в озарении весеннего утра, выглядели не только обновленными, но и иными, чем обычно: стены казались золотыми, а балконы, своды, карнизы — работой искусного чеканщика, а загородные сады — коврами из розоватого румского бархата. Не город, а неизъяснимая сокровищница, словно вдруг распахнули ее перед султаном в завоеванной стране, сваленная грудой несметная добыча. И весь он жил тысячами жизней, наполнявших его. Султанского уха достигало множество звуков и голосов, слившихся в единую песню, так сотни голубых дымков, поднимаясь там и сям, сливаются в единое небо, распростертое надо всем городом.
После этого сияния темной пещерой показалась комната, куда он вступил: обитая темным деревом, с низенькими узкими диванами вдоль трех стен, с красновато–черным ковром на полу, с громоздким, свисавшим с потолка деревянным светильником на тридцать свечей над низеньким, на уровне диванов, черным восьмиугольным столиком. Два окна светились в таких глубоких нишах, что на подоконниках, постелив тюфячки, можно было лежать, поглядывая вниз, во двор, через кованые прутья клеток, защищавших окно. Только через цветные стекла окон на ковер падали и сияли многоцветные блики — алые, зеленые, желтые, как осколки стеклянных чаш.
Когда султан вошел, с подоконников поднялись трое его сыновей, старшие, уже женатые, — Иса, Мехмед, Муса, — успевшие отличиться в битвах и в иных делах, удостоенные права присутствовать на отцовских совещаниях. В течение дня они редко встречались: у каждого были свои друзья, свои любимцы, свои воины, свои дворцы. Младшие же сыновья, обитавшие возле матерей, допускались только на приемы, где неподвижно стояли или сидели в тяжелых драгоценных одеждах среди изобилия украшений, коими сверкал султанский дворец в Бурсе.
В зале пахло курениями, тяжеловатым дымом ливанских смол, а от царевичей — тонким благовонием магрибской мастики.
Лет двадцать или более тому назад, когда эти сыновья, еще несмышленыши, пробуждались на рассвете, султан, выходя в гарем в одних лишь шальварах, любил прижимать их тепленькие со сна тельца к своей голой груди и слушать, как бьются их сердечки в лад с его большим крепким сердцем, как, притихнув, они тоже к чему–то прислушиваются. Теперь они заняты лишь биением своих сердец:
Среди старших сыновей не было царевича Сулеймана, которого в прошлом году Баязет поставил правителем Сиваса. Не было и другого сына, который находился с войсками под Константинополем, завершая окружение того великого города, чтобы, замкнув кольцо осады, завладеть всем величием и соблазнами, накопленными надменной Византией.
Сам султан провел среди этих войск всю зиму. Чайки кружили над парусами османских кораблей, когда Баязет провожал войска через Черное море в тыл к византийцам. Ржание коней могучей султанской конницы заглушало шум моря, когда по зыбким сходням конница грузилась на корабли. Острый, густой запах лошадей был тяжелее и устойчивей, чем свежие ветры с Босфора. Сила и твердость наполняли султана гордыней, когда с холмов он видел сквозь жемчужную мглу, как над городскими стенами высоко на холме мерцает над всем городом, словно опрокинутая серебряная чаша со следами стершейся позолоты, святыня византийских святынь — храм Софии, Премудрости Божьей, венчанный как бы парящим в воздухе золотым крестом.
Воины Баязета уже хозяйничали на островах многих морей — Ионического, Мраморного, Эгейского… Султан намеревался перешагнуть через Константинополь и, не задерживаясь, идти дальше. Впереди стояли и Афины, и Рим — страны легендарных богатств и завидного плодородия. Но сперва он хотел войти в Константинополь. Он хотел, как всегда бывало, сам возглавить тот завершающий удар, когда впереди отборной конницы он вонзался в ряды дрогнувшего врага и овладевал победой и славой.
Слава служила ему, как быстроногий передовой отряд, чтобы, еще прежде чем султан двинет войска на приступ, она уже пронзала сердца врагов страхом, сомнением, отчаянием. Взятие Константинополя, к коему было привлечено напряженное, тревожное внимание всего христианского мира, поставило бы Баязета перед всем христианским миром в ореоле неодолимого могущества. Такая слава мчалась бы день и ночь, сверкая золотыми подковами, впереди Баязета, уже не как передовой отряд, а как сила более могучая, чем войско султана: и воины, придя к цели, не вынимая сабель из ножен, лишь брали бы то, что устрашено и обезоружено силой такой славы. Константинополь был драгоценным ключом ко всему христианскому миру, и султану казалось, что ключ этот уже заткнут у него за пояс рядом с кривым кинжалом.
Тогда пришла досадная весть о появлении орд Тимура на восточных рубежах Баязетовой державы, в окрестностях Арзинджана, на османских дорогах. Там стояли от Баязета только небольшие караулы внутри городских стен. Не слишком опасаясь диких степных войск этого хромого кочевника, чабана, Баязет послал часть пехоты, стоявшую в запасе и предназначенную для охраны Константинополя, когда само войско, взяв город, пойдет в дальнейший поход. Пять или шесть тысяч сабель, отобранные из сербов, а более всего из мусульман. Возглавлял их турок, круглолицый, усатый, веселый Мустафа. Он повел их в Сивас, дабы укрепить власть царевича Сулеймана, а Тимура устрашить и обуздать. Назначив на лето решающий приступ, последнюю битву за Константинополь, султан оставил другого своего сына продолжать осаду и завершать окружение города, а сам возвратился в Бурсу, чтобы вникнуть в дела государства и успокоить свои восточные рубежи заботой и попечением.
4
Сыновья стояли возле окон, и султан ответил на их поклоны миролюбиво, благодушно кивнув головой.
Он сел на среднем диване, на то место, перед которым на полу лежал маленький коврик, а на стене позади этого места висел небольшой узкий ковер, некогда белый, но давно пожелтелый от возраста, — ковер султана Мурада, сопутствовавший ему во многих походах. На этот ковер, как сказывали очевидцы, положили грозного Мурада, когда в битве на Косовом поле сербский богатырь Милош Обилич ударил турка копьем в грудь так, что острие вышло из спины завоевателя. Баязет, став первым турецким повелителем над порабощенными сербами, албанцами и валахами, повесил этот ковер перед глазами, и он висел там, доколе жил убийца, доколе не была отомщена кровь отца. Когда аллах дал Баязету кровь Милоша, Баязет перевесил ковер сюда, себе за спину.
Едва султан сел, старший из присутствующих сыновей подошел к отцу с длинногорлым золотым кувшином; второй сын — с глубоким тазиком, покрытым по краю узором из лалов и топазов; третий — с длинным полотенцем.
Баязету плеснули душистой воды на руки. Дали вытереть их. В комнате запахло казанлыкскими розами.
Когда Баязет, поджав ноги, удобнее уселся на диване, впустили его ближайших советников.
Проницательный Баязет приметил в своих вельможах беспокойство, смущение, затаенные мысли. Под прямым взглядом султана старые вельможи потупляли глаза, отводили свой взгляд в сторону, а когда не подозревали, что султан следит за ними, даже переглядывались между собой.
Ведавший разведкой и гонцами Куйлюк–бей должен был начинать изложение всех новостей и посланий, скопившихся за ночь, но в это утро Куйлюк–бей отсутствовал: султан послал его к стенам Константинополя, где обострилась неприязнь между сербами — воеводами, возглавлявшими сорокатысячную сербскую конницу, и турком, которому Баязет подчинил этих воевод.
Без Куйлюк–бея начать беседу надлежало старшему по возрасту из присутствующих вельмож. Старик — ровесник и соратник еще султана Мурада, наименее осведомленный о делах и новостях, может быть, и не столь грузный, каким делали его широкие и тяжелые халаты, казался раздувшимся, когда сел и халаты встопорщились. Он о чем–то размечтался, то пожевывая пухлыми губами, то ловко дуя в круглую пушистую бороду, и не ожидал, что султан обратится к нему. Он обмер, услышав вопрос султана:
— Какими вестями вы намерены просветить нас? Какими мыслями желаете обогатить нашу беседу, преславный бей?
Напряженно выкатив глаза, словно что–то застряло у него в горле, старик прохрипел:
— Арабы…
Баязет вздрогнул от этого слова, и ярость, и смятение сверкнули в глазах султана. И прежде чем он успел их подавить, опытный царедворец уже заметил эти чувства, промелькнувшие в душе повелителя, но, не понимая, чем оплошал, смешался:
— Сирийские арабы из каравана, из того, что нынче вошел в город, сказывают: в Арзинджане со своим войском татарский Тимур. С ним, ему служит, ему предан Мутаххартен, что в прошлом году сбежал от нас к Тимуру…
Имущество Мутаххартена, его стада, табуны год назад достались Баязету. Султану неприятно было узнать, что Тимур приютил беглеца. Неприятно было и еще одно подтверждение, что город, где Баязет держал свои караулы и уже собирал дань, захвачен татарами, как звали здесь воинов Тимура, и, значит, они не боятся прогневать султана Баязета.
Баязет столь же застал врасплох военачальника Орхан–бея, когда, быстро повернувшись к нему, спросил:
— А ты что об этом знаешь?
Орхан–бей, посланный из Сиваса царевичем Сулейманом и прибывший в Бурсу лишь вчера вечером, не успел подготовиться, чтобы приступить к делу с надлежащей осторожностью. На прямой вопрос прямо высказал цель своего приезда:
— Царевич просит помощи. Из Арзинджана Тимур может двинуть войска на Сивас.
— Я послал туда Мустафу. Сивасские армяне на татар злы. Там каждый будет за двоих биться.
— Если они будут стоить даже десяти тысяч, этого мало, чтобы город смог устоять.
— А стены! А башни! Там каждая башня одна другой крепче! А рвы! Вода во рвах есть?
— Воды полно, но…
— А есть вода, под стены не подкопаются: вода зальет подкоп. А без подкопа таких стен не пробьют!..
И вдруг вспомнил, что еще сегодня на заре осуждал Ахмада Джалаира, что понадеялся на крепостные стены Багдада и потерял великие сокровища своих предков и древних царей Персии и ныне ютится здесь, в Бурсе, под Баязетовым кровом. Вспомнил и мамлюкского султана Фараджа, что ныне отмалчивается, надеясь отсидеться в Каире за толщиной стен. Вот и сам он заговорил о толщине стен, а не о подготовке к битвам. И поправился:
— Толщина стен и вода во рвах — хорошо. Для защиты города хорошо. Воин должен оборонять и стены и город. Под крепким воином каждая стена крепка. Под слабым воином никакая стена не крепка. Сила стены — в силе воина.
Султану Баязету довелось на своем веку брать приступом немало городов у многих и разных защитников. У болгар и у греков, у валахов и у венгров. Он еще при жизни отца осаждал вражеские крепости и брал их. Уже сам став султаном, за какие–нибудь десять лет завоевал Болгарию, Македонию, Фессалию. В Греции он сровнял с землей город Аргос в наказание за упорство защитников. Он на кораблях водил турок к греческим островам и сокрушал там и древние стены, и мужество защитников, а мужество врага — это тоже крепость, это тоже стены, еще более толстые, чем сложенные из камней. Разве не страшной стеной встали перед Баязетом христианские рати, возглавленные венгерским королем Сигизмундом? Пять лет прошло с той битвы на берегу Дуная. Под знаменами папы Римского соединились многие христиане — венгры и немцы, поляки и французы, сто тысяч христиан. Короли послали в эту битву знаменитейших рыцарей и лучшие войска. Французов повел маршал Бусико, немецких рыцарей — Фридрих Гогенцоллерн. Даже папа послал своих попов и монахов с крестами и молитвами.
Разве это не стена, когда перед твоими глазами встает сто тысяч врагов — мечей, копий, щитов, лат, крестов и хоругвей!
Султан Баязет пробил эту стену, она рухнула, он ее истоптал своей конницей, овладел отменной добычей и тысячами пленных. Но победа обошлась дорого, потери среди Баязетовых войск оказались велики. Всех пленных монахов Баязет раздал своим беспутным соратникам, которые пренебрегали ласками женщин. Однако королю Сигизмунду удалось ускакать. Самому ненавистному врагу удалось ускользнуть из рук Баязета, как за несколько лет до этого на Косовом поле спасся безбоязненный Милош Обилич, когда на глазах у Баязета копьем пронзил насквозь султана Мурада, выдернул копье и, этим копьем подпираясь, тремя невиданными прыжками ушел, прежде чем кинулась на него оторопевшая конная стража.
Тогда в отместку за отцову кровь Баязет, еще не успев стать султаном, но уже от султанского имени, приказал казнить царя сербского Лазаря, а его дочь взял к себе в гарем. Там же брат Баязета Якуб по праву старшинства попытался провозгласить себя султаном. Баязет возразил: «Сперва надо похоронить отца». Там, на Косовом поле, зарыли сердце султана Мурада, а тело его повезли длинной дорогой в Бурсу. И пока отца везли к могиле, Баязет уложил в могилу и своего несговорчивого брата Якуба.
Баязет никогда не оборонялся. Он был стремителен, нежданно–негаданно кидаясь на врага или на того, кто мог стать врагом. Его удар был всегда внезапным и крепким, как удар молнии. За это враги и друзья прозвали Баязета Молниеносным. Но быстрота хороша в наступлении, в нашествии, в битве. Он весело пробивал стены, сминал ряды врагов, приступом брал города. Теперь же надлежало подумать об обороне своих городов, о защите своих данников от неведомой и необузданной силы, надвигающейся из глубины далеких, диких степей. Впервые в жизни приходилось думать об обороне и защите. Быстрый удар по врагу здесь не годился, а каким следует быть, когда наступают на него, он не знал. Не знал, и это приводило его в ярость. Он пытался подавить и скрыть свою ярость от присутствующих собеседников, и, чтобы собраться с мыслями, он с ненужными подробностями и медлительностью давал указания Орхан–бею, как следует укреплять оборону городов. От усилий подчинить ярость разуму голос султана срывался, хрипел, горло пересыхало, и это было видно и понятно всем, кто его давно знал и понимал.
Чтобы скрыть губы, дергающиеся и вздрагивающие вопреки усилиям, Баязет прикрыл рот ладонью, притворяясь, что расправляет усы, что в раздумье разглаживает бороду.
Он отпустил Орхан–бея и сидел молча, давая себе время успокоиться, когда через порог переступил резвый Касим, один из его младших сыновей, и, деловито помахивая руками, в халатике, излишне просторном и длинном, прямо пошел к отцу.
Никому из младших сыновей, никому даже из вельмож не дозволялось появление в этой комнате, где длился совет.
Царевичу довелось два или три раза на торжествах принимать от послов царские или королевские грамоты и нести их отцу — султану. Этот обычай, перенятый от каких–то древних, может быть еще вавилонских или египетских, владык, соблюдался при многих властителях Востока. Султан Баязет не придавал значения, кто из его сыновей исполняет этот обычай, но маленький царевич ревниво следил, чтобы не другой кто–нибудь, а он сам и впредь передавал отцу все послания, все грамоты царственных лиц. А от кого же еще могла быть эта грамота, когда ее торжественно несли чужеземцы?
Не оборачиваясь к двери, до порога которой вслед за ним кто–то бежал и где теперь приглушенно, но тревожно переговаривались какие–то люди, мальчик дошел до отца и протянул ему свернутый свиток. Протянул с тем особым, торжественным поклоном, как прежде делал это на глазах у сотни гостей.
Но султан, взмахнув хохолком чалмы, откинулся от протянутого свитка, еще не поняв, что хочет от него малыш, и удивленный настолько, что сразу успокоился.
Один из старших сыновей, Муса, подоспев к отцу и взяв свиток из рук маленького брата, спросил:
— Что это?
Мальчик счел вопрос излишним, когда все видели, что это свиток.
— Где ты взял? — спросил царевич Муса.
— От посла, который примчался.
Оказалось, во дворец прибыли какие–то посланцы, привезшие грамоту, и когда они несли ее перед собой как знак на право войти к султану, им встретился маленький царевич и потянулся за свитком:
— Дайте мне. Я отнесу.
Помня такой обычай при дворе своего повелителя, решив, что и здесь такой же порядок, посланцы отдали свиток мальчику и пошли следом. А когда вельможи попытались перехватить мальчика, тот успел переступить за порог запретной залы, где совещался султан и куда уже никто не посмел идти.
Так без обиняков и окольных путей грамота появилась перед султаном.
— Откуда? — спросил успокоившийся султан и протянул руку, чтобы посмотреть странный свиток.
Мальчик покачал головой:
— Не знаю. Я их никогда не видел.
Тогда султан послал царевича Мусу:
— Кто такие? Узнай.
И пока старший сын шел к двери, султан осмотрел туго скрученный, помятый, похожий на обрубленный палец, желтый пергамент свитка, заклеенный круглой облаткой, и повертел в руке.
В это время перед Мусой сразу за дверью предстали, с ужасом глядя на него, всполошенные турки, вельможи вперемежку с янычарами из караула, упустившие маленького царевича.
А за спинами турок стояло трое рослых людей неведомого племени. Красные усы, подбритые бороды, красные косицы, свешивающиеся с высоких шапок. Бесстрашными, жесткими глазами чужеземцы разглядывали царевича Мусу. В суматохе их так и забыли остановить, они спокойно шли позади турок, бежавших за ребенком. Думая, что таков обычай в этом дворце, посланцы дошли почти до самого султана.
Глядя на своих вельмож, Муса спросил:
— Откуда он взял свиток?
Не зная, кого из них спрашивают, они отвечали сбивчиво, второпях перебивая друг друга:
— От послов. От гонцов. От этих вот…
И все поспешили расступиться, надеясь перевалить гнев с себя на этих пришлых людей.
— Откуда вы? — спросил Муса, разглядывая странную их одежду, пыльные, забрызганные грязью грубые рыжие дорожные чекмени, обшитые красной, почернелой от пота и пыли тесьмой; плетки, свисавшие на истертых ремешках; смуглые лица, обожженные весенним ветром. В таком виде никакой посол не посмел бы ступить даже во двор дворца, эти же встали у самого султанского порога.
К сему порогу они не чаяли попасть так внезапно и запросто. Но им не дали времени ни помыться, ни почиститься. Старший из посланцев принял случившийся переполох за обычный испуг, какой везде внушало их появление. Как все, переполошились и турки! Поэтому с нарочитым достоинством и даже надменно ответил:
— От великого Повелителя Вселенной, Меча Справедливости, амира Тимура Гурагана здешнему султану привет и письмо.
Муса, не зная, как следовало бы встретить таких послов, какую встречу пожелает оказать им султан и как считать их, послами ли, гонцами ли, смешался и кивнул:
— Постойте тут…
Чувствуя, что поддается непривычному смятению под немигающими, жестокими, бесстыдными взглядами гонцов, взирающих на него, как никогда никто не смел на него взглянуть, он хотел бы тотчас выдворить их отсюда, но, не смея этого без воли султана, молчал, стоял, не зная, что же им сказать, и не решаясь уйти, ничего не сказав.
Но свиток уже вертелся в руках султана. Дожидаясь возвращения Мусы, султан небрежно сковырнул заклейку и рассеянно то раскручивал, то снова скручивал свиток, не пытаясь в полумгле комнаты заглянуть в него. Прежде чем дать чтецу, он хотел узнать, кем это послано.
Присутствующие с любопытством и беспокойством, не чая добрых вестей, ожидали царевича, заслоненного створкой двери. Они догадывались, что там произошла какая–то неожиданность. Тревога их возрастала. Все они явились сюда возбужденные многочисленными недобрыми вестями и темными слухами о движении пока еще далекого Тимура, избегая и боясь заговорить обо всем этом с султаном, пока он сам их не спросит, и не смея долго скрывать то, про что уже говорят по всему городу. Никому не хотелось, никто не решался начать столь досадную беседу, хотя каждый из них шел сюда с ноющим сердцем, с тяжелыми раздумьями в это раннее весеннее утро.