ГЛАВА II
БАНЯ
1
Грузная тяжесть зимних снегов еще лежала на горных хребтах. Но по предгорьям кое–где уже проглянули прогалины, и пастух заиграл свою песню на дудочке. Его озябшие, непослушные пальцы тупо толклись по желтой тростинке зурны.
Жалобный напев, как бы мерцая на ветру, порой достигал до гор, до перевала, до тех скользких троп, где даже самые нетерпеливые и удалые путники еще не дерзали ступать по оледенелым карнизам над безднами.
Напев долетал и до приземистых, словно прижатых к земле зимних селений, притулившихся во впадинах предгорий вокруг Сиваса. Долетал и до самого города Сиваса, где над могучей толщей крепостных стен несли караул окованные броней воины султана Баязета.
Пришла весна, и еле внятный, дальний напев пастушеской дудки нежил и тревожил жителей Сиваса, как всегда волнуют и нежат человека первые знаки весны, хотя ветер, сползая с гор, еще по–зимнему холодил камни узких горбатых улиц.
Темные истертые плиты мостовых по–зимнему звонко вторили стуку каблуков, подков и копыт, всей дневной стукотне торгового города. Но сквозь плотную городскую толчею нет–нет да и просачивалась сюда простая пастушеская песенка.
Как первая поросль трав, как запах наволгшего снега гор, как стаи перелетных птиц, высоко над Сивасом проносящихся из лесов и с озер Африки к родным гнездовьям на север, так тонкая жалоба зурны казалась непременным признаком весны, и весна без зурны не могла быть полной.
Близилась весна, пора густых первых дождей, что смоют снег с перевалов, и дороги откроются, в город придут караваны, издалека доберутся сюда долгожданные люди — купцы, гости, — новости.
Но радость весенних предчувствий мешалась с тревогой, ибо поздней осенью прошел слух, будто несметные полчища степняков уже движутся на Багдад, а сам их вожак точит меч в Арзруме, откуда расходилась о нем дурная слава, никому не суля ни мира, ни милости. Вскоре перевалы закрылись, завалило их снегами, заволокло туманами, и мнилось: все опасности так и останутся навсегда по ту сторону гор; мечталось, что весной придут, как искони бывало, караваны с востока — из Колхиды, из Ирана, из стран, славных искусными ткачами и чеканщиками, где тверды руки и зорки глаза серебряников, где быстры пальчики иранских ковровщиц. А подале тех базары Китая, откуда, было время, везли сюда шелка и фарфор, бронзовые зеркала и яшмовые браслеты, бумагу и стекло, золотые узорочья и малахитовые ларцы, и когда случалось такому каравану явиться, наперебой кидались купцы, спеша захватить все эти диковинки, на которые всегда был спрос и которые никогда не падали в ценах. А через те же ворота приходили в Сивас еще и караваны из Индии, приносили парчу и ситцы, благовония и тисненый сафьян, драгоценные камни и жемчуг…
Но поперек тех путей растеклись полчища Тимура, и уже не первый год сивасские купцы ищут окольных дорог к далеким манящим базарам. Многие из дальних базаров растоптаны конницей нашествия, не стало там ни славных мастеров, ни добрых изделий, а где и осталась жизнь, там хозяйничают, владеют и товарами, и караванами купцы Мавераннахра — самаркандцы, бухарцы.
Древний Сивас на своем веку насмотрелся на всяких властителей вдосталь, много претерпел тяжких бедствий, нашествий, разорений. Знавал прославленных тиранов и владык, но знавал и мудрецов и зодчих. Слышал грохот нетерпеливых разрушений и галдеж грабежей, но взирал и на молчаливый труд созидателей. Тяжелые камни нынешних стен, гладко отесанные стародавними каменотесами, прежде были стенами других домов и храмов богатой, крепкой Себастии, города могущественной Византийской империи, владевшей в те века десятками таких городов, богатых и знатных. Но и государства дряхлеют, и ныне под стенами великого, вечного Константинополя, у самых ворот священного Царьграда, стоит Молниеносный Баязет, замахнувшись кривым ятаганом над самым сердцем Византии, готовый ударить и рассечь сердце, царственно бившееся тысячу лет.
Древний Сивас видел, как на смену византийцам и строгим сельджукам ввалились сюда монголы, камень по камню разметали храмы, жгли костры внутри дворцов, а колодцы, вырытые еще вавилонскими рабами, завалили телами мирных людей. Но город пережил монголов, из разметанных камней сложил новые стены и опять поднялся, как и после прежних бедствий, когда те же стены были развалены и жизнь в них погашена. Но камни остались.
Руки уцелевших обитателей опять сложили стены из старых камней, под новыми кровлями снова затеплилась жизнь. И новые здания из старых тесаных камней, кое–где надколотых и щербатых, порой повторяли облик былых городских домов — снова поднимались полукруглые ниши и карнизы над окнами, и окна зарешечивались витыми по–византийски, коваными прутьями, и там, за этими решетками, снова, как бывало, пламя очага или мерцание светильника озаряло усталых людей и неустанных детей. Уже не византийский, но снова живой, уже не Себастия, а Сивас, но живой, сколько бы ни было пережито утрат и лишений, город стоял. И пусть забылось, чьи руки сажали черенки в городской тесноте, но кривые суставы старых лоз упирались в шершавые стены и опять поднимались.
Кое–где уцелели мостовые прежних улиц, стертые, скользкие квадратные плиты, уложенные наклонно, чтобы срединой улицы стекала дождевая вода, и порой их преграждал то угол, то портал дома, поставленного по замыслу и по прихоти новосела, не ведавшего, где прежде ходили, где ездили жители славной Себастии. Случалось, новые улицы пролегали, как по холмам, по грудам щебня и по руинам, новые мостовые порой оказывались выше, чем окна уцелевших зданий, и лишь щель из–под пожелтелого мраморного карниза обозначала место прежнего окна или входа. Всюду жили. Жили, запамятовав тех, кто строил и согревал эти стены прежде.
Отстроившись, поднялся Сивас над своими руинами, сжатый прежними крепостными стенами, славящимися несокрушимой толщиной в десять аршин и высотой в двадцать аршин, из хорошо обтесанных больших камней.
Семь ворот было в городе. Над каждыми из ворот непреклонно могуществовали дюжие башни, иные еще со времен Византии, другие подновленные радением сельджукского султана Ала ад–Дина Кай–Кубада.
На востоке, на юге и на севере у подножия стен темнели рвы, полные воды. Не было рва лишь на западной стороне, но западные башни и стены стояли столь высоки и мощны, что оттуда никогда никакой враг не подступал к городу.
Прикрывшись от ветра рваной овчиной кожуха, пастух играл. Ветер то нес его напев до города, перекидывал через стены, то вдруг сдувал в сторону, как пламя с фитиля, то кидал до самых гор, где не было еще ни пути, ни дороги.
Но когда еще нет пути, кто–нибудь бывает тем первым, кому выпадает доля протоптать стежку по нехоженой целине.
Двое шли по оледенелым горам, спускаясь с перевала, кое–где постукивая посошками по нависшим пластам смерзшегося снега, прежде чем ступить на повисшую над бездной наледь, кое–где потопывая по откосу подошвами, прежде чем шагнуть на снег всей ногой.
Из них то один шел впереди, то другой, а случалось, что первый ступал, крепко держась за руки второго, и тогда они шли, как осторожный снежный барс, упирающийся всеми четырьмя мягкими лапами в неверный откос, в единый комок сжав настороженность, и силы, и непреклонную волю.
Так, начав свой путь на заре, они еще засветло перешли снег и вышли к каменистым тропам, выдолбленным за тысячи лет копытцами неисчислимого множества овечьих и козьих гуртов.
И вдруг оба замерли: они услышали, как первый оклик, ласковый, мирный напев зурны. Она как бы звала их, но и просила о чем–то, и о чем–то предостерегала. И это надо было понять, хотя, казалось, все просто и давным–давно понятно в этом с младенчества знакомом напеве.
Какая–то тревога вползла в сердце, словно на совести дремало что–то, чему не надо бы тут просыпаться. И вот проснулось, и оттого как бы возникло препятствие на пути, какого не только не предусмотрели, но и в мысли не могло прийти, что оно есть на свете. И все, что преодолено было за этот день в горах, в снегу, между сизыми оледенелыми камнями, на кручах над скалами, под ударами промозглого ветра, под струями колкой снежной пыли, слепящей и палящей — все показалось тихой, спокойной дорогой, а то, что ждет их, — истинной бездной, куда избави бог сорваться.
Они слушали далекую песенку, и ни одному не хотелось первому делать первый шаг.
Но, молча постояв, молча решительно пошли. И хотя на дороге попадалось еще много оледенелых камней, уже не хватались друг за друга, шли каждый сам по себе, полагаясь на посохи, на упругую силу ног, на изворотливость, если случалось поскользнуться. Один из двоих — бадахшанец по имени Шо–Исо, в белом шерстяном коротком чекмене, обшитом широкой алой тесьмой, опоясанный жгутом желтой холстины. Другой, в стеганом сером халате, перехваченном зеленым кушачком, в серой чалме, поверх которой растопырился вровень с плечами, залубенев на холоде, войлочный черный башлык, отчего голова казалась лишь верхом безголового туловища, — самаркандский купец, выходец из степного Суганака Мулло Камар. Каждый нес переметные сумки, перекинутые через плечо, но каждый смотрел вперед по–своему: Шо–Исо, запрокинув голову на тонкой шее, смотрел, казалось, не глазами, а круглыми черными ноздрями короткого носа. Мулло Камар — маленькими неморгающими глазами.
Путники и доселе шли помалкивая, но еще крепче сжали уста, когда из–за поворота гор вдали показался город. Они не знали, далеко ли до него, а он уже стоял перед ними.
Под прозрачным переливающимся покрывалом заката, как горделивые красавицы, вздымали свои статные станы башни над стенами. Стены уже задернуло мглой теней, но башни сияли, опаловые в озарении вечерней зари. Отсюда не было видно ни жителей, ни стражей, только башни да за ними каменные купола и стая коршунов, озабоченно паривших над куполами.
Песенка зурны не стала громче, но теперь она звучала чище и настойчивей, хотя ни пастуха, ни стада нигде не было видно среди горбящихся зеленеющих холмов, заволакиваемых холодной мглой близившейся ночи. Только башни города еще сияли, багровея.
Навстречу полз сырой серый туман, заслоняя и город вдали, и дорогу.
Путники торопились, спускаясь в долину на негнущихся, усталых ногах. Уже темнело вокруг, когда они вышли на проезжую дорогу.
Они пришли к постоялому двору, сложенному из больших желтоватых плит. С каменных кровель ворчливо лаяли собаки, чуя откуда–то с гор запах волчьих стай или другого зверя. Во дворе горел огонь под котлом. Багряный дым очага стлался по закопченной стене. Молчаливый привратник отвел пришельцев к их месту и возвратился топить очаг. Здесь Мулло Камар и дождался утра, когда после предрассветной молитвы открылись городские ворота.
2
За ночь отогревшись, отоспавшись, с достоинством Мулло Камар и Шо–Исо ступили на мост над черной с медным, ржавым отливом водой и, перейдя глубокий ров, вошли под низкий почернелый свод башенных ворот.
Воины впустили их, потыкав древками копий в переметные мешки, недружелюбно покосились на свисавшие с поясов ножи, показавшиеся излишне длинными.
Пропитанная запахами конюшен и горелого масла улица безучастно приняла пришельцев. Верх стен уже осветило солнце; сыроватая глубина улицы оставалась еще темной. Сторожа, благодушные спросонья, скатывали одежды, служившие им ночью ложем, а перед рассветом — молитвенными ковриками. Вели лошадей к водопою. Из караульни выпустили каких–то женщин, пытавшихся рукавами закрыть глаза, не то заплаканные, не то заспанные. Воины пренебрежительно шли мимо расступавшихся жителей, это были сытые, разбалованные воины, незадолго до того наполнившие Сивас, самонадеянные воины из прославленного себастийского войска, которым гордился и на которое полагался султан Баязет. Он сам привел их сюда и оставил здесь для охраны города. Жители, встревоженные было их появлением, вскоре не только успокоились, но и предались беспечности — таких отборных стражей не поставили бы здесь, если б городу грозили враги, таких держат лишь для украшения города.
На городской площади за грудами камней и песка строился торговый ряд. Тонкие кирпичи верхних кладок еще не обсохли, а уже каменщики поднялись наверх начинать новый свой трудовой день. Они расхаживали по стенам, тронутым солнечным светом. Внизу, во мгле улицы, люди проходили, еще зябко пожимаясь от сырости, а строителей наверху уже озаряли яркие, ликующие лучи утра.
Поглядывая на все это быстрыми маленькими глазами, Мулло Камар молча проталкивался вперед, будто бы торопясь, но успевая приглядываться ко всему, что встречалось. Шо–Исо, шагая широко, как верблюд, тащил переметные мешки мимо сторонящихся встречных и глядел на все свысока, запрокинув на длинной шее маленькую широконосую голову.
Торговый ряд строился любовно. Возводились арки, в тени которых заворочается торговля. Завершались своды, под которыми купцы расставят и разложат товары на соблазн и зависть покупателям. И тут же у стен на просторных каменных порогах, приседая на корточках, продавцы уже вынимали из корзин и мешков свои убогие сокровища — связки веревок и канатов, резные деревянные безделки для домашнего обихода, детские игрушки из глины и всякую всячину.
Женщины, дети, старики задерживались, с любопытством глядя на новые и новые извлекаемые из мешков товары, выжидали, пока опустеет мешок, словно у каждого продавца на дне затаено нечто самое любопытное и долгожданное.
Безучастно и безропотно ослы ждали, пока с их спин сгрузят маленькие вязанки дров. Буйволы приподымали над желтыми зубами свои влажные губы, принюхиваясь к непонятным городским запахам, а с арб сгружалось пестрое добро — плетушки с курами, корзины овощей, свитки ковров и паласов.
Кое–где в стороне от людных мест молча стояли воины, еще не успевшие приглядеться к этому городу, куда их привел и оставил на постое сам султан Баязет.
Облюбовав неподалеку от базара древний постоялый двор, прозванный Римским, Мулло Камар оставил там свою кладь, по привычке пощупал пайцзу, зашитую в то место штанов, которого касается только своя рука, и снова вышел на городские улицы, а спутник его сел в людной харчевне, куда сходились съехавшиеся на базар окрестные земледельцы.
Мулло Камар шел, поглядывая, как тут и там каменщики кладут стены домов или, может быть, мечетей, прислушивался, как переговариваются строители, ободряют друг друга, подсказывают, чтобы строение сложилось крепче.
Судьбы строений подобны судьбам людей. Случается, в битвах, когда отряд воинов, стоя плечом к плечу, бьется с могучим врагом, десятки воинов падают и гибнут, а иные уцелевают без единой раны, словно не им грозили стрелы, мечи и копья. Так среди груд щебня и угля пожарищ остаются стоять одинокие здания, целые и невредимые, как стояли до той беды, что сокрушила рядом с ними стены более крепкие, более достойные устоять.
Так, когда рухнули в городе дворцы правителей, неподалеку от них уцелели невзрачный дом пекаря, приземистая пекарня и даже садик у ее стены. Уцелела армянская церковь богородицы, стройная и хрупкая, как невеста, а византийский собор на той же площади весь был развален и растащен по камешку, и из его камней сложили себе дома те люди, что пережили нашествие, отсидевшись в подземельях, те, что прежде робко проходили мимо этого чтимого многовекового собора. Был тут разрушен и караван–сарай, звавшийся Вавилонским, воздвигнутый в незапамятные времена, как храм, с глубокими нишами, где торговали и жили купцы, приезжавшие из Халеба и Багдада. Но столь же древняя, ветхая баня, притулившаяся у самых стен Вавилонского сарая, выстояла.
Ее издали можно было приметить по длинным рядам белья, развешанного для просушки, ибо, по издревле заведенному обычаю, посетители сдавали свое белье банщикам, и, пока гости мылись, прачки поспевали со своим делом, выстирав, высушив и уложив все стопками на место.
В нишах бани уцелели мраморные львиные головы, источавшие из пастей струи светлой воды. Уцелели и просторные каменные скамьи на львиных лапах, и доныне привольно было тут разлечься, чтобы искусные банщики растирали и холили купальщиков. Но банщикам сподручнее было мыть гостей, уложив их на залитом водой полу, на узеньких половичках. Полы в этой бане тоже сохранились с незапамятных времен, с византийских, а может быть, еще и римских, сложенные узорами из кусков разноцветного мрамора. Сохранилась и мозаика на полу, изображавшая розовую купальщицу, проливающую на себя из желтого рога голубую воду. И когда поверх мозаики по полу текла прозрачная теплая вода, казалось, розовое тело нагой купальщицы вздрагивало и трепетало под струями и дрожало, когда банщик, шлепая по лужицам пятками, укладывал возле красавицы нового посетителя.
Все эти камни, обжитые, обтертые великим множеством людей, мывшихся, нежившихся, услаждавшихся здесь, служили новым людям. И новые люди любовались многовековой красотой, окружавшей их в теплом тумане под круглыми сводами, словно под расписной опрокинутой чашей.
Сюда и вошел Мулло Камар, зная, что не только дорожную пыль, но и всякое томление начисто смывают здесь и что собеседники здесь словоохотливы и простодушны.
В тепле и полумраке, позабыв о суетных буднях, о неотложных заботах, о тревогах и обидах, все повседневные дела, как поклажу, сбросив за мраморным гребнем высокого порога, люди нетерпеливо снимали в предбаннике одежды и, обмотав бедра мокрыми передниками, беседовали душевно, проникновенно, прозревая истины, коих не могли бы постигнуть в суете повседневных дел.
Сюда, в предбанник, затекал свежий ветер снаружи, а из–под приземистых сводов, окутанные облаками пара, сюда высовывались голые бородачи отдышаться от блаженной духоты, но вскоре снова проваливались во мглу душной утробы.
Мулло Камар, скинув потускневшую одежду, бросив банщику пропотевшее белье, сел на низенькую, как порог, каменную скамью, плотно прижатую к стене. Скамья кое–где обкололась, обтрескалась, но ее серый жилистый мрамор приобрел благородный голубой оттенок оттого, что за сотни лет его отгладили своими задами бесчисленные купальщики, садившиеся здесь остыть и обсохнуть перед одеваньем.
Вдоль другой стены тянулась такая же скамья, и ее во всю длину украсил древний мастер, врезав в камень луноликих птиц, просунувших острые девичьи груди между виноградными гроздьями. Верх же и у той скамьи был столь же обтерт и обколот, а по всей ее длине лежало белье стопками, либо свертками, либо сброшенное кое–как, наспех. Но чтоб не смешать его при одеванье, его покрывали то красным шерстяным колпаком, то пышным, в шелковых складках тюрбаном, то простой меховой шапкой, а то и придавливали кривым кинжалом или тяжелым поясом с широким ножом в кованых ножнах.
По одеждам, оставленным здесь, видна была причастность их хозяев обычаям различных народов, разным верам и сословиям, пока купальщики, обнаженные и разомлевшие, сообща нежились под сводами, где сквозь пар, захлебываясь или потрескивая, трепетали светильники, источая струи копоти и расточая причудливые отсветы на лоснящиеся тела.
Здесь каждый не только казался мудрее и добрее, но и вправду становился и добрей и мудрей. Многие городские дела и даже судьбы неторопливо осмыслялись и бесповоротно решались здесь. Люди, долго державшие зло или обиду один на другого, мирились здесь, где случилось встретиться обнаженными, распростертыми на теплых плитах. Здесь завершались торговые сговоры, на которые не хватало решимости в базарной толчее. Здесь договаривались о браках своих детей пожилые отцы, свободные от мнений и упрямства своих супруг. Здесь казались понятнее и безобиднее многие события, представлявшиеся неотвратимыми и грозными там, наверху, за порогом бани. Здесь люди становились проще, в их душе оживали ребяческие чувства, доверчивость и озорство, мечты и желания. Здесь легче шутилось, мнилось невозможным никакое бедствие, когда против множества бедствий выстояли столь древние и плотные своды над головой, когда так дружелюбно разверзли пасти львиные морды, радуя всех чистыми, неиссякаемыми струями воды.
Безмятежно разлегшись, жители Сиваса беседовали, поверяя думы и вести, за эти дни занесенные в город со всех сторон, о войнах, о товарах, о султанах и полководцах, о женских проказах, о похождениях купцов в плаваниях, красавиц — в укромных покоях, воинов — в долгих походах. Купцы славили дальние дороги, приговаривая: дороги, мол, подобны жизни человеческой, да вот досада, рано ли, поздно ли человеческая жизнь кончается, а дороги бесконечны.
Вода струилась и всплескивала. Голоса банщиков, как из труб, вдруг гукали, врываясь в нескончаемый равномерный рокот многих бесед.
Звякала медь кувшина.
С пола из–под пят банщика поднимался новый собеседник. Завязывалась новая беседа, неиссякаемая, как родник в горах.
Мулло Камар, переваливаясь с боку на бок и со спины на живот, помалкивал под пятами банщика, то плясавшего на его спине, то склизкими тряпками растиравшего ему грудь.
В тот весенний день животворные струи бесед все чаще прерывались горькой мутью тревожных слухов.
Приметив, что наперекор всем беспокойным вестям люди переводят беседу на добрые, мирные новости, Мулло Камар перелег с пола на скамью и разговорился:
— Несокрушимый Тимур взял Арзинджан. Слыхали?
Беседы смолкли. Из всех углов люди всматривались в круглоголового, круглоплечего человечка, приподнявшегося на локте, чтобы это сказать.
— Арзинджан? А что это за такой Тимур?
Немолодой банщик, разогнувшись над купающимся, объяснил:
— А это татарского вожака так кличут! Это я тут еще перед самой зимой слыхал. Да ведь тогда сказывали, зима его накрыла в Арзруме. Такой был слух. А откуда ж он в Арзинджан попал?
Мулло Камар поучительно объяснил:
— Он куда хочет, туда идет. Перед ним нет преград.
Распарившийся купец, почесывая мокрый живот, засмеялся:
— Как это нет преград, когда перевалы завалены?
В это время в баню вошел и только что разделся благообразный старец. Он встал, пригнувшись, под сводом входа, прислушиваясь, длиннолицый и украшенный длинной прозрачной бородой. Белоносый, с глубоко впавшими щеками, поглаживая грудь, морщинистую и увядшую, как у старухи, он поучительно сказал:
— На все воля аллаха. Он не дозволит злодею потешаться над мусульманами.
— А что же он, не мусульманин, этот хромой? — удивился густоволосый купальщик, облепленный хлопьями пены, весь искурчавленный пучками красновато–черных волос, разросшихся даже на его смуглых плечах. Мусульманин или нет? — допрашивал он торопливым и грубоватым говорком, обычным для делового армянина.
Здесь, свободные от одежд, все казались людьми одного народа, хотя наверху, на базарах и улицах, их разобщали и обычаи, и одежда, и дела. Здесь все беседовали на общем, на обиходном тюркском языке, а у себя дома каждому был роднее либо тюркский, либо армянский, либо курдский язык. Да и на сивасских базарах в те годы большой купец без трех–четырех языков не смог бы разобраться среди покупателей: приезжие говорили то по–фарсидски, то по–арабски. Но арабским в Сивасе владели лишь те из купцов, что торговали с далекими базарами Багдада, Дамаска, Халеба, а на фарсидском говорили все приходившие с караванами из Мавераннахра, Ирана, Индии. На фарсидском писали книги ученые многих стран, поэты многих народов слагали и пели свои касыды на певучем фарсидском.
Но здесь, обнаженные и разомлевшие, жители Сиваса, сограждане, чуждаясь розни, не только снисходительно внимали, но и душевно признавались в сокровенных раздумьях тем, с кем поостереглись бы говорить, будь на них одежда их сословий, их народа или каких ремесленных объединений.
— Мусульманин ли он? — воскликнул, отвечая армянину, бледный горбоносый человек с очень широким лицом, покрытым множеством черных завитков, но борода из них почему–то не получалась. Небольшой горбатый нос на таком широком лице казался клювом, а узкие рыжеватые глаза еще более сузились, когда воскликнул: — Мусульманин? Ну нет!
Мулло Камар даже привстал на скамейке.
— Нет?! Он Меч Аллаха, вершитель воли божьей!
— Меч Аллаха? Не сквернословь! Не богохульствуй. Этот меч… Когда он разит истинных мусульман… Кто ему дал право губить мусульман, которым жизнь дал аллах? Он не мнит ли себя выше аллаха? Не Меч Аллаха он, а меч против аллаха!
— Вся вселенная зовет его Меч Аллаха, а ты, человек, один из всех против!
— Я один? Не ты ли один, что его славишь… Я пришел сюда из Мараги, где степняки уничтожили город. Тысячи мусульман погублены. А тех, что уцелели, взял и продал в рабство. Шиитов продавал суннитам. Суннитов шиитам. Вот так меч! За что же своих рабов карал аллах этим мечом?
Банщик, мокрым полотенцем вытирая испитое лицо, согласился:
— Наш Баязет тоже рубит врага. Как истинный мусульманин, воюет против неверных. Обращает в ислам. Была ли война у Баязета с мусульманами? Нет!
— А если на Баязета нападет мусульманский падишах? А? — спросил беженец из Мараги.
— Грех нападать, а когда защищаешься, кто спрашивает о вере! — ответил караванщик.
Мулло Камар, сердясь, хотел спорить, но ничего не находил, чем мог бы в этом споре сразить собеседников.
Покой его души нарушился. Может быть, сказывалась усталость от недавнего тяжелого пути.
Люди приходили сюда, но никто не спешил уйти отсюда. Им хотелось поговорить о чем–нибудь веселом, утешительном, но каждый продолжал рассуждать или спрашивать о нашествии, которое, казалось, наглухо заслонено от Сиваса снегами гор, но уже крепко проникло в мысли и тревоги каждого здесь.
Один из вновь вошедших, едва стянув с головы рубаху, сообщил:
— Татары–то близко! Оттуда двое купцов сюда перебрались.
— Перевал–то закрыт. Перелетели они, что ли?
— Я сам видел. Один сидит в харчевне у Хасана, рассказывает: через горы они на брюхе переползли, а караван на той стороне оставили. Татарские разбойники за караваном гнались, да отстали. Теперь у тех купцов вся надежда на весну — успеют перевалы открыться, караван сюда перейдет. Промедлят — разбойникам достанется. Все зависит от перевалов.
Длиннолицый старик наставительно сказал:
— Уповать надо не на весну, не на перевал, не на караванщиков, это суета и помрачение. Надо уповать единственно на аллаха.
Армянин, вздымая над головой кувшин, чтобы смыть мыло, замер было, но тут же решительно, с размаху поставил кувшин на пол и возразил:
— Богом даны нам ноги, чтобы мы сами решали, когда стоять, а когда бежать. Знающие люди говорят: за кем татары гонятся, тому не убежать. Как это мог караван уйти, если за ним гнались? Сомнительно.
Мулло Камар подтвердил:
— От Тимура не уйти. От него ни за стенами не спасешься, ни в тайнике не утаишься, ни в степи не ускачешь. Спасенье в одном — в послушании. Он скажет «Покорись» — покоряйся. Он скажет «Дай» — отдавай. Он скажет «Доверься» — доверяйся. В этом спасение.
Армянин:
— Спасение — в послушании. И попомните мое слово: в Сивасе он будет. Сивас у него на дороге.
Все тут сошлись наги и беззащитны, но дума у каждого была своя. Каждый гадал, как дитя своего народа, каждый искал свое решение этой нелегкой загадки: что делать, если нагрянет бедствие?
Чем малочисленнее народ, тем ревностнее блюдет он свои обычаи, тем упорней сторонится других народов. В этом признак его слабости, ибо он боится потерять себя, сближаясь с другими народами.
Так в те времена было разорвано на клочки все человечество. Обособляясь, люди пытались сберечь свои маленькие очаги, каждый заботился о своей лачужке. И насколько больше было разобщенных, одиноких лачужек, настолько беспомощнее оказывалось человечество перед тем, кому удавалось соединить в единую силу хотя бы несколько очагов, племен, селений или городов.
А в каждом городе и порой в каждом селении людей разобщали их дела, их ремесла, их веры, их обычаи. Чем малочисленнее объединения ремесленников, тем строже держались они своего устава, тем ревнивее передавали ремесло из поколения в поколение по наследству: гончар своим детям, кожевенник своим, медник — своим. Даже дочерей отдавали лишь за людей своего ремесла. Молились каждый своему небесному покровителю, нарочито растравляя в себе неприязнь к людям других ремесел, дабы устоять за своим станком либо горнилом, дабы никого не одолело желание взяться не за свое ремесло, дабы и к своему ремеслу не допустить чужого человека, оградить свой труд, свой очаг, свой род от тех, что, явившись со стороны, вдруг превзойдут тебя в твоем наследственном деле.
Чуждались один другого и купцы и мелкие базарные торговцы, каждый каждого. Но единоверцев на недолгое время объединяли общие праздники. Родичей — свадьбы. И только большие бедствия могли объединить всех.
В тот час в бане переползали от сердца к сердцу лишь тревоги, дурные предчувствия, недобрые слухи, и каждый искал против них свое средство молчком от остальных людей.
О том и заботился Мулло Камар: заронить тревогу и страх в сердца жителей Сиваса, но чтобы это не соединяло, а разобщало их.
— Повелитель Вселенной милостив, когда идут к нему за милостью. Кого пожалеет, кого казнит — каждому по заслугам. Кто смирится, того вознаградит, кто заупрямится, тому голову прочь!
Вдруг смуглый лоснящийся, сверкая зубами, сверкая белками глаз, сверкая золотой серьгой в ухе, турок, караванщик из Бурсы, захохотал:
— Эта хромая лиса красива будет, как побежит от нашего султана! О! Хромык–хромык–хромык… Ха–ха–ха!
Но снова длиннобородый Бахрам–ходжа, старец, сам ужасавшийся при упоминании завоевателя, но не менее страшившийся и сил Баязета, с укором воскликнул так громко, что горбун, караванщик Николас Венециан, направлявшийся в предбанник из глубокой темной ниши, где уединенно мылся, остановился и прислушался. Он постоял, накинув белое полотенце с острыми концами на свое маленькое тельце на несоразмерно длинных ногах. В этом виде он был похож на аиста, да и ростом едва ли был выше той птицы, за что завсегдатаи бани между собой прозвали его Аистом, хотя в глаза никто так его не звал.
Бахрам–ходжа обращался ко всем слушателям:
— Аллах милостив. Он не допустит надругательства над мусульманами. Я сам это читал. Я грамотен. Я любитель всякий почерк читать: возьму давнишний дирхем и весь прочитаю, будто тайну разгадываю.
— Что ж такое вычитали вы? — спросил Мулло Камар.
Бахрам–ходжа громко, подражая проповедникам, поучающим верующих на пятничных молитвах, возгласил:
— А то, что на все воля аллаха, ни единый волос не упадет с головы человека без воли божьей.
Армянин закричал:
— Неужели у бога нет других дел, как следить за брадобреями?!
На этот возглас слушатели обернулись осуждающе.
Горбун Николас пружинисто ушел к своему белью.
— Воля аллаха! — одобрил Мулло Камар. — Ибо Тимур есть Меч Аллаха. Меч Аллаха!.. Молите аллаха о пощаде и милости, ибо он щедр и милостив, но противление его мечу противно воле аллаха!
Беспокойство нарастало в людях от этих настойчивых предостережений.
Многое пережил Сивас. Его жители сызмалу наслышались о грозах, бедствиях, гибелях, прошедших, как сквозняк, сквозь родной город от стародавних времен до недавних лет.
Так сквозной ветер вдруг опрокидывает и раскрывает книгу истории и стремительно, как одержимый, листает ее и треплет, пока страницы ее не оторвутся от корешка, а тогда размечет их по широким степям, по горным теснинам, и одни листки закатятся в овраги, другие прижмутся к стеблям трав, запутаются в бурьянах или взлетят выше, чем лежали в книге. Степные ливни, горные снегопады прибьют их к земле, засыплют песком или снегом, многие из них забудутся навек, и лишь те, что удержались за корешок, уцелеют в книге, как осколок давних событий, через сотни лет удивляя тем, что некогда сверкало и шумело на свете.
Жители Сиваса, как недавний сон, еще помнили владетелей Сиваса и тех, кто зарился на него, сменявших один другого.
Был Бурхан–аддин, поощрявший торговлю и оборонявший базары от кочевых скотоводов — от туркменских племен Черных баранов или Белых баранов, различавшихся между собой своими шапками, белыми или черными, но равно вожделевших к товарам и запасам сивасских купцов.
Хан чернобаранных туркменов Кара–Юсуф, когда воины Тимура дошли до степей, обжитых стадами хана Кара–Юсуфа, кликнул клич по ближним и дальним отарам, и старейшины многочисленного племени ушли вслед за Кара–Юсуфом, отгоняя скот подальше от Тимуровых войск, под защиту османского султана Баязета. Баязет хлебосольно принял Кара–Юсуфа, суля его стадам богатый нагул на османских выпасах, а самому хану и его знатным спутникам — почет и довольство под османским небом, заверяя прибывших, что прежние пастбища вскоре вернутся под власть Кара–Юсуфа и приумножатся землями самого Тимура или тех, кто потворствует ему, кто перекинулся под его опеку.
На правителя Сиваса, несговорчивого Бурхан–аддина, напал хан Белых баранов Кара–Осман. Кара–Осман всегда побеждал там, где воинская честь и совесть были бы слабостью. Долго толклось его войско под стенами Сиваса, пока Бурхан–аддин не поддался на обман. Выманив правителя из стен города, Кара–Осман убил его. Но город успел запереть ворота, и ни посулы, ни угрозы Кара–Османа не сломили твердость жителей. Войско и все кочевье Кара–Османа обложили город со всех сторон. Жители, единодушные в страхе перед Белыми баранами, заспорили о том, кому передать город — сыну ли покойного Бурхан–аддина, могущественному ли султану Баязету?
Кара–Осман то свирепел, томясь осадой, то размышлял, не решаясь на приступ, когда нежданно на него навалился правитель Южного Азербайджана Мутаххартен, дотоле точивший сабли на своего соседа Ширваншаха Ибрагима. Ибрагим, сумевший сохранить милость Тимура, стал недоступен саблям Мутаххартена, и он ударил ими по разленившемуся в осаде воинству Кара–Османа.
Но задохнуться ли под копытами Кара–Османовых всадников, расстаться ли с головой под саблями Мутаххартена жителям Сиваса было равно противно, их споры кончились, и город послал гонцов к султану Баязету, зовя его взять Сивас под свой щит.
Султан Баязет, готовившийся брать приступом Константинополь, отвлекся от заветной цели и пошел на призыв Сиваса.
Кара–Осман, уходивший от Мутаххартена, натолкнулся на передовые разъезды Баязета, попытался было противостоять, но, потерпев поражение, тоже бежал. Недавние враги объединили свои усилия в поисках милостей Тимура, ревниво спеша каждый себе выслужить честь и помощь против дерзостного османского султана.
Если б ветер времени пощадил одну лишь эту страницу из истории Сиваса, годы показались бы вихрем или базарной каруселью, где мелькали в пестром круговороте то черные, то белые шапки, то красные чалмы османов, то высокие азербайджанские колпаки, то подбритые усы, то алые, не просохшие от хны широкие бороды, то круглые остервенелые черные взоры, то сощуренные скважины степных глаз. Все это вертелось, сверкало, звенело саблями, грозило или льстило славному древнему крепкому городу Сивасу. И все рассеялось, осело, как пыль на заре, когда в Сивас вступил султан Баязет, стяжавший славу сокрушительными победами на берегах Дуная и Днестра, в странах Балкан и на холмах Малой Азии.
Баязет вошел в Сивас.
Город принял его как своего повелителя отныне и навеки.
Баязет установил здесь новые налоги, нуждаясь в деньгах для замышляемых больших походов, и утвердил османский порядок, показавшийся купцам мудрым, ибо способствовал торговым выгодам, вельможам — обидным, ибо на их места усаживались османские вельможи, а ремесленным людям и городской голытьбе не было разницы в том, чей барабан поднимает их на работу и в чьи мешки складывают их изделия.
Погостив и поразвлекшись на коврах Сиваса, Баязет ушел в свою Бурсу. Здесь осталась османская стража. Отныне владения Баязета раскинулись еще шире, столь широко, что, по словам царедворцев, караван мог лишь за четыре месяца пройти их из конца в конец. Правда, караванщики не считали эту дорогу столь долгой.
Ныне воины Баязета стерегли стены Сиваса. Ныне мытари Баязета собирали мыты и подати с жителей Сиваса. А ханы, сбежавши одни к Тимуру, другие к Баязету, начали в сих прибежищах каждый свою суету и происки, разжигая вражду между теми двумя прибежищами, печась о возврате своих утраченных уделов, а буде случится утрату возвратить, чтобы возвратилась она с лихвой. Издалека утраченное казалось премного краше, потеря — премного горше, возвращение — премного легче, чем было при бегстве из своих уделов, а приумножение того, чем прежде владели, отсюда, издали, казалось справедливой добавкой за пережитые страхи и обиды. И чем дольше тянулось время, тем крепче гнев и досада овладевали разумом, и тем безграничнее разрастались мечты, и тем сбыточнее они казались беглецам, помнившим красоту покинутых дорог, но позабывшим крутые перевалы на этих дорогах. Ныне беглым ханам было далеко до Сиваса, где над могучей толщей крепостных стен несли караул окованные броней рослые воины султана Баязета Молниеносного, а слухи о неодолимом нашествии из татарских степей волновали жителей не более, чем детей тревожат вечерние сказки о злых волшебниках, когда крыша над головой крепка, постель тепла, дверь задвинута тяжелым засовом, а старая бабушка рядом; от таких россказней только слаще дремлется и крепче спится.
Тем более раздражали слова Мулло Камара, от которых веяло уже не вечерней сказкой, а пробуждением среди ночи. Самое бегство купца от каравана, настигаемого татарами, тревожные предостережения видавшего виды человека — это уже не бабушкино бормотанье, это дальнее ворчание грома надвигающейся грозы. Такой грозы, от которой не прикроешься ни плотной крышей, ни жаркой молитвой.
— Ничто, как воля аллаха! — покачал бородой длиннолицый старец.
Лежа на полу возле древней красавицы, из–под струй воды, щедро проливаемой банщиком, какой–то костлявый и хилый человек, захлебываясь и отплевываясь, согласился:
— Султан могуч. Не допустит. Кочевники не перекроют нашу дорогу. Нашим караванам дорога нужна везде. Я вам говорю: нужна! Объявится покупатель в Бухаре — караван в Бухару!..
Он перевернулся на другой бок.
— Подешевеет товар у франков — пойдем за ним в Геную. Рум перегородит дорогу — перешагнем. Дорогу охраняет наш султан. Мытарь тогда легко мыт собирает, когда купец деньгами играет. Султан могуч!
Длиннобородый Бахрам–ходжа, не одобряя столь слепой веры в могущество султана, строго, учительно повторил:
— Аллах милостив, милосерден, в его воле уберечь путника в пути, караван от разграбления, сокровище от разбойника, город от нашествия, милостив, милосерден, на него уповайте, его просите, не поддавайтесь соблазнительным речам, туманящим разум, гнетущим душу.
Мулло Камар, придвинувшись к старцу, набожно сложил коротенькие руки на пухленьком животе:
— Истинно! Истинно! Никто, как аллах, не спасет от амира Тимура! Никто не спасет. На аллаха уповайте! Великая сила надвигается на вас. И нет ей преград. Нет ей преград! Ни стены городов, ни полчища врагов, ни длина дорог, ни высота гор — ничто не остановит его. Не остановит! Ибо он есть Меч Аллаха!
Армянин, соскабливая прилипший к волосатой груди обмылок, размышлял:
— Ох, пропадет, купец, ваш караван за перевалом. Вот вы добежали сюда. А караван?.. Не будь этого Тимура, каравану что сделалось бы? Что? Ох, не вы первый, прежде тоже рассказывали нам: нет преград нашествию.
Но, взглянув в темные насмешливые глаза турка, второпях поправился:
— Нет преград… Пока не напорется на копье Баязета. Разве могущество какого–то Тимура устоит перед могуществом Баязета? Всему свету известно: никто, никогда, нигде не устоял против нашего щедрого, великодушного, набожного султана! Для каравана — это беда. Каравану — это судьба, а для воинства султана весь тот Тимур — это лишь брусок, чтобы поточить ятаган.
— Брусок? — вскрикнул Мулло Камар. — Сохрани аллах любой ятаган от такого бруска! Я нагляделся на этот брусок. Нет меры его силам. Он ударит по камню, и камень встает воином. Ударит по скале, и скала рассыпается на мелкие осколки, и каждый осколок встает всадником в броне, с мечом, с копьем. Я своими глазами видел. Прежде не верил, а гляжу: кони у них небольшие, серые, как камень, карие, как кремень. Пустили в них стрелы стрела отлетает от них, как солома. Оттого, что они из камня. Их пробить невозможно, как невозможно пробить стрелой камень. Когда враги догадались, какие это воины, бросились бежать. А они кидают аркан и могут птицу на лету заарканить. Кто сумеет уйти? У меня они заарканили всех караульных в караване. Мне со слугой удалось уйти. Я добежал до гор. По горам — на перевал. А где караван? А где наш караул? А где мой товар? Вот он я, еле жив. Лежу тут, отогреваюсь. Нет силы, чтобы сломить эту силу. А вы «султан»! Что сделает стрела султана, пущенная в скалу?
— Э! О султане говорят тихо! — прикрикнул турок.
— Вы сами видели? — спросил богобоязненный Бахрам–ходжа.
— Своими глазами. Еле ноги унес.
— О, сохрани нас аллах милостивый, — поднялся со скамьи старец и, глядя только перед собой, неуверенными, оскользающимися шагами, так и не помывшись, заспешил к выходу одеваться, бормоча: — Милостивый, милостивый…
— Вот в том–то и дело, что нечего и думать устоять против Тимура. Верное дело — просить аллаха о милости, а об обороне надо забыть, когда он сюда придет.
Маленький худощавый человек, дотоле лежавший в теплой луже, привстал.
— А он сюда придет?
— Весна ли, зима ли приходит для всех городов сразу. Он идет в эту сторону. Было ли, чтобы по всему краю наступила весна, а в Сивасе сохранилась осень?
— Сивас — это город, хранимый самим Баязетом, великим султаном, могущественнейшим, непобедимым, молниеносным в битве, щедрым в мирные дни.
— Лучше уповать на аллаха! — настаивал Мулло Камар. И хотя эти слова принижали славу Баязета, кто же мог возразить: прибывший купец славил аллаха!
Потом Мулло Камар, удобно разлегшись на коврике, затребовал себе чашку чистой воды со льдом и расспрашивал собеседников, проникшихся доверием и расположением к нему, бежавшему от завоевателей:
— Верю в милосердие аллаха, он убережет мой караван от разбойников. А получу товары, начну торговать… Ну, скажем, распродамся. А что куплю? У кого что есть у вас в городе? Ведь я много чего куплю. При закупке не поскуплюсь. Но у кого что взять? У кого что есть? Я купец. Я хочу знать, с кем тут торговать.
Пока здесь беседовали, наруже, на улице, полил дождь. Как все весенние дожди в Сивасе, он был обилен и, едва затихнув, снова полил. Уходить при такой погоде из бани никому не хотелось, на расспросы Мулло Камара отвечали словоохотливо.
Как бы рассеянно и равнодушно Мулло Камар выведал о многих складах товаров по всему городу. Собеседники говорили не только о своих запасах, но и о друзьях, и о соседях, полагая, что помогают торговым делам своих друзей и соседей.
Мулло Камар еще плохо знал город, но его память накрепко запечатлевала названия улиц, имена, товары…
Дождь шумел, и когда в баню проникал свежий, пахнущий не то снегом, не то первой листвой ветерок, здесь казалось еще уютней.
3
Дождю внимал и спутник Мулло Камара Шо–Исо, прислонившись узкой спиной к замусоленной стене в глубине харчевни Хасана, араба, славившегося уменьем жарить баранину на вертеле.
Наслоив на всю длину вертела тонкие, как листья, пласты баранины вперемежку с пластами сала, араб ставил стоймя железный вертел между двумя жаровнями и неторопливо поворачивал вертел, пока мясо не запекалось, стекая жиром. Горячий, темный, как мед, жир стекал вниз на глиняное блюдо.
Острым ножом состругивали запекшиеся, зажарившиеся края баранины и сала, заливали подливой с подноса, щедро приправив красным перцем и луком, и подавали проголодавшимся гостям, забредшим с базара.
Добрая еда, крепкие приправы тешили людей, а близость базара возбуждала их и развязывала языки. Все громко переговаривались, торопливо поедая мясо, делились новостями, перехватывая новые вести, чтобы поскорей пересказать их другим.
Посетители входили и уходили, расспрашивали человека, нового в городе, о краях, захваченных степняками, о самом их вожаке, о слухах, которые уже начинали тревожить жителей Сиваса.
— А далеко они? Чего тут им делать? Чего надо?
— Взял Арзинджан. Небось теперь ближе к Сивасу, чем прежде! — отвечал Шо–Исо.
— А ты сам–то его видел?
— Ежели бы я его видел, вы меня здесь не видели бы. Кто на него глянет, станет камнем. На кого он глянет, тот рассыплется песком. Никто не смеет ни на него глядеть, ни ему на глаза высунуться. Я его воинов издали видел, и то еле жив.
Люди приходили и уходили. Шо–Исо не спешил уходить, но над городом уже поднимались недобрые слухи, расплываясь далеко вокруг, как запах гари, тревожа. Наплывали темные страхи, возрастая, как тени — чем ближе к огню, тем выше и шире. А Шо–Исо, словно невзначай, рассказывал новые и новые россказни, одна другой круче, сея в сердцах собеседников злые плевелы тревог, отчаяния, убеждая, что нет силы, какая осилила бы силу нашествия.
Повелитель Вселенной, прежде чем пустить свои стрелы в грудь врага, пробивал его сердце слухами. Слухи порождали страх, сомнение сивасцев в своих силах, а сомнение в своих силах готовит победу противнику.
Слухи, которые шли из харчевни Хасана, перекрещивались со слухами, шедшими из старинной бани, где нежился Мулло Камар, а две вести, услышанные в двух разных концах города, становились истиной.
Так уже в первый день вступления в Сивас Мулло Камар взволновал город, одних усомнив в могуществе Баязета, а других убедив, что не на мощь городских стен, а лишь на милосердие аллаха надо уповать, если сюда придет Тимур.
Мулло Камар, наговорившись, поглядывая по сторонам, не видя больше никаких достойных собеседников, покряхтывая, заботясь, как бы не поскользнуться на мыльном полу, осторожными шажками, слегка приплясывая, отправился в предбанник: давно прошло обеденное время и, как поется в песне, «роза затужила без росы».
За снедью можно было послать кого–нибудь из служек, но сперва достав деньги из кисета, оставленного под одеждой, да и накинув одежду, ибо не честь почтенному человеку голышом садиться за трапезу.
В предбаннике хлопотал тощий банщик, тяжело дыша через открытый рот. Кроме него, никого здесь не было: одни ушли до дождя, другие пережидали непогоду в глубине бани, новые посетители не приходили — никому не хотелось шлепать по мокрети под дождем.
Дождь же щедро шумел за порогом. Одежда лежала грудами по всей длинной скамье, а банщик тряс ее и складывал стопками, жалуясь, что из–за дождя пришлось с веревок наскоро снять белье сырым и теперь никак не разберешься, какое чье и откуда взято.
Груда сырого, холодного белья пахла не то гнилыми овощами, не то псиной — чем–то тяжелым и неприютным.
Мулло Камар уверенно пошел к своему узлу, но под халатом не нашел ни своей рубахи, ни штанов, хотя красный сафьяновый кисет, подвязанный к поясу, как был положен, так и лежал.
Усаживаясь влажным задом на теплый мрамор скамьи, Мулло Камар велел банщику:
— Ну–ка ищи–ка белые холщовые. Сверху под пояс обшиты красной каймой. А рубаха по круглому вороту обшита зеленой кромкой.
Байщик услужливо заспешил, высоко подкидывая штаны, рубахи, пестрые лоскуты портянок.
Взлетев в просторных руках, как птичья стая, вся одежда снова раскинулась по скамье.
Мулло Камар нетерпеливо сам подошел к банщику. Порывшись в сыром ворохе, нашел свою рубаху. Штаны же, как он ни перебирал одну вещь за другой, не находились.
Банщик, хотя и с опаской, покорно еще раз разглядел всю одежду на обеих скамьях, даже ту, которую он и не стирал. Штанов не оказалось. Их не было.
Банщик пояснил:
— Кто–нибудь надел вместо своих. Тут сегодня многие торопились: говорят, нехорошие слухи пошли, да и от дождя спешили домой поспеть. Да и вам почему бы не взять другие? Не все ли равно, у всех они одинаковые. Шелковых у нас тут никто не носит.
Мулло Камар не мог ему объяснить, что во всем городе не было таких штанов, какие он согласился бы взять вместо своих — в них была зашита могущественнейшая пайцза Тимура, медная бляха, открывавшая путь сквозь любые воинские заставы и караулы, по всем дорогам Мавераннахра, по всем завоеванным землям, по всей вселенной!
Совсем недавно она плотно лежала у него на ладони, круглая, вычеканенная из червонной меди, с грозной надписью: «Амир Тимур Гураган указал: кто воспротивится помогать нашему посланцу, будет казнен и умрет».
А в середине, где, бывало, чеканили монгольское тавро, похожее на якорь, значились три кольца — тамга самого Повелителя Вселенной, амира Тимура Гурагана!
Чуть побольше медных караханидских дирхемов, подернутая радужной патиной, нагаром, расцветившим медь от пережога при ковке, похожая на прежний большой посеребренный почернелый караханидский дирхем.
И вот эта–то пайцза, открывавшая купцу все пути, все караван–сараи, все ворота городов, исчезла вместе со штанами.
Мулло Камар вздрогнул, вдруг поняв, что теперь он уже не тот человек, каким вошел под эти темные своды, уверенный в своем превосходстве над всеми, кого бы ни увидел здесь! Он беседовал, втайне насмехаясь над каждым из собеседников. Он один знал, во что превратятся они, когда город оглохнет от топота Тимуровой конницы, от рева воинства, врывающегося в город.
Но во что без пайцзы превратится он сам, когда ворвутся сюда те непреклонные конники?! Чем он остановит первого же воина, если тот замахнется мечом или копьем?! Всего несколько мгновений назад он ждал прихода Тимуровых войск как желанного праздника, теперь же немыслимо стало даже думать о страшном дне, когда они ворвутся в Сивас. А они ворвутся!..
Не бежать ли отсюда в глубь Баязетова царства, притаиться где–нибудь в Смирне, где–то там? Или пока Тимур стоит спокойным станом и караулы могут вникнуть в слова смиренного человека, обратно переползти через ледники на ту сторону. Но как явиться туда без пайцзы?
Куда она девалась? В чьих руках она сейчас? Знает ли тот, кто ее держит, что держит в своих руках дорогу, открытую и беспрепятственную, на все стороны света, через все войска и заставы самого Повелителя?!
Или тот недоумок сидит и дивится помехе, появившейся в штанах, и досадует, и просто вырвет ее и бросит прочь. И некому его надоумить!..
И Мулло Камар тут вспомнил с досадой и со страхом пророческие слова длиннобородого старика:
«Ничто, как воля аллаха!..»
4
В чужих тесных штанах, прилипших к ягодицам, поеживаясь от их сырости, Мулло Камар одиноко спешил под густым дождем по пустой улице, суетливо, оступаясь в лужи и тем забавляя всех, кто посматривал на размокшую дорогу из–под навесов или из лавчонок.
Впервые за всю жизнь он так торопился и впервые не знал, куда идти.
Вдруг он остановился. Потоптался среди луж и так же торопливо или еще прытче прежнего заспешил назад: ведь кто–то ушел в его штанах. Надо скорее узнать, кто же ушел, а это могут вспомнить только в бане.
В предбаннике сидели, остывая и лениво одеваясь, люди, которых, уходя, Мулло Камар здесь не видел. Он видел их голыми и поэтому теперь не мог узнать: теперь их покрывала одежда, лица их утерты, бороды расчесаны.
Мулло Камар приметил на штанах одного из армян под поясом такую же красную обшивку, какая была на пропаже.
Он бы не замедлил ухватиться за них, но пощупать то место, куда он хитро зашил пайцзу, нельзя было: не то это место, чтоб соваться туда чужой рукой.
Он смог только хрипловато спросить:
— Откуда у вас штаны, почтеннейший?
Армянин, закрутив красными, не то распаренными, не то воспаленными яростными глазами, оторопел:
— Что? Что?
— Эти вот штаны…
— На трогай! — отшатнулся армянин, поджимая ноги и отползая вдоль каменной скамьи.
Но Мулло Камар наступал:
— Откуда они?
— Не тронь! Это мои!
Одевавшийся рядом с армянином плотный степенный турок спокойно удивился:
— Зачем кричишь? Он тебя еще не тронул.
— А тронет, тогда поздно кричать.
— Я не трогаю. Я про штаны, почтеннейший. Только про штаны.
— Знаем! Сперва хватаются за штаны… Я не такой! Отстань!
Мулло Камар спохватился:
— А банщик где? Который с бельем?..
Турок медленно моргнул в сторону входа.
— Разделся и пошел мыться.
— А как мне его оттуда вызвать?
— Из нас никто туда не идет, мы уже оделись.
Мулло Камар заспешил раздеться, скидывая без всякого порядка одежду, а когда остался только в тесных чужих штанах, непристойно его облепивших, вернулся к армянину.
— Почтеннейший! Вы сами себя пощупайте.
Армянин, торопившийся уйти из предбанника, вскочил.
— Ты опять? Я людей позову…
— Вот они, люди. Зови. Но сперва пощупай вот тут: ничего там нет?
В ярости, кое–как обматываясь кушаком, армянин выскочил на улицу и, уже стоя на мостовой, прорычал:
— Ну! Подойди. Подойди!..
Тогда Мулло Камар, снова скользя по мыльным плитам, кинулся в непроглядный пар под черные своды.
Здесь по–прежнему многие лежали, не спеша выходить в сырой холод вечереющего дня.
Светильники потрескивали. Красноватые отблески беспокойного пламени струились вокруг, как ручей по камушкам, дробясь и переливаясь. В таком свете лица людей, непрерывно изменяясь, то будто смеются, то скорбят, то ужасаются, как каменные маски, какие остались кое–где в Сивасе на иных из мраморных плит. И как тут узнать среди обнаженных того, кого видел одетого, ставшего без одежды ничем не приметным.
Приметы банщика? Бороденка неприглядна, как у большей части людей. Ведь добрая борода, как и красота, как и ум, ниспосылается аллахом не первому попавшемуся, а по неизъяснимому выбору, непостижимому для смертных, хотя не каждый избранник ценит, не каждый сознает эту щедрость, излитую на него.
Глаза у банщика тоже не были примечательны — тусклы, малы. Но в этой мгле и не разглядишь ничьих глаз.
Знать бы имя, можно было бы кликнуть, да кому придет в голову спрашивать имя у банщика!
Мулло Камар суетился среди моющихся. Приглядывался к каждому, то приседая на корточки, если человек лежал на полу, то рассматривая человека в упор, если тот стоял.
Многие пугливо отшатывались от столь упорного взгляда — они тут обнажались не затем, чтоб их разглядывали в этаком виде!
Другие, узнав Мулло Камара, пугались вдвойне, сразу вспомнив, как он стращал их страшными вестями, какие едкие слухи занес в этот добрый, теплый мир.
Уже насквозь промокли тесные штаны на Мулло Камаре, и это тоже привлекало взгляды людей, никто в штанах здесь не расхаживал. А банщика нет и нет нигде!
Уже кое–кто смекнул, что не к добру мечется тут этот беспокойный человек. Кое–кто поспешил уйти из бани. В предбаннике стало тесно. Шаря в грудах недосохшего белья, каждый выхватывал свое или то, что прежде остального подвернулось под руку. С верхней одеждой ошибок не могло быть, каждый видел свое, белье же у всех шилось на один покрой, как шилось дедам и прадедам.
Люди одевались и уходили, а Мулло Камар то заглядывал в темноту глубоких ниш, куда не полагалось заглядывать, то в тускло озаренный водоем, где, погруженные по грудь в теплую воду, сидели, беседуя или забавляясь, купальщики. Подбегал к струям, падавшим из львиных пастей, где окатывались из медных чаш, но ни в ком не мог усмотреть банщика. Нет и нет нигде…
Осталось одно: сесть у выхода и ждать, пока сам банщик предстанет перед глазами.
Мулло Камар сел на корточки, упершись спиной в стену, и, не вникая в их смысл, забормотал откуда–то навернувшиеся стихи:
О, если та прекрасная турчанка
Моим захочет сердцем обладать,
Не поскуплюсь…
И вдруг банщик предстал перед ним. Предстал столь внезапно, что Мулло Камар не успел даже обрадоваться, а только спохватился:
— Вот он, банщик!
— Я. А что?
— Да ничто… А вот что…
Мулло Камар узнал банщика сразу, хотя его лицо не являло ничего приметного и примечательного. Он только вспомнил его. Но приметно и особенно было в этом банщике не лицо, а тело, дотоле скрытое одеждой, а знай это тело прежде, Мулло Камар нашел бы его сразу, так худ банщик, так сух, весь состоял из костей, перевитых странно длинными синими жилами. Это причудливое тело много раз повстречалось Мулло Камару среди пара и, отвлекая, помешало взглянуть в лицо банщику. Вот теперь он узнал бы его в любой мгле. Зачем–то он нетерпеливо спросил:
— А вот что… Как твое имя?
Банщик пугливо оглянулся, и Мулло Камару показалось, что он норовит нырнуть назад и скрыться в облаках пара.
Не успев подняться, Мулло Камар ухватил банщика за ногу, и тот, не ожидавший такой хватки, поскользнулся и тяжело с размаху упал навзничь, ударившись плечом о скамью.
Потерял ли он сознание, удивился ли, оробел ли, но он лежал и молчал, пока склонившийся над ним Мулло Камар что–то говорил, восклицал, спрашивал.
Наконец банщик наполнил всего себя долгим медленным вздохом, повернул лицо к стене и пробормотал:
— Штаны… Штаны? Какие?
— Там, где пропускать пояс, обшиты красной каймой.
— Возможно ль запомнить все штаны Сиваса?
Банщик лежал навзничь на плитах пола. Мулло Камар сидел над его головой на корточках.
Оба молчали, но разговор продолжался: один думал и припоминал, другой ждал ответа.
Наконец, покряхтывая, банщик поднялся, растирая ушибленное плечо.
Мулло Камар настаивал:
— А кто ушел, пока я мылся, пока я не спрашивал у тебя свое белье? Вспомни–ка!
— Многие одевались и уходили. Бахрам–ходжа ушел. Наш почтенный старик, содержатель караван–сарая. Длиннобородый. Очень спешил. Выхватил из кучи белье, надел кое–как и побежал. Тоже наш турок, Савук–бей, золотая серьга в ухе, тоже ушел. Не спешил, но о чем–то так думал, что и не смотрел, какое белье берет, только б какое посуше. Долго одевался. И ушел. Он нездешний. Из Бурсы. Караванщик. Говорят, от самого султана ходит. Затем и серьга в ухе: примечай, мол, заместо пайцзы султанская серьга!
— Вот! — встрепенулся Мулло Камар. — А настоящей пайцзы ты тут не приметил?
— В баню с пайцзами кто ходит? Тут дорога, что ли, или караулы стоят?
— А еще кто вышел?
— Я пошел мыться, когда армянин одевался. Это наш, здешний, шерстью торгует. Имя Аршак. Он сел одеваться, а я оставил ему все белье: выбирай какое хочешь. А сам пошел мыться.
— А еще?..
— Остальных не приметил. Выходить выходили. А кто… Тоже венециец Николас–баш ушел. Горбун. На аиста похож — ноги длинны, как у журавля, а тело маленькое, с верблюжью голову. Но умен. Глаза черные, как жуки. И все видит и помнит. Из Венеции. Издавна здесь живет, а родом венециец Николас–баш. Караван–баш. Водит караваны то в Басру, то в Трабзон. Всегда к морю. Он хорошо рассказывает: города, дороги, народы, где что видел. Он сперва в самой темной нише моется — стыдится. А потом полотенцем накроется и выходит, а мы уже ждем. Он садится рассказывать, а мы слушать. Он кахву пьет. Хотя у нас и нельзя это, на кахву строгий запрет, да ему тайком носят туда, в нишу, где никто не видит.
— А кто это варит, если нельзя?
— Того, добрый человек, я не приметил. Кто–то носит, а кто, не приметил.
— Таишь!
— Мало ли тут людей ходит! Мое дело — грязное белье брать, стираное выдавать.
— Вот и отдай мне мое! — снова заспешил Мулло Камар. — Мне дай мое, а не это — к заду прилипло, шагу не шагнешь.
— Ты уже спрашивал, я уже отвечал.
— Найди, брат, мои штаны!
— Ты сам видел, какие были, я отдал. А те я откуда возьму, когда их тут нет?
Мулло Камар вздохнул с отчаянием и с укором:
— О, аллах!..
— Возьми со скамьи другие. Из того, что осталось. А эти сыми, я сполосну да высушу. Сымай, сымай, никто на тебя не глядит.
Переоблачаясь, Мулло Камар каялся: «Нашел же я место пайцзу хранить. От разбойников так надежнее всего — халат сорвут, сапоги стянут, а штаны редко берут, когда они простые, а не шелковые. Но и так тоже нельзя было кинул ее тут! Но когда рядом кисет с серебром, куда было ее деть? Кроме некуда, как так оставить. Вот и оставил!»
Надев сухое, Мулло Камар сел. Не успокоился, но понял: еще есть время и на поиски, и на раздумье. Поиски! Ведь сейчас она где–то здесь. Если уже не в бане, все еще в городе.
Он сжал ладонь, вспоминая: совсем недавно он ее ощупывал, чувствуя под пальцем даже сквозь холстину и надпись, и зазубрину на краю. Всю ее так ясно увидел, как если б она лежала тут вон, на полу, с зазубринкой, с трещинкой. Так она вся помнится!
Да и не она ли это у самой скамьи…
Он торопливо пригнулся, потянулся к темному кругляшу, но тотчас, брезгливо вздрогнув, отшатнулся.
— О, аллах! И в бане–то плюют!..
Пайцза где–то еще в Сивасе… У кого?
И тут ожгло его испугом.
Ведь кто–то в Сивасе найдет и поймет пайцзу. А поняв, задумается: что это за купец, плакался, будто ограблен, а на деле огражден от ограбления таким грозным щитом, выданным от главного завоевателя! Пожалуй, за такую ложь в этом Сивасе, по их базарному обычаю, обманщика повесят посреди базара рядом с коромыслом больших базарных весов.
Нет, теперь нельзя здесь показываться. Ведь недавние собеседники могут, распознав про пайцзу, тут, еще в предбаннике, навалиться, схватить, скрутить и поволочь прямой дорогой к виселице…
Но нельзя и к Повелителю без пайцзы явиться. Можно ль ему сказать про то, как неведомый человек где–то балует с его пайцзой и, может, в самом стане у Повелителя с ней гуляет.
Одно остается — бежать отсюда подальше. Поскорей. А там, куда добежишь, притаиться, приглядеться, прижиться, где его лжи никто не слыхал, где в лицо его не знают…
Мулло Камар опять приступил к банщику:
— Где они, эти, которое ушли?
— Я их знаю, когда они к нам приходят, а куда от нас уходят, не знаю. Поищите по городу, кто–нибудь знает их.
— По городу!..
— По базару, они все с базара.
— С базара! В Сивасе везде базар.
— Когда что–нибудь ищешь, добрый человек, ищешь везде.
Мулло Камар не ответил. Но вдруг вспомнил, как совсем еще недавно втайне потешался над бедствиями и горестями армянина Пушка, а ныне сам становится в глазах людей потехой.
«Не злобствуй, не злорадствуй, когда видишь ближнего своего в беде, своя беда всегда наготове рядом. Помни это, ибо аллах всевидящий милостив, справедлив и он знает, кому дать, а с кого взять. Но зачем же, зачем же я бросил это тут на скамейке!»
С усилием просунув руки в отсыревшие узкие рукава, Мулло Камар надел халат, обеими ладонями огладил мокрую потемневшую чалму и вышел.
Дождь прошел.
Дуло свежей прохладой.
Город казался затихшим, словно бы задумавшимся.
Только дети, как все дети на свете, весело гоняли тряпичный мяч, нянчили плачущих малышей и то кричали, не замечая, как голоса их становятся звонче с наступлением вечера, то плясали, подражая старшим братьям.
Едва дождь затих, вдруг издалека, с пригородных выпасов, опять, как поутру, заплакала дудочка пастуха. Пела над омытой, посветлевшей землей, как и прежде, мирно, ласково, ибо, что бы ни шумело по ту сторону гор, гроза ли, нашествие ли, трава будет прорастать, дети расти, любовь подниматься в человеческом сердце, когда наступает весна.
Ветер прорвал тучу. Выглянуло солнце, засверкав ярким белым светом, словно отраженное от стального щита.
ГЛАВА III
КАРАБАХ
1
Тимур зимовал в Карабахе не впервые. Оказываясь в Закавказье, с кем бы ни случалось скрестить мечи в тех краях, под какими бы городами ни шумели битвы, где бы ни вытаптывало его войско поля, весенние, летние или осенние, отдыхать от тягот войны он приводил своих воинов в Карабах. Тут и ветер был свеж и чист, и предгорья красивы, но особенно хороши были выпасы и выкосы во всю зиму не скудеющих трав.
Несметному множеству лошадей всегда были нужны неоскудевающие корма, а в эту зиму прибавились еще и слоны, пожиравшие здесь травы не менее, чем в теплых зарослях далекой Индии. Им накашивали и накидывали к хоботам высокие валы сочной травы, хотя и лошадей нельзя было морить, хотя и лошади набирались здесь сил на будущие дороги. Но лошадям кидали сено, когда слонам свозили травы.
Синее небо над ровным снежным покоем. В строгом порядке ряды юрт. В стороне и повыше остальных стоят белые юрты Тимуровой семьи, поместившейся в этой долине прежде своего Повелителя, когда он задержался в Арзруме и заглянул в Арзинджан.
В Арзинджане понадобилось немало воинского труда, чтобы снова освободить всю округу от туркменов Кара–Юсуфа и несговорчивых хозяев своей земли азербайджанцев.
Едва ли жил на земле другой человек, которого Тимур ненавидел с такой яростью, как Кара–Юсуфа. Седьмой год, с тех пор как он впервые пришел в эти края, Тимур ни с кем столько раз не сталкивался, как с этим беком чернобаранных туркменов. Едва Тимур, установив в том краю тишину и повиновение, поставив своих правителей, уходил, как являлась отчаянная конница Кара–Юсуфа. Он громил немногочисленные войска правителей и снова овладевал той землей.
Кара–Юсуф являлся, как посланец неминуемой судьбы. Он показывал всю тщету многотрудных завоеваний, показывал завоевателю, что хозяин на земле есть тот, кто дремотный пустырь впервые поднял к жизни, впервые научил его служить человеку. Сколько раз случалось, когда, уйдя в дальний поход, не давая себе отдыха, среди смертельных опасностей Тимур узнавал, что завоеванные земли захвачены их прежними жителями, но никто не являлся так настойчиво, упрямо, бесстрашно, как Кара–Юсуф.
Теперь он снова изгнан. В Арзинджане утвердился порядок. Горько одно: не удалось поставить перед палачами самого этого разбойника Кара–Юсуфа, а вот Осман–бей, бек другого племени туркменов, из родовой ненависти к Кара–Юсуфу изъявил Тимуру послушание, предложил дружбу и союз.
Но чем упорнее оказывался враг, тем настойчивее и суровее становился Тимур. Проходила его усталость, забывались болезни, пока не сломлен враг.
Он прибыл наконец, преодолев на морозном ветру скользкие горные дороги, упираясь в стремя лишь одной ногой: больную обвязали мягким войлоком, чтоб от холода не ныла, как часто случалось с ней зимами. Его сняли с седла, внесли в теплую юрту, обложили теплыми подушками, набитыми верблюжьей шерстью.
Недолго посидев в тепле и наскоро закусив с дороги, он опять вышел к седлу. Лошадь подали ему свежую, и, опершись одной ногой о колено воина, он переволокся в седло и съездил посмотреть слонов.
Небо было по–зимнему прозрачно и сине, снега лежали ровной гладью, и большое стадо слонов казалось здесь странной выдумкой — от стужи их накрыли овчинными кожухами, на головы сшили им колпаки из лохматых бараньих шкур, а ноги обвернули серыми войлоками, обули их таким же ладом, как и ногу самому Повелителю. Тех слонов во всем Тимуровом войске явно или втайне боялись все. Однажды видели, как сам Тимур погнал своего коня вскачь, когда один из слонов поднял над Повелителем хобот и что–то протрубил. Но о том случае рассказывали шепотом и не смели посмеиваться при рассказе. Каждому втайне становилось еще страшней. Теперь же, в бараньих кожухах, воняя овчинами, слоны виделись чудовищами. Но Тимур подъехал к ним, косясь, на месте ли индийские погонщики, приведенные сюда вместе со слонами. Никаким другим людям слоны не повиновались, одних только этих земляков допускали к себе на шею, их одних слушались.
Индусы сидели ссутулившись, накинув на плечи какие–то лохмотья, сбившись в кружок, будто вокруг костра, но в средине их круга ничего не было, белел тот же снег, как и везде вокруг.
Бороды их были синими, и лица казались синими.
Тимур велел подозвать их. Когда кликнули, подошел один, старший. Остальные, не сдвинувшись с мест, следили за ним.
Этого индуса Тимур спросил:
— Не холодно ли?
— Нам?
— Я о слонах.
— Им теплее, чем нам.
Тимур помолчал, он не терпел, если в походах кто–либо жаловался на трудности. Будь это вельможи, отважные военачальники, простые ли воины, любимые ли внуки. Поход, как знал Тимур, никогда не бывает легкой прогулкой, он тяжек для тех, кто идет в поход, и страшен тем, на кого направлен.
Он помолчал, уловив жалобу или укор в ответе индуса, но приказал выдать всем им по два стеганых халата: без этих неженок слоны не пойдут, когда понадобится.
Спросил у индуса, довольны ли едой.
— Мы баранину не едим.
— Я спрашиваю о слонах. Не ослабели б к весне.
— Прибавь им овощей, — повелительно сказал индус, — и нам тоже. Мы не едим мяса.
Тимур приказал давать сюда овощей вдоволь. Если же под рукой чего–нибудь не окажется, брать из воинских припасов, но вдоволь давать слонам.
Индусы понимали, что холят их здесь, пока они нужны для слонов. Сгинет надобность в слонах — несдобровать и поводырю. Зная, что индусы это понимают, Тимур успокоился за слонов.
Из поездки по стану Тимур возвратился, когда в юрте Великой Госпожи приготовились к плову. Повара еще возились у очага, но опытный человек по запаху от котла уже знал, что плов готов.
Не заезжая к себе, он спешился неподалеку от юрты Сарай–Мульк–ханум и прошел по хрупкому снегу, оставляя странный след, острый и четкий от левой подошвы, правый — неряшливый от размотавшегося войлока. Если б доныне сохранился тот след на снегу, вдумчивый историк сразу опознал бы след Тимура — не таков ли след, оставленный им в памяти человечества…
Сидя, как те индусы, кружком, но на теплом, плотном ковре, его ждали женщины, когда он вошел к ним.
Его сразу обвеяло теплом и привычным запахом женской юрты, домашним воздухом, где в одно дыхание слились благовония каких–то душистых трав, аромат приправ к лакомствам, устойчивый запах тканей и мехов. Пахло иранскими помадами, целебными мазями, привозимыми издалека с востока, куда он уже давно не заходил. Все это слилось в стойкий дух, не ослабевавший даже в теплые дни, когда юрты подолгу стояли раскрытыми под степным ветром.
Женщины сидели вокруг большого кованого подноса, полного сластей бухарской разной халвы, самаркандских тминных пряничков, рассыпчатого горошка фисташек в раскрытых скорлупках, соленого миндаля. От подноса тоже исходил запах, какой бывает на базаре в тех тесных дворах, где из века в век сидят торговцы пряностями и приправами.
Тимур сразу приметил, что среди его жен и между снохами нет той молодой таджички, жены внука, от которой ждали ребенка. Значит, подошло ее время, если все сюда собрались, а ее тут нет. И, видно, это ее место оставалось пусто среди стеснившихся женщин, словно она только что встала отсюда и вот–вот возвратится. Тимур знал эту монгольскую примету и понял, что роженица лежит где–то неподалеку, в одной из юрт, вплотную приставленных к этой самой просторной, к юрте Великой Госпожи.
Женщины поднялись и засуетились, закланялись, давая место у подноса.
И он сел среди них. Не спросил о роженице: было ясно, что пока никто не мог ему ничего сказать о ней. И он, взяв в ладонь несколько розовых горошин, молчал заодно со всеми, ожидая, как в разгаре боя ждал самую главную, решающую весть о поражении противника либо о его неожиданном коварстве. Сидел и молчал, терпеливо ожидая, приняв, как надлежит мужчине, безучастный вид, но вслушиваясь в тишину напряженно, ибо загадал — будет удача у роженицы, можно идти, подниматься с зимовья, будет и у похода удача. Случится ли иное — родится девочка или, помилуй аллах, сложатся трудные роды, — это считать за знак: ждать, отложить выход в поход.
Правда, все созрело в его раздумьях, сложилось одно к одному, как слово к слову складывается в песне. Но аллах даст знак. Тимур просил аллаха, и надо ждать.
Еще из Индии задумано было пойти на Китай. Вытоптать, выжечь это пристанище безбожников, жрецов дьявола. Наказать тамошнего царя за обиды, учиняемые мусульманам. Там мусульман выселяли в бесплодные пустыни, а их города, их сады заселяли нечестивыми китайцами. Мусульманских женщин китайцы брали себе, чтобы они рожали им китайчат. И даже от Самарканда Китай потребовал дань — табуны коней и столько серебра, что хватило бы выковать цепь длиной от Самарканда до реки Янцзы.
Тимур размышлял:
«Защита мусульман от язычников — дело богоугодное. Во всех мусульманских странах прославят защитников ислама!»
И, прищурив глаза, прикидывал:
«Оно и выгодно: язычников там премного больше, чем мусульман. А все богатство там — в руках язычников. Не может быть угодной аллаху такая несправедливость!»
Но дорога на Китай пересекала земли монголов. Там надо было отнять у ханов табуны, чтобы в лошадях не случилось нехватки. Вся дорога ему тогда виделась ясно. Из Индии на Кабул, оттуда через Самарканд, через Ташкент, через степи монголов к стенам Китая. Но случились непорядки, бунты в городах Армении, у грузин в горах. И пришлось идти сюда, в эту сторону. Он пришел. Он укротил армян, он навел страх на кызылбашей и на Ширван. Он раскидал грузин по темным ущельям на погибель от холодов и голода. Он приказал: «С корнем вырвать, дочиста выкорчевать все виноградники, где христиане, напиваясь вином, пьяные, вместе с их женами, спаивая даже малолетних своих детей, поносили в своих хмельных криках Мухаммеда, посланца аллаха, и превозносили своего Христа». Ныне не оставлено виноградных лоз в Грузии, истреблены нечестивцы и богохульники. Их нельзя было оставить безнаказанными у себя за спиной, уходя далеко в Китай, к тому краю земли, откуда востекает солнце.
Но, забредши сюда, он понял и другое — тут крепнет и восходит осман Баязет, упоенный походами и победами над неверными. Случись Тимуру далеко уйти, двинется Баязет сюда, затребует повиновения от городов, ныне покорных Тимуру, а то и, не довольствуясь этим, потянется к жирному куску, оставленному без присмотра, к Ирану, где не останется никаких сил для обороны, когда Тимур уйдет. Пришлось бы все начинать сначала, все то, на что ушла вся жизнь. Но аллах лишь порой продлевает жизни по великой своей щедрости, и никому он не дает их дважды.
И что надо тут сделать, чтобы спокойно уйти на Китай, Тимур обдумал, но нужен был знак, чтобы увериться, сколь верно задуманы предстоящие дела.
Нет, Баязета и всех его османов нельзя оставлять у себя за спиной. Но надо дождаться знака.
Тимур не замечал прислужливых хлопот, когда женщины ставили перед ним чашки со сливками, смешанными с толченым миндалем и фисташками, чашки с ядрами грецких орехов, залитыми белым медом, ломтики лепешек, еще горячих, только что вынутых из очага.
Тимур прислушивался, ожидая, когда же свершится радостное чудо и в мир войдет новая жизнь, человек, чтобы продолжать на земле жизнь, жизнь, которая крепка в Тимуре, но не вечна в нем, а должна быть вечной на свете, ибо затем и создал аллах бытие.
Он прислушивался, то рассыпая перед собой по скатерти розовые половинки сухих горошин, то бережно собирая их вместе, одна к другой. Он задумал и обдумал новый поход, большой, дерзкий, жестокий, и ждал от аллаха знака: надо ли торопиться в поход, не пора ли подниматься? Или ждать?
Аллах медлил. Знака не было. Все молчали, и все смотрели на его длинные сухие пальцы, лиловатые, с ногтями, пригнутыми к концам пальцев, какие бывают у ловчих птиц. Пальцы играли половинками горошин, то разобщая их, то сгребая вместе. Может быть, ему виделись не горошины, а многие страны, которыми так же вот много поиграл он за свою жизнь.
Знака не было. Аллах медлил.
Вдруг издалека, оттуда, где он недавно побывал, донеслись словно бы ревы боевых труб, зовущих в битву.
Тимур забеспокоился, удивленно взглянув в тревожные глаза женщин. Нет, он не приказывал трубить в поход, это слоны затрубили, вздымая хоботы.
Тимур опять было наклонился над горошинами, но появилась догадка: а не знак ли это аллаха трубить поход?
Он сделал усилие и остался, неподвижен, ждать ответа там, откуда должен быть знак — ответ на вопрос.
Слоны продолжали трубить. Казалось, они надвигаются на эту юрту. Но так только казалось из–за ветра, задувшего в эту сторону.
Когда из соседней юрты донесся женский вопль, женщины заволновались и некоторые ушли туда, но Тимур не шевельнулся: слышать эти крики ему не в диковинку, многие из его жен рожали ему сыновей, рожали и дочерей, на то и женщины, чтобы закрывать глаза при зачатии и разевать рот при родах. Он ждал знака.
Роженица кричала, и слышно было, как говорят там с ней или между собой многие женщины, не слушая друг друга.
Ему казалось, что все это замедлилось, что пора бы и завершить это.
Когда как–то внезапно, разом все смолкло, он уловил из той тишины стон роженицы, стон облегчения.
Тогда, не утерпев, он поднялся и, обходя стороной поднос, перешагивая через подушки, подошел к войлочному ковру, закрывавшему ход в соседнюю юрту.
Он не коснулся ковра, а только остановился неподалеку и стоял, пока из–за ковра не выглянула Великая Госпожа.
— Внук!
С облегчением, с вдруг явившейся бодростью и силой он строго поправил ее:
— Правнук.
— Э?
— То–то!
И пошел отсюда к себе — здесь ему больше нечего было делать.
2
Пошел к своей юрте, стоявшей, как всегда, особняком и хранимой, как всегда, лохматыми барласами в их волчьих шапках, чекменях, отороченных длинноволосым мехом, с копьями, на которых под остриями свисали, как бороды, волосяные хвосты.
В желтых чекменях, расшитых зелеными узорами, в зеленых просторных сапогах, просторных, чтобы не зябли ноги на снегу, с зелеными косицами из–под зеленоватого волчьего меха, выпустив огненно–рыжие косы из–под шапок, они хранили его юрту среди бесчисленных становищ на землях множества царств и княжеств.
Он прошел между ними и только тогда заметил своего гонца Айяра, вскочившего с корточек, едва увидел Повелителя.
Айяр прискакал из Самарканда: свиток от Мухаммед–Султана к дедушке в Карабах. Внук извещал Повелителя о своем выходе с войском из Самарканда в Карабах.
Тимур вдвоем с чтецом вошел в свою теплую пустую юрту, устланную многими слоями войлока и ковров.
Ему полюбился белый хулагидский ковер, взятый еще при первом грабеже Тифлиса, и с тех пор его стелили в юрте Повелителя всегда поверх других.
Чтец, сперва молча прочитав письмо, повторил вслух: правитель Самарканда получил известие из Китая, что Тай–цзун, наследник Тунгуз–хана, прозванного Свиньей за гонения, чинимые мусульманам, скончался.
Тимур ухмыльнулся бы при этой вести, но стерпел, и чтец не заметил, как дрогнули губы Повелителя.
Совсем недавно Тимур думал об этом ненавистнике мусульман. Впрочем, от самой Индии не было дня, чтобы Тимур не думал о том китайце. По многу раз в день думал. Изо дня в день растил в себе гнев на злодея, готовя ему лютую казнь. А тот не дождался, сам умер.
Это сразу показалось славным дополнением либо поздравлением к рождению правнука. Но обернулось и новой задачей: как теперь быть? Забыть про Китай?
Забыть? Зачем? Разве наследник не отвечает за дела отца? Если унаследовал его царство, унаследовал и его долги. А если он вернет мусульман из пустыни, если уведет своих китайцев прочь из уйгурских городов и садов?.. Не успеет, сразу не догадается! Не дать ему на то времени! А поспеет, придется пойти туда, чтобы он возместил мусульманам все убытки. Надо быть справедливым, как велит аллах, зло наказывать, злодеев понуждать щедро творить добро.
Как всегда, в конце дня явились проведчики. В тот день к Повелителю пропустили двоих, побывавших глубоко в стране Баязета, султана османов.
Еще прежде, чем допустить сюда, их уже расспросил бек, ведавший этим делом. Поэтому Тимур не спрашивал их о разных разностях, о чем они рассказывали беку и что бек записал для памяти.
Тимур спросил о самом Баязете, что это за султан из султанов.
— Возгордился от своих побед над неверными. Нынче точит меч на Константинополис. Войско держит в той стороне, а другим войском отбил Конью у племени Караман–оглы. Они из монголов, что ли.
— А что он сам?
Тимур сощурил узкие глаза, отчего они смотрели пронзительней, и один из проведчиков, смутившись, поведал свои мысли, не таясь и не пытаясь угодить Тимуру:
— Султан умен. Благороден. На коне сидит, как беркут. По земле ходит растопырившись, как птица с подбитым крылом.
— Чем благороден?
— Жалует мусульман. Благочестив. Строит мечеть в Бурсе, неподалеку от своего дворца. Собирает ученых, ведет с ними беседы о вере, о том, как жить, чтобы угождать аллаху. Аллах велит быть милосердным с людьми, жалеть вдов, не обижать сирот. Баязет спрашивает советы ученых, что надо, чтобы аллах любил его. И народ видит доброту этого султана и возносит его. Это мы сами видели в Бурсе. И пишет стихи. Нам показывали его стихи.
— У меня один внук стихи придумывает. От них какая польза? А?
Тимур укорил Баязета за пристрастие к стихам, но задумался о доброте его, заподозрив: «Хитрит?»
Тогда другой проведчик рассказал:
— Ходит по народу слух, будто однажды в Бурсе был суд. Кого ж судили?! Султана своего, Баязета судили! Вдова из греков, Бестина по имени, подала на султана жалобу, и справедливый казий, судья, сказал: «Перед аллахом все мусульмане равны. Кто виноват, того накажем». А жалобилась она, будто султан, расширяя свой сад, прихватил ее земельку. Много ли, мало ли прихватил… «Не трогай, — кричит, — вдовью долю, она у меня от мужа, а не от тебя, султан!» Сам Баязет на суде стоял, как простой ответчик, а истица сидела. И казий присудил вернуть вдове Бестине землю. И заплатить вдове за обиду. И султан повиновался суду. А уж народ заговорил не за вдову, а за султана: вот, мол, что за султан у нас! Любуются им, верят ему, за него помрут!
Послушал рассказ о крепостях в городах Баязета. Но это уже слушал от проведчиков его бек. Послушал недолго о красоте Баязетовых городов и отпустил этих проведчиков: остальное он уже знал от других людей, побывавших там.
Уже опустился, густея, голубой зимний вечер. Полетели редкие снежинки. В юртах зажгли светильники. По стану заполыхали костры.
Айяру было приказано отлеживаться, чтобы вскоре везти ответ и указ Мухаммед–Султану. Был не короток путь сюда от Самарканда, через Аму–Дарью, а потом по Ирану, в объезд Каспийского моря, с выездом на Ширван, а уж оттуда до Карабаха. Весь путь в седле, меняя коней, но заседлывая их тем же своим седлом. Весь путь вскачь, на то и царский гонец. Порой сменялась гонецкая охрана, не выдержав долгого пути, но сам гонец со свитком или свертком за пазухой хлестал коня и скакал, скакал, мимо городов, через степи, по крутым горам, через клокочущие стремнины рек. На конях по жесткой земле прошли и те двести тысяч конницы, которую привел из Индии в Самарканд, а из Самарканда сюда Повелитель Вселенной, Меч Аллаха Тимур Гураган. И сам он, всю жизнь мучаясь от незаживающих ран в колене, от иссохшей руки, не сходя с седла, проезжал эти дороги. Поэтому и не давали гонцу долгого отдыха, велели отлеживаться, чтобы столь же скоро возвратиться к Мухаммед–Султану.
Весь тот день сложился хорошо: был знак к походу — взревели слоны; Тимур ждал второго, окончательного знака, был и второй знак — родился мальчик. Был хорош и третий знак милости аллаха — в Китае сгинул давний враг.
Но рассердило Тимура в письме Мухаммед–Султана напоминание об Искандере, о набеге Искандера на монголов, когда на ближнее время там нужен покой, даже заверения в дружбе, чтобы не опасаться нападений с той стороны.
В письме, которое повезет Айяр, было велено послать к монгольским царевичам и к степным ханам опытных, выверенных людей с подарками, и чтоб от тех царевичей не спешили уезжать, гостили бы там, приглядывались бы к хозяевам. А самому Мухаммед–Султану, захватив повинного Искандера, идти не мешкая сюда с войском.
Тимур велел повторить в письме: не мешкая!
В гонецкую юрту пришли сказать Айяру:
— Как отлежишься, повезешь письмо, не щадя лошадей.
— Когда некогда, кто ж их щадит?! — огрызнулся Айяр, завертываясь в одеяла после плотного ужина.
Тимур, прежде чем лечь на ночь, указал сзывать на совет, курултай, своих больших военачальников, где бы кто из них ни находился, где бы ни стояли их воинства. Воинства оставить на местах, а самим не мешкая быть здесь.
3
Погасив огонь, он долго лежал в темноте, прислушиваясь, как под сапогами барласов, несших караул, скрипит подтаявший снег.
Он не успел заснуть, когда затрубили трубы, и поднялся.
— Слоны?
На его зов явился сам сотник караула.
— Не слоны эти. Трубачи трубят, весь стан поднялся: узнали о счастливом рождении человека в семействе вашем, милостивый амир! Трубят, ликуют!..
Накинув белый шерстяной халат, Тимур вышел на холод. Снег лежал лишь тонким слоем, едва прикрывая траву.
Костры разгорались ярче. Совсюду слышались шумы и голоса. Радовались радостям своего Повелителя. В таком праздничном гомоне неприметней пройдет курултай, словно военачальники съехались на семейное торжество, а не на воинский совет.
Тимур приказал сзывать их немедля, где бы они ни находились, — из Тавриза, из Тифлиса, совсюду чтоб спешили сюда.
Прошелся, поскрипывая снегом, вокруг юрты. Прошелся еще раз, но к женским юртам не пошел. Снег хрустко скрипел под левой ногой, но молчал под правой.
Вернулся к себе и заснул. А снаружи ревели трубы, ухали барабаны. Пели какую–то ликующую песню, какую удобнее было бы петь на свадебном пиру, а не в воинском стане.
Всю ночь гремело, ревело, ликовало празднество, словно в ночь рамазана, — войска славили жизнь, пославшую Повелителю правнука. Уже не первого правнука. Но даже если у человека есть в ларце много лалов и яхонтов, каждый новый яхонт радует человека.
Стан затих, лишь когда азаны позвали на первую, предрассветную молитву.
Едва молитва закончилась, многие из вельмож и ученых, сопровождавших Повелителя в походе, направились к юрте Тимура принести ему свои поздравления, поднести подарки.
Их принимал от имени Тимура Шах–Малик.
Неподалеку от Шах–Малика у края ковра стоял летописец, приглашенный Тимуром из Ирана. Он один имел право кое–что записывать для себя в любое время и даже при Повелителе. Что–то примечал и записывал летописец. Гости подходили к ковру, разостланному перед юртой. На ковре гордо стоял Шах–Малик, скуп на слова, осанисто откланиваясь поздравителям.
Подходили, называли себя глашатаю. Глашатай выкликал их имена. Поздравители опускали на край ковра свои подношения, кланялись в сторону юрты Повелителя и откланивались Шах–Малику.
Лишь некоторые успевали заметить, что из–за приоткрытого края кошмы, из–за деревянной решетки на все это поглядывает сам Тимур.
Когда он увидел мулл и улемов, славившихся благочестием и ученостью, поучавших молящихся в мечетях, наставлявших мусульман на путь веры, он велел привести их к нему.
Только тут в замешательстве они заметили то отверстие в юрте, откуда он видел их. Если бы они догадались, что он мог их увидеть, они и кланялись бы иначе, и дары принесли бы иные, чтобы он видел их щедрость.
Смущенные, они вошли в юрту.
Когда они вошли, он не сошел со своего места у приоткрытой кошмы, велел им сесть на тот белый хулагидский ковер, поблагодарив за поздравление и подарки, и строго спросил:
— Поучаете?
— Во славу аллаха!
— Кого же?
— Нуждающихся в словах истины, назидания, веры.
— Назидаете?
Улемы промолчали.
Тимур искоса разглядывал их, столь несхожих, уроженцев различных мест. Были среди них иранцы из Тавриза, двое исфаганцев, араб из–под Бухары, собранные воедино в кровопролитной тесноте своего времени. Все они были прославлены между людьми, но еще более между собой, пощажены в завоеванных городах или приглашены для украшения Тимурова стана, как Тимуровы сады бывали украшены павлинами или редкостными цветами.
Но были среди них и прибывшие сюда с войсками из Мавераннахра.
Величественнее других здесь высился самаркандский кадий, глава мулл, находившихся в войсках, Ходжа Абду–Джаббар бин Ходжа Насыр–аддин. Густобородый, прежде чем сказать слово, он с высоты своего роста медленно обращал к собеседнику круглые тяжелые, неповоротливые глаза, окаймленные кудрявыми ресницами, и долго молчал. Но, конечно, не тогда, когда стоял перед Повелителем. Он сочинял стихи, но втайне.
Маленький ростом, в огромной чалме, в широком синем халате, высоко запрокинув голову, многозначительно сжав тонкие губы, уверенный в себе и мысленно любуясь собой, замер Иззат–аддин Худжандий, книговед и догматик; перелистывая чужие книги, он не спешил создавать свои, он был осторожен.
В меру высок и подвижен был Маориф–бин Хамид–Улла. К нему прицепилось прозвание «Мерин» за его скуластое длинное и печальное лицо, сутулые узкие плечи. Но на малоподвижном лице быстро шмыгали приметливые глаза. Он успевал раньше других увидеть и разглядеть происходящее вокруг. У него не было крепких знаний, но он умел внушить собеседникам веру в свои познания, а это было важнее многих знаний. Он уверял, что изучает древние рукописи, но понимал ли он древние почерки, этого никто не проверил.
Историк Муйин–бин Исмаил, выпятив вперед грудь, чтобы скрыть избыток живота, спесиво отворачивался от ученых, сидящих рядом, и снисходительно улыбался, если другие историки о чем–то спрашивали его. Приметна была его походка: проходя мимо учеников, он надменно выпячивал живот и умел быстро убрать его, повстречав вышестоящих. Про него говорили, что, собрав работы своих учеников, он надписал на них свое имя и отдал их хорошим переписчикам и те, переписав, переплели их в три книги. Ныне он показывал их всем сомневавшимся в его учености.
Однако Тимур не хотел знать ничего, что могло умалить славу его ученых.
— Почему вы мне не назидаете? Не мусульманин я разве?.. В прошлых веках, а то и в нынешнее время великие ученые поучали своих падишахов. Почему же вы меня не поучаете?
Муйин–бин Исмаил укоризненно покачал головой:
— О великий амир! Нам надо не вас учить, а учиться у вас.
Остальные дружно закивали, поддерживая Муйиновы слова.
Хамид–Улла, Славящий бога, заспешил, заулыбавшись, добавить:
— Слава аллаху! Он поставил над нами падишаха, который сам ведет нас истинным путем. Вы не нуждаетесь в наставниках, о амир! Ваши дела соответственны воле аллаха!..
Тимур недовольно отвернулся от улемов к той скважине в юрте, откуда он смотрел на ковер, на Шах–Малика, на поздравителей и подношения.
Так, не глядя на ученых, он допустил гнев на свое лицо и провел рукой в воздухе.
— Не слыхал я, чтоб аллах дозволял подменять назидание лестью. Я призвал вас, дабы познать и укрепить истину. А вы…
Иззат–аддин привстал, но и привстав остался ниже плеч Абду–Джаббара.
— О великий амир! Истина вложена аллахом в деяния ваши. Мысли ваши благочестивы. Дела ваши человеколюбивы, как велит аллах. Вы украшаете землю своими подвигами.
Муйин–бин Исмаил, досадуя, что Хамид–Улла высказал слова, какие он сам хотел бы высказать, но не умея ничего придумать, воскликнул:
— Истинное чудо! Дела ваши, о амир, истинное чудо.
Тимур, щадя низкорослого улема, согласился с ним:
— Истинно, аллах послал нам счастье. Согрел своей любовью, распростер над нами щедрость. Подарил нам необозримое государство. Мы ни в чем не нуждаемся. Нам надлежит всей своей жизнью отблагодарить его, денно и нощно трудясь.
Муйин–бин Исмаил повторял:
— Каждый истинный правитель должен брать пример с вас, о амир!
С этого завязалась беседа о справедливом государе, каков он должен быть.
Ученые говорили, каждый спеша показать всю свою начитанность и память, подтверждая каждое свое слово примерами из священных книг. Одно свое слово они подкрепляли сотней чужих слов из книг прославленных философов.
Абду–Джаббар, пожелав превзойти прочих начетчиков, приводил отрывки не из философов, а из поэтов, и нельзя было отличить стихи, написанные еще во времена Аббасидов, от касыд, написанных им самим, ибо смысл их терялся в его заунывном чтении.
Послушав многие, наперебой высказанные их мнения, Тимур пояснил:
— Аллаху угоден тот государь, при коем народ сыт, где за труд дается справедливая плата, когда за свой заработок простой человек может взять то, что ему нужно. Надо жалеть вдов, надо лелеять сирот. Я повелеваю, чтоб в нашем государстве было так.
Улемы восхитились этими словами:
— Это согласно с волей аллаха!
Тимур:
— Вот я вижу среди вас тех, кого я собрал сюда издалека. Ныне вам надлежит встать, собраться в путь и пойти каждому в свою сторону, дабы от моего имени судить людей и наставлять людей, следить, чтобы казии судили строго и справедливо, по закону, а не по прихоти их. Разнесите во все концы весть о нашей справедливости, доброте, любви к людям. Пусть везде знают, что нет земли справедливей, чем наша, а мы вознаградим вас за ваши труды в пути. Идите и оповещайте, я помогу каждому, кто воззовет о помощи, о покровительстве.
Восклицания улемов, их ликование при виде столь человеколюбивого государя достигли предела.
Они поднялись, воздевая руки, и прочитали молитву:
— О аллах милостивый! Ниспошли сему верному и справедливому падишаху здоровья и сил, неисчислимых богатств и все то, о чем он ни попросит тебя. Утешай его и милуй его как на сей земле, так и в жизни будущей. О аллах! О аллах!..
Молитвой закончилась эта беседа, и Повелитель распорядился снарядить их в дорогу, дабы в дальних странах, на многих путях они славили державу Тимура как царство добра и всеобщей любви.
Некоторые из улемов во главе с поэтом Абду–Джаббаром оставались в стане хранить и утверждать благочестие среди воинов. Остальные, радостные или огорченные, поспешили собираться, чтобы вдалеке от сих мест славить завоевателя.
В тот день бек дал каждому отбывающему улему по медной пайцзе с угрозой всем, кто на дорогах, принадлежащих Тимуру, помешает идти людям или караванам, направляющимся от самого Повелителя.
ГЛАВА IV
СЛОНЫ
1
К вечеру того дня в стане показались всадники, прибывшие с долгой дороги, как было видно по их лошадям.
Двое, покрытые смиренной одеждой, ехали впереди, хранимые знатно вооруженными воинами. Рослые вороные лошади, украшенные пестрой оседловкой, ступали тяжело и гулко, давя дорогу крупными копытами.
На въезде к стану, задержанные караульными, оба были опознаны сотником. Сотник без пререканий пропустил их в стан со всем их сопровождением, придав им провожатого из караула.
Провожатый, выехав вперед, повел их не между тесными рядами юрт, а в объезд, по окраине стана.
Это прибыли нежданные, незваные гости. Один — правитель Арзинджана, обширной области, Мутаххартен, потомок хулагидских завоевателей той страны, втайне гордившийся своим монгольским родом. Захватив Арзинджан еще в своем первом походе на запад, Тимур поставил Мутаххартена правителем этого нового владения, а сам надолго ушел в Индию.
Рядом с Мутаххартеном, его спутником в этой поездке и собеседником, ехал Кара–Осман–бей, глава племени белобаранных туркменов, глава рода Ак–Коюнлу.
Они ехали, приглядываясь к праздничному беспорядку и сумятице среди юрт и костров, чего в обычные дни Тимур не допускал у себя в стане.
Они, медленно проезжая, озирались, даже издали было видно, как они несхожи между собой. Мутаххартен, смуглый, словно обтертый маслом, лоснился золотистым загаром. Лицо, окаймленное, как меховым воротничком, кудрявой бородкой, глядело веселыми, плутоватыми глазами ласково и спокойно.
А на коричневом костлявом лице Кара–Осман–бея горбился большой, как клюв, зеленоватый нос, казавшийся переставленным сюда с головы беркута. Лицо выглядело жестоким в кустиках жестких волос, где каждый такой кустик щетинился отдельно, не соединяясь с другими, не срастаясь в сплошную бороду.
Эти двое путников и в седле сидели по–разному — Мутаххартен глубоко, будто в кресле, обложенном подушками, а Кара–Осман–бей, казалось, привстав над конем, приподымая коня вслед за собой, особенно когда перемахивал через лощинки, попадавшиеся на тропе, по которой ездили, минуя тесноту стана. И конь под ним шел игривей.
Выехали на пустырь.
Вдруг лошади, захрапев, шарахнулись под всадниками.
Кара–Осман–бей тревожно и зло вскрикнул:
— Слоны!
Мутаххартен оказался спокойней.
— Уж я навидался, когда войска шли через Арзинджан.
— Когда Тимур впервые приходил?
— Когда в первый раз приходил, слонов у них не было; силой брали, отвагой.
Кара–Осман–бей порывисто показал кривым пальцем:
— А я впервые их вижу.
— Топчутся…
— Среди людей есть, которые сомневаются, куда идти. К Тимур–бею либо на Тимур–бея.
— Пока слонов не видели. А они — вот они! У кого слоны? У Тимур–бея. Они в битву ходят не за Баязета, не за черных баранов, не за их главаря Кара–Юсуфа, разбойника. Гляди, гляди!
— Друг об друга трутся — чешутся.
— Звери! А кто сомневается, то не от ума.
— А отчего?
— От страха. Кто страшней — слоны ли, Тимур ли?
— Слоны–то у Тимура.
— А есть, кто против Тимура. И слоны страшны, и сам Тимур–бей не легче, когда на тебя пойдет. Баязетом думают заслониться, Кара–Юсуфом!
— Ни от слонов не заслонятся, ни, того страшней, от Тимур–бея. Вижу слонов и радуюсь: мы пришли с тобой, бей, куда надо.
— Верно, куда надо!
— Уши, уши!
Слоны, переминаясь с ноги на ногу, раскачивали хоботы и молчали. Сытые, дремотные, похлопывали плоскими ушами, благодушествуя. Но маленькие глаза поглядывали пристально и жестоко.
Кара–Осман–бей заметил:
— Нас разглядывают.
Мутаххартен сплюнул:
— Звери! Сохрани аллах!..
Лошади нетерпеливо приплясывали под седоками, отслоняясь от слонов.
— Лошадям при них страшно.
— В том и сила слонов, что каждому страшно.
Отъехав подальше, Кара–Осман–бей оглянулся:
— Глаза маленькие, а видят.
Мутаххартен промолчал, поправляя ремень уздечки.
Кара–Осман–бей добавил:
— Звериный ум!..
— Но правит тем умом человек.
— Но для того и человеку нужен ум.
— И чтобы он был добрым! — ласково ответил Мутаххартен.
Прибывших поместили в просторной юрте. Вскоре их повели к Повелителю.
Они шли к Тимуру, надев свежие, но опять скромные, невзрачные одежды.
Шальвары их были, по сельджукскому обычаю, широки, сшиты из жесткой полосатой ткани, а сафьяновые красные туфли мягки, бесшумны, и легко было их скинуть.
Теперь они шли без своей охраны, под присмотром Тимуровой стражи. Только их слуги несли узлы с подарками, коими гости намеревались почтить Повелителя. Гостем принимался лишь Мутаххартен, от него и следовали подарки, а Кара–Осман–бей шел как его спутник, а значит, и подарков от него не следовало.
На них не было дорогих украшений, золотых колец или застежек, сверкающих драгоценными камнями, не то хозяину покажется, что они, позабыв смирение, явились состязаться с хозяином в богатстве, чваниться драгоценностями. Нет, они не посмеют здесь щеголять.
Перед юртой Повелителя уже не стоял Шах–Малик, и на ковре уже не громоздились груды поздравительных подношений, но ковер по–прежнему, широко раскинувшись, алел на снегу.
Недолго постояли, скинув туфли, перед ковром. Когда были позваны, оставляя снаружи всех сопровождающих, вдвоем, встав на колени, придвинулись к юрте.
Упав перед входом, они кинулись целовать землю у порога Повелителя.
Земли перед входом не оказалось — ее застилали ковры.
Мутаххартен на брюхе переполз через порог и распростерся, не поднимая лица.
Кара–Осман–бей во всем следовал ему, не уступая в усердии.
Так, прижавшись лбами к краю ковра, на котором сидел Тимур, они услышали незнакомый голос:
— Поднимитесь.
Видно, Тимур дал знак своему писцу, стоявшему поодаль, и тот сказал это единственное слово.
Они отогнулись от пола, не вставая с колен.
Тогда их людям дозволили внести подарки.
Тимур терпеливо выслушал их приветствия, ожидая, когда они скажут причину, приведшую их из Арзинджана в стан.
Мутаххартен вытянул из–за ворота мешочек, висевший на красной ленте, и вынул из мешочка скрученное трубочкой, но сплющившееся письмо.
— Получил. От Молниеносного султана Баязета.
Тимур сказал Мутаххартену:
— Прочитай–ка нам, я плохо вижу.
Но Мутаххартен тоже оказался неграмотен.
Тогда Тимур взглянул на своего писца, и тот, не вставая с колен, приблизился, взял из рук Мутаххартена столь уже измятое письмо и кончиками пальцев привычно раскрутил свиток.
Тимур нетерпеливо и сурово поторопил чтеца:
— Ну, что там?
— Баязетом писано.
— Уже знаем это.
— Пишет: «Управителю Арзинджана и области той. Собери подати с города и с округи и доставь мне. Не медли».
Услышав снова это приказание, Мутаххартен опять упал ниц, целуя край ковра перед Повелителем.
— Горе мне! Ой, беда! Милости, милости мне. Молю: заступничества! Верен вам, о амир! Верен! О!..
— Оробел?
— Ведь это твои земли, о амир! Если взыщет с меня Баязет, чем же платить мне тебе? Это твои земли! Их захватил Баязет, пока ты ходил в Индию. А теперь, о великий амир, ты вернулся, а он, будто не видит тут тебя, требует. Меня правителем ты поставил. Без тебя он с меня силой подати брал. Силой. А теперь со мной твоя сила. Твое могущество. Не дай в обиду.
— Когда пришло письмо?
— Как только ты поехал через Арзинджан сюда, так оно и пришло. Едва ты от нас выехал, оно и пришло. Видно, они следили за тобой.
Тимур шевельнул бровями. Это редко бывало, это сулило, как дальняя молния, приближение большой грозы.
— Он потребовал подати с моих земель, когда я сам был там. Меня своим данником почел?
— О амир!..
— Дерзких надо карать.
— О амир! Жесточайше!
Тимур повернулся к стоящему на коленях Кара–Осман–бею.
— А?
— О милостивый амир! Жесточайше! — торопливо и сердито поддержал Мутаххартена белобаранный Кара–Осман–бей. — Чтобы понял злодей, кто есть ты и кто такой он!
У Кара–Осман–бея ничего своего не уцелело, он сбежал от Баязета в Арзинджан, а его племя перекочевало к Баязету. Приютился у Мутаххартена, помня многие свои дела, которые ему напомнил бы беспощадный султан Баязет. Напомнил бы недавние дела в Сивасе, да и прежние…
Кара–Осман–бей упрямо верил в свою судьбу, ждал, пока она вернет ему его племя и аллах кинет под его коня победу. И он выхватит ее на скаку из–под конских ног и втащит в седло, как золотого козла в сутолоке козлодранья.
Тимур помолчал, упершись взглядом в ковер, и между его глазами поперек носа пролегла глубокая, как черта, морщина.
Он поднял голову и как–то насквозь посмотрел через Мутаххартена. И хотя никто не помнит, чтобы он смотрел людям в глаза, тут он посмотрел в глаза Мутаххартена.
Под этим пытливым взглядом Мутаххартен повторил:
— О милостивый амир!
— Я тебе верю.
Тимур позвал Шах–Малика.
Шах–Малик торжественно вступил в юрту впереди воинов.
Гуськом, длинной чередой вошли самые юные воины, празднично наряженные, поблескивая доспехами, надетыми поверх длинных шелковых рубах, в новых мягких сапожках, красуясь мехами шапок, стыдливо опустив глаза.
Каждый внес подношенье. Сперва подали воинскую справу. Высокий шлем иранской работы Шах–Малик взял из рук воина и подал Тимуру.
Тимур своей рукой надел шлем на преклоненную голову Мутаххартена.
Сверкающий панцирь Тимур приложил к груди гостя.
В левую руку дал ему знамя на древке, сверху донизу наискосок обвитом золотой проволокой.
В правую руку, как знак власти, дал ему бунчук, увенчанный золотым месяцем и под месяцем — красным хвостом.
Опоясал его тяжелым поясом из красной кожи, покрытым золотыми бляхами. Пояс означал, что Тимур принял Мутаххартена в круг своих вассалов, оставив ему высокую власть над областью.
Воины, отдав дары, выходили, но входили другие, внося новые подарки, уже не воинские, а богатые, дорогие дары — одежду из самаркандского бархата, сибирский мех, некогда отнятый у Тохтамыша, серебряную чашу из Ирана.
Дали подарки и Кара–Осман–бею. Не обидели.
Позвали гостей на пир.
Оставили гостить на все то время, пока продлятся праздники в честь новорожденного правнука, погостить вместе с военачальниками, вызванными на курултай.
Выходя, они не спохватились бы обуться, если б не слуги, кинувшиеся их обувать, подсаживать в седла, поздравлять.
Все встречные поздравляли их с великой милостью Повелителя.
2
В один из вечеров, когда стан затихал и костры затухали, Тимур тайно позвал к себе Мутаххартена.
Внутри юрты в полутьме горел лишь один светильник, и Мутаххартен не разглядел, а только чутьем воина угадал место, где его ждал Повелитель.
Лепесток пламени освещал лишь медное лоно светильника, и оно отсвечивало розоватой гладью.
Столь же отсвечивали и гладкое лицо Тимура, и его красная крашеная борода, и его красная крашеная косица, выпростанная на ночь из–под тюбетея. Тюбетей на его голове тоже был красным, но расшит золотыми извилистыми буквами — словами молитвы или благопожелания.
Разоблачившись к ночи, Тимур любил такие мягкие тюбетеи и мягкий халат поверх простой холщовой рубахи: ночами его тело зудело и ныло, если он ко сну не снимал с себя шелковое белье. Обтекаемый спокойными складками мягкой одежды, он неподвижно ждал, повернув к гостю медную гладь крепких скул.
Тимур смотрел на гостя, привалившись к большой кожаной подушке, которую возили следом за ним по бесчисленным длинным дорогам его непоседливой жизни.
Быстро ответив на приветствия, Тимур спросил:
— Можешь рассказать мне о Баязете–султане?
— А что рассказать, о великий амир?
— Что знаешь.
— Наслышался о нем всякого. И насмотрелся.
— Вот и скажи.
— С чего начать?
— Мы слышали, его, султана, там судили! Притом он, сказывают, от казия, судьи, потребовал суда по всей строгости мусульманского права.
— Перед народом играет.
— Играет?
— Было и так: он уличил человек восемьдесят казиев во мздоимстве, в неправом судействе, нечестном. Приказал всех их запереть в тесной палатке и велел сжечь их, считая, что народ возликует от такого наказания судьям. Но сострадательные мусульмане прогнали поджигателей и кинулись к Баязету, говоря:
«Остерегись их казнить. Сам–то ты по закону ли живешь? Всегда ли по закону взимаешь подати? Народ такие подати называет тоже мздоимством. Сам ты не нарушаешь ли тут право? И не стыдишься ты, султан, своих беспутных забав с пленными мальчишками. И забавляешься на пирах среди голых красавиц. А народ все видит, все помнит, всему знает цену. Пощади оплошавших казиев, да не стал бы народ сличать зло от тех казиев со злом от твоих забав».
Тимур удивился:
— Смело говорили!
— Смело. Но Баязет стерпел. Казиев же там подержал для острастки, а когда они измаялись в ожидании лютой кары, вдруг отпустил их. И народ зашумел, народ восславил султана Баязета за справедливость, за милосердие, а сами те казии до сего дня помереть готовы за доброго султана.
Тимур согласился:
— Видно, он справедлив!
— Сам видишь!
— Почему же ты от него отпал, пришел под мое знамя?
— Не я один, многие беи! Он сказал, что наши земли — не наши, если есть люди достойнее нас, если они согласны платить ему великие подати, давать своих воинов в его войско. Иные беи еще терпят, еще ему кланяются, а в душе у них досада, ведь Баязет таит замысел — восстановить царство сельджуков, каким оно было до монгольского нашествия, при старых султанах, лет за двести до него, владеть таким царством. Уж он поспел взять Сивас. Ныне зарится на Арзинджан, на Арзрум. Тянется к землям Диарбекира, где поселились уйгуры, которых ты привел в прошлый свой приход туда. Он за свое считает все, что ты, о амир, навоевал тут себе.
— Мое считает своим?
— О великий амир! Это не мои слова, это его дерзость.
— Не бойся, не бойся. А если их поманить?
— Иные и подойдут под твое знамя, многие же поостерегутся.
— Чего же?
— Ты придешь и уйдешь, а Баязет останется. Думают: лучше ему услужить, чем оказаться во врагах ему, когда ты уйдешь.
— Им мерещится мой уход? Почему?
— А зачем тебе здесь оставаться? Ты уже приходил сюда, брал города, одерживал победы, взял добычу и ушел. Ушел в Индию за новой добычей. Так думают они: опять навоюешься, снова уйдешь. Прости, о амир, это не мои, это их слова. Они помнят предостережение от мамлюкского султана Баркука покойного: «Тимур — это степной ветер. Подует, поломает сады и стены обрушит — и уйдет дальше шуметь и ломать. А Баязет тут останется, ему уходить некуда, он, мол, нам опаснее, доколе смотрит на нас!»
— Они были в крепком союзе, Баркук с Баязетом.
— Пока был жив Баркук, его опасался Баязет. А как они тебя называли, я не смею сказать.
— Да не бойся, скажи, ведь это не твои слова.
— Звали степной лисицей. Когда ты ушел отсюда в Индию, Баркук смеялся: «Хромая лиса удирает!»
— Если б не язычники в Индии, взбунтовавшиеся против истинной веры, я бы не туда пошел, а отнял бы Миср у Баркука и, как степная лиса, сам бы перегрыз ему глотку! Сам бы! Он моего посла убил!
— Мы не осудили бы тебя за Баркука.
— Не поспел — помер Баркук!
— В походе. Выпил дурной воды.
— Кто ее ему налил?
— Никто не знает.
— Может быть…
Воины уже давно внесли много светильников.
Тяжело пахло горелым маслом. Становилось душно.
Когда за юртой, похрапывая, забили копытами землю и зазвенели уздечками лошади, Мутаххартен догадался, что лошадей привели ему, что Тимур так приказал, не предвидя, сколь затянется эта ночная беседа. Но теперь Тимур не отпускал его, снова и снова спрашивая о людях, в чьи земли пришел.
Когда Мутаххартен вышел, ему подвели серого коня, звеневшего серебряными цепочками богатой сбруи, и он понял, что это новый подарок за долгую беседу.
А в юрте отпахнули край тяжелой кошмы, и к Тимуру ворвался тугой, быстрый степной ветер, задувая светильники и выметая наружу застоявшийся чад.
Прохлада освежила Тимура. Не спалось.
Бледный от обиды, он твердил:
— Хромая лиса!..
И, сощурившись, представлял себе, как она бежит, убегает в степь, подбитая, хромая.
Заснуть он долго не мог.
Лег и думал о скорой встрече на большом курултае со всеми своими полководцами.
3
Всю ту ночь снилась лисица.
То мчалась, протянувшись, по жухлой, осенней, поблекшей степи. То ее, беспомощно распластавшуюся, поднимали с земли, а на том месте, оказалось, кишели рыжие муравьи. Но лиса была жива, и ее перекладывали на другое место отдышаться. Он отчетливо видел ее глаз. Красный, подернутый синевой. Этот глаз он видел, даже проснувшись, пока неподвижно лежал, не поднимая головы.
Проснулся Тимур невыспавшийся. Сам не зная, чем недоволен. Может быть, его разбудили слоны, затрубившие на рассвете.
Заседланные лошади, стоявшие, по воинскому обычаю, на приколе неподалеку от юрты, встревоженные ревом слонов, фыркали, били землю копытами. А Тимур, словно поднятый тем ревом к битве, встал.
Вышел наружу. Вдыхал, словно принюхиваясь, холодный сырой ветер, несший рассвет.
Стан просыпался. Там кричали громче, перекликались неприветливо.
Лошади с приколов косились в сторону Повелителя. Натягивали арканы.
Вернувшись к теплому одеялу, Тимур вызвал писца Саида Ахмада Бахши. Звание Бахши было дано его дедам, служившим писцами еще у монгольских ханов — Хулагидов. Из поколения в поколение переходило их умение составлять грамоты и красиво писать.
Подолгу обдумывая каждое слово, Тимур сказал письмо к султану Баязету:
— «Слава аллаху, владыке неба и земли слава!
По воле аллаха, по великой его милости ныне покорились мне все семь климатов, а их повелители и властелины склонили головы под моим ярмом.
Властители самых больших орд не увернулись от меня.
Все богатства и сокровища вселенной в моей руке.
Да будет милостив аллах к смиренному рабу своему, знающему пределы, дарованные ему, ибо я не преступаю их дерзостной стопой.
Всем известно твое высокое происхождение. И человеку такого происхождения не приличествует надменно преступать положенный тебе предел, дабы не рухнуть в бездну бедствий.
Тебе лучше вести себя поскромней, соблюдать меру своей власти.
Нам известны твои войны против христиан. В этих войнах мы не мешали тебе. Мы молили аллаха о даровании мусульманам новых побед над неверными.
Ныне же ты возгордился и отдаешь приказы, превышающие твою власть. Тем навлекаешь ты на себя беду. Не ценишь ты свое благо и спокойствие.
«Не бери пример с шайтана, вздумавшего творить дела, предназначенные другому».
Запомни эти слова и держи их перед глазами. Не накликай беду на свою голову!»
Писец, дописав, прочитал это вслух.
Тимур кивнул, отпуская писца переписать письмо набело.
Когда в темноте отзвучала первая молитва и весеннее утро лениво поднималось в голубеющем тумане, Тимур вышел на холод и поехал рысцой по стану.
Стан гудел обычным гулом от проснувшегося множества людей. Не приказано было отвлекаться от дел, когда мимо проезжал Повелитель. Барласы охраны, не отставая, следовали за ним, но он ехал чуть впереди, чтобы они не мешали ему смотреть по сторонам. Так было всегда, и в стане дивились бы, если бы долго его не видели. Его поездки по стану — повседневная привычка, ставшая обычаем.
Он приметил много новых юрт, поставленных не в обычных рядах, а обочь рядов, — юрты прибывших на курултай. Юрты, шатры, ковровые кибитки, некогда служившие иранским полководцам, здесь поставлены Тимуровыми военачальниками, прибывшими на курултай из Ирана и прочих завоеванных областей.
Оттого столь обширен вышел этот новый стан, что каждый, прибывая издалека, ехал сюда с охраной, рабами, слугами; порой и рабыни сопровождали военачальников, и мальчики для услуг: ехали не только на совет, а и гостить, радоваться встречам с давними соратниками, с кем много всего всякого испытано и пережито. Для каждой такой встречи заранее что–нибудь было припасено и привезено сюда. Главные же подарки запасены были для Повелителя в честь рождения правнука, о чьем появлении на свет все уже были оповещены во всех концах света. Тимур любил подарки из разных мест, стран и городов, чтобы каждый такой подарок был изделием того места, откуда привезен, свидетельством мастерства тамошнего народа. Порой нелегко было найти такой подарок.
Понимая, что праздники во славу новорожденного не пройдут без больших конных игр, а игры не обходятся без богатых выигрышей, гости привели с собой резвых лошадей, отобранных, выверенных, чтоб не осрамиться на глазах у Повелителя. Таких лошадей привели под глухими длинными попонами, укрывая скакунов не только от холода или сырых ветров, но и от сглаза, ибо от иных завистливых, недобрых глаз не охранят обычные тумары — треугольные ладанки, подвязанные к уздечкам или нагрудникам.
Всему этому нужно удобно разместиться. Бывало, что и коню ставили особую юрту, когда такой конь стоил дороже десятка рабов.
Здесь шума, толчеи, беспорядка оказывалось больше, чем в воинском стане; строгий, размеренный уклад карабахской зимовки здесь нарушался, как на недолгом привале в походе, где так бывало людно и толкучно, когда все оказывались возбуждены случаями и слухами истекшего дня, недавней битвы или стычки.
Тимур проехал и здесь. Здесь, случалось, не все и не сразу его узнавали, а приметив, кидались либо укрыться, либо упасть с поклоном.
Он, проезжая, приглядывался, прислушивался к тому, новому стану, ожидая, пока наступит тот день, когда все здесь уляжется, притихнет, и, значит, люди, сюда съехавшиеся, успокоились и могут не только ликовать и праздновать, но и размышлять.
Все эти дни прибывшие являлись поздравлять Тимура, и на ковре, принимая подношения, порой садился сам Повелитель. Тогда поздравители, ревниво волнуясь, изловчались, дабы превзойти друг друга в богатстве и необычайности даров. Тимуру их ревность нравилась.
Уже прежде проезжал через их стан Тимур, но в этот раз он наконец уловил то затишье, когда, наговорившись и назабавлявшись, прибывшие могут спокойно сесть на совет в том издавна установленном порядке, какой соблюдал у себя Тимур.
Нигде не было юрты, в которой поместилось бы столько людей, сколько позвано на этот совет.
Неподалеку от юрты Повелителя под открытым небом по траве, смешанной со снегом, расстелили большие плотные ковры, поверх ковров — стеганые длинные подстилки.
Среди коврового поля поставили трон Повелителя. Трон тоже покрыли стеганым одеяльцем и обложили подушками, чтобы Повелитель мог сидеть, поджав под себя ногу, и опершись о подушки. Это было место курултая.
Клубились серые облака, а в редких просветах уже проглядывала весенняя бирюза.
Порядок, издавна перенятый Тимуром от монгольских ханов, строго определял место каждого перед лицом Повелителя.
Все должны были расположиться вокруг трона, как сияние, как нимб вокруг луны.
Потомки пророка, судьи, ученые, богословы, старцы, вельможи помещались справа.
Военачальники, амиры, ханы, десятитысячники, тысячники, сотники, десятники, соблюдая старшинство, садились слева.
Диванбеги, председатели совета, и визири — против трона, а у них за спиной — правители областей и знать.
Избранные воины, за отвагу получившие звание бахадуров, богатырей, и другие отличившиеся в битвах, прославленные подвигами садились позади трона за правым плечом Повелителя.
Военачальники конницы — позади трона за левым плечом.
Военачальник передовых войск — перед троном.
Старейшина приставов становился напротив трона у входа на курултай.
Люди, прибывшие в поисках правосудия, помещались на левой стороне позади участников курултая.
Воины и слуги стояли на тех местах, куда поставлены, и не смели ни менять, ни покидать предуказанное место.
Четверо придворных, поставленных по одному на каждой из сторон, строго следили за порядком на своей стороне — справа, слева, впереди, позади трона.
В тот день за спиной Тимура сели его сыновья — Шахрух и покаянный Мираншах. Сели внуки — Халиль–Султан, Абу–Бекр, рожденные от Мираншаха, и Султан–Хусейн, рожденный от Тимуровой дочери. Сел чингизид, Султан–Махмуд–хан, от имени которого Тимур чеканил деньги. Хан, молодой, коренастый, краснощекий, удобно поджав ноги, пригнулся, посапывая, и казался безучастным ко всему, что делается вокруг. Временами Тимур прикидывался лишь послушным вассалом этого хана, будто не сам решает дела, выполняет указания этого Султан–Махмуд–хана. Справа от Тимура сидел Шах–Малик, хранитель печатей Повелителя, его визирь.
Шах–Малик вставал и выходил вперед, когда в начале курултая награждались военачальники и простые воины, отличившиеся в битвах и походах минувшего года.
Радующемуся, гордящемуся, порой тяжело израненному герою Шах–Малик, по слову Повелителя, вручал копье, увенчанное знаком власти, или бунчук, или значок, означающий новое звание воина и новое жалованье, и отводил героя под приветственные клики всего курултая на новое место, где отныне ему полагалось сидеть на курултаях, на великих советах Повелителя.
С пестрыми, издалека заметными наградами, в праздничных дорогих халатах, накинутых на них Шах–Маликом, награжденные, пошатываясь, спотыкаясь, смущенные, пробирались к новому месту на ковре, и этот краткий путь был им труднее, чем длинная дорога сквозь битвы и вражеские ряды, где аллах вложил в их сердце отвагу и пощадил их жизнь.
Когда отшумели награждения, поздравления и приветственные слова, военачальники и вельможи заговорили о воинских делах.
Говорить начали младшие, чтобы мысли и мнения старших не смущали их. От младших Тимур часто слышал более смелые, менее осторожные слова. Теперь они жаловались на недостачи в чем–либо и сообщали об удачах в их сотнях или отрядах.
После говорили старшие, из коих многие побывали во всех походах Повелителя, были отмечены его милостями.
Богослов и кадий Ходжа Абду–Джаббар встал, и сидевшие с ним улемы тоже поднялись и встали рядом с ним. Стоя среди улемов и вопросительно, как бы заблаговременно испрашивая их согласия со своими еще не сказанными словами, Ходжа Абду–Джаббар назидательно сказал:
— О милостивый амир! Все мы обогащены твоими мудрыми мыслями, и аллах избрал тебя вершить его волю. Будет ли исполнением его воли, если мы, тюрки и мусульмане, поднимем меч на тюрок и мусульман? Доселе мы сокрушали твердыни безбожников, язычников, неверных. Ныне же всему свету ведомо: султан Баязет, следуя по стопам своего покойного отца — султана Мурада, пронзает своим мечом сердца неверных. Ныне он готовится сокрушить заветную их твердыню Константинополь. Угодно ли аллаху, чтобы мы помешали тому? Не затеваем ли мы войну не священную, а братоубийственную? Как это, пойти тюркам на тюрок, суннитам на суннитов, истинным мусульманам на истинных мусульман? О милостивый амир, ничто, как лишь благочестивые заботы тревожат меня. Аминь.
С поклоном он сел.
Из давних сподвижников Тимура встал Худайдада. Следом за ним встали самые испытанные, самые опытные соратники Повелителя, боевые друзья Худайдады.
Встав, они прижали руки к груди, выражая покорность, упав на колени, просили внять им.
Разведя свои узкие старые ладони, стертые рукоятками сабель, Худайдада сказал:
— Ты, амир, задумал новый большой поход. Собираешься на новую войну. Мы это видим. Видим и думаем: куда? На кого? Видим твоих врагов. Не было того, чтоб твои враги не были нам врагами. Однако…
Худайдада повернул голову к своим ровесникам, стоявшим на коленях справа и слева от него.
Тимур смотрел на эту бритую голову, с которой свисала седая воинская коса.
— Однако, амир, войскам не просто далась Индия. Оттуда, из Индии, пришли, а отдышаться в Самарканде не поспели. Не отдышавшись, опять пришлось идти. Надо так надо. Пошли. А легко ли далось это, карабкаться по горам Грузии, пока угомонили грузин. Измыкались все между камнями Армении. Но армянам и грузинам был объявлен газават, священная война. Усмирить их следовало. Иначе как было быть? Священная, без пощады для неверных. Но и нам там легко ли с горы на гору перелезать? Так нарубились, поныне плечи болят. У нас половина воинов изранена, изломана. Ходят — задыхаются, никак не отдышатся. С такими идти в новый поход сил нет. И лошадей не стало хватать. И вот мы думали–думали и видим: пойдешь ли на Багдад, на Дамаск, там войско у египетского султана стоит свежее, молодое, горячее. На Баязета ли пойдешь, у того султана тоже отдохнувшие, свежие воины, и у него их больше, чем у нас. Мы тоже слушали многих людей, что приходят оттуда. Наши войска против тех не выстоят. Не устоят. Наше слово: отложи поход на два года. Дай всем своим воинам отдохнуть. Соедини тех, что нынче стоят в Иране, с нами. Собери свою орду воедино, а тогда со свежей силой мы за тобой, куда скажешь, пойдем; кого укажешь, победим. Таково наше слово.
Это слово старейших и знатнейших на великом совете. Вслед за ними некому стало говорить.
Тимур заметил смущение и раздумье на лицах у многих окружавших трон. Понял, что многие согласны со словами старейших. Молча приглядываясь, замечал, что число этих, одобряющих Худайдаду, возрастает.
Слово было за ним, но он медлил.
Тогда он ли дал знак, аллаху ли было так угодно, но на тропе, проходившей неподалеку от ковров, вдруг появилось все могучее ужасающее стадо слонов.
Они надвигались, важно раскачиваясь, но в строгом порядке, как это было указано хилыми, зябкими индусами, неподвижно восседавшими над головами слонов.
Один за другим все они сурово проходили мимо, а некоторые, проходя, протягивали хоботы к трону Повелителя, как бы присягая ему. Все притихли, глядя вслед слонам.
Подождав, пока слоны удалятся, Тимур повернулся прямо к Худайдаде. Глядя в упор в его плоское, едва прикрытое редкими кудряшками бороды большое голое лицо, сказал:
— Испугались превосходства в числе у Баязета? А разве я побеждал числом, а не воинским разумом? Разве не против сильнейших ходили вы и побеждали? Где же ваша отвага и где ваша сила? Бывало, мы не спали неделями, чтоб напасть на врага раньше, чем он нас ждал. А вы советуете мне поступить так, как поступили те, кого мы побеждали. Мы их побеждали потому, что они отдыхали, теряя воинское время. Они искали удобств, а мы пренебрегали удобствами. Я не узнаю вас. Вы перестали верить в свою силу? Но ведь самое малое сомнение в своей силе всегда и всех ведет к гибели. Вера в себя приносит победу в самый последний час, если эта вера крепка до последнего часа. Я спрашиваю еще раз: пойдете? Или будете ждать, пока враг ослабеет. А он почему ослабеет, если мы его не разгромим? Он тоже накопит силы, пока вы два года проваляетесь на коврах. А?
Никто ничего не решился ему сказать. Он дернул головой, отчего его крашеная косица откатилась на затылок, и громко крикнул:
— То–то!
Потом тише, примирительно, словно согласившись с ними, сказал:
— Из Ирана наших нам ждать некогда. Сами управимся. Собирайтесь.
Видя завершение курултая, от мулл встал Ходжа Абду–Джаббар. Подняв к небу взгляд тяжелых неповоротливых глаз, он прочитал молитву, испрашивая милость божию и милосердие на всех ныне предстоящих и молящихся.
Ходжа Абду–Джаббар возгласил молитву нараспев и высоким голосом. Она звучала, как стихи, как касыда.
При словах молитвы Тимур встал на колени, и все его военачальники, вельможи, беки и ханы, все властительнейшие люди необозримой страны поспешно упали на колени.
Тимур, не вникая в слова молитвы, привычно уткнулся лицом в землю. И все люди, шепча молитву, набожно и самозабвенно уткнулись в землю лицом.
Раньше других подняв голову, Тимур увидел на всем пространстве распростертых своих соратников, павших ниц по его знаку, и охвачен был сознанием своей власти и снова уткнулся в землю лицом, уже не для молитвы, а чтобы скрыть ликование от избытка своей силы, своей власти.