Книга: России верные сыны
Назад: 41
Дальше: 43

42

Аудиенция, которая была дана Воронцову, решила и судьбу Можайского. Семен Романович просил оставить его при себе для разбора важнейших бумаг своего архива. Но дело было не только в архивных занятиях. По старой привычке, которая была обычаем в те времена, Александр хотел знать о настроениях в Лондоне, состоянии умов и о политических новостях не только от своего посла. Можайскому было приказано читать журналы и газеты, бывать в палатах и составлять докладные записки. Они посылались Александру в пакетах, запечатанных личной печатью Воронцова.
Так Семен Романович, сам того не зная, причинил горе Можайскому. Надежды на отпуск или на отставку не стало. Хорошо было только то, что жизнь в Лондоне уже не была связана с посольством и не было докучливых обязанностей чиновника при посольстве. Теперь можно было не являться на рауты и приемы, не бывать на длинных и тоскливых обедах, не развлекать Дарью Христофоровну светской болтовней. Можайский переехал в дом Воронцова на Лэйстер-сквер и почти не заглядывал в посольство.
С каждым днем тягостнее становилась жизнь в Лондоне, и все больше тянуло на родину. В библиотеке Воронцова в одиночестве Можайский думал о том, что чувство долга, которое не позволяло ему добиваться отпуска или отставки, в сущности говоря, обмануло его. «Дела, требующие важности и тайны», бумаги, составляемые им, попадали в руки Нессельроде и, видимо, не имели для того никакого значения.
Можайский говорил себе, что его совесть чиста: он исполняет свой долг и служит не Нессельроде, не императору Александру, а родине, отечеству. Он видит и знает, как действуют во вред России здешние государственные люди, и обязан писать о том, раз ему приказано. Ведь ради этого он отказывается от счастья…
Если раньше Можайский сомневался в чувствах Екатерины Николаевны, то теперь он знал, что она была возле него во франкфуртском лазарете, знал, что он любим и что она никогда не забывала его.
В мыслях своих Можайский удалялся от берегов Темзы, он видел себя на берегу тихой лесной речушки и в аллеях Гайд-парка мечтал о белых стволах берез, о запущенном старом парке в Святом и более всего о той, которая была так далеко от него.
Семена Романовича Воронцова в те дни обуяло чувство радости; ему казалось, что он возвращается к деятельности, к тому делу, без которого ему было тоскливо жить на чужбине.
Воронцов снова стал читать лондонские газеты, призывая к себе Касаткина, вел с ним долгие ночные беседы, часто выезжал в свет, принимал у себя старых знакомых и был вполне счастлив.
Дарья Христофоровна и Христофор Андреевич Ливен удивлялись этой перемене, но Воронцов так весело и просто объяснял им свой интерес к делам политическим, что им и в голову не приходило, что Семен Романович делал это не совсем бескорыстно, не только из любопытства. Решили, что старик Воронцов пишет мемуары и что Можайский помогает ему своими архивными занятиями. Это позволяло Можайскому не бывать на приемах в посольстве и оставаться наедине с самим собой.
Архив Семена Романовича действительно привлекал его внимание. Здесь было собрание писем многих знаменитых людей конца восемнадцатого века; перечитывал Можайский и копии писем Воронцова, писанные рукой Касаткина. С интересом читал он письма Витворта, бывшего посла в России при императоре Павле, рассуждения Витворта о том, что опасные идеи равенства охватили Европу, что предел им могут поставить только идеи рыцарства, безбрачия посвященных и латинства, и ответ Воронцова, что только старинный русский уклад и семейственность есть верная преграда проповеди безбожия, вольности и равенства.
Так встречались две крайности, но ненависть к революции объединяла этих двух разных людей.
Можайский задумался над письмом Семена Романовича к барону Николаи; оно казалось ему примечательным, потому что было писано в ту пору, когда Воронцова прочили в воспитатели к великому князю Николаю Павловичу. «…Было бы большим несчастьем для меня, если бы меня предназначили для подобного места…», — писал Воронцов. Но не это привлекло внимание Можайского, а следующие, написанные той же рукой в 1798 году слова:
«Народ, который в наши дни произвел столь выдающиеся таланты в области военного дела, политики и государственного управления, в области наук и искусств, который дал Румянцева, Ломоносова и Баженова, такой народ не бессмысленный народ…»
В Воронцове сочеталось преклонение перед ветхой стариной, перед привилегиями русского дворянства с уважением к людям, вышедшим из низших сословий империи.
Однако порой ему казалось, что слишком много придавал значения Семен Романович личным чувствам и симпатиям государственных людей. Он принадлежал к числу тех дипломатов старой школы, которым чудилось, что мир и война всегда решались в кабинетах монархов и их министров.
Порой Можайский останавливался на одной мимоходом высказанной мысли, которая поражала его верностью суждений о состоянии России при Александре: «Сенат унижен, министры получили слишком большую власть… Фавориты были зло неузаконенное, а теперь зло основано на законе».
Уважения Воронцова к сенату Можайский не разделял. В Москве, где имел пребывание сенат в то время, он видел ворчливых, злобствующих старцев и не сомневался в том, что эти древние, увешанные звездами и лентами старцы не смогут вернуть прежнего значения сенату.
А что до власти, основанной на законе и фаворитах, то Можайскому позднее случилось видеть у Аракчеева бланки за подписью царя, и всесильный фаворит мог даже без доклада Александру заключать людей в Петропавловскую крепость и ссылать в Сибирь.
«Вот вам и зло неузаконенное, Семен Романович…»
С любопытством читал Можайский пространные письма Федора Растопчина, которого Екатерина за странности и безрассудства называла «сумасшедшим Федькой», а Павел I приблизил к себе в числе четырех любимцев. Острый язык, злость, склонность к интригам, дурные и хорошие черты этой натуры открывались в письмах к Семену Романовичу.
Можайский знал Александра Борисовича Куракина в бытность того послом в Париже и от души смеялся верно списанному портрету: «Куракин такой болван, что ему следовало бы быть немецким принцем, изгнанным из своих владений, или идолом у дикарей».
Среди других бумаг остановила на себе внимание Можайского записка Семена Романовича, писанная в 1802 году, о русском войске. Воронцов, давно оставивший военную службу, справедливо превозносил воинские реформы Петра I: «Он, конечно, сознавал необходимость сообразоваться с климатом, нравами и бытом своей земли… он определил обязанности каждого лица, от солдата до фельдмаршала, но не принял ни одеяния, ни внутреннего полкового хозяйства, которые были при нем в войсках прусском и австрийском».
Семен Романович горевал о том, что отменены были прежние наименования полков, которые были даны им «по именам русских земель».
«Через это солдат почитал себя принадлежностью государства, а когда полки прозвались именами генералов, те же солдаты считали, что они принадлежат тем генералам, которые были их начальниками и именами которых назывались полки. «Прежде был такого-то полку; а теперь не знаю, батюшка, какому-то немцу дан полк от государя». И слова эти сопровождались тяжким вздохом».
Семен Романович писал, что надо уважать рядовых ради того, чтобы «честь, заслуженную полком, каждый солдат на себя переносил».
«Казна обкрадывалась с невообразимым бесстыдством, и бедные солдаты бесчеловечно лишаемы тех ничтожных денег, на которые они имели право…»
Дальше Воронцов с горечью писал о том, как в угоду пруссакам был переделан на прусский образец внутренний состав рот, батальонов, полков:
«Люди, бывавшие в сражениях, знают, что алебарды для унтер-офицеров и экспантоны для офицеров составляют только лишнюю обузу и что, коль скоро унтер-офицеры не имеют ружей, полк лишается до ста ружей, которые могли бы действовать против неприятеля…»
Можайский с благодарностью думал о том, что отменой многих глупых и бесчеловечных прусских правил русское войско обязано Кутузову и его соратникам. Но как еще силен проклятый «гатчинский» дух, любезный сердцу императора Александра…
Почтительно писал Воронцов о заслугах фельдмаршала Румянцева: «Этот необыкновенный человек, для которого военная служба (он вступил в нее с четырнадцатилетнего возраста) составляла предмет непрестанных помышлений, у которого глубина познаний освещалась гениальными способностями, покрыл себя славою в войне с пруссаками…»
Но при всем знании дела, искренности чувств воина, сражавшегося под знаменами великих русских полководцев, Воронцов высказывал мысли, которые казались Можайскому устарелыми: «Войско, где офицеры дворяне, конечно, выше того войска, где офицеры выскочки. Так и жду, что мне скажут: вот аристократическое мнение!» Невольно Можайский подумал о вышедших из простолюдинов маршалах, об армии французской революции и победах, одержанных этой армией, и действительно счел мнение Воронцова мнением аристократа. Гош был сыном фруктовщика, Моро — студент-юрист, Нэй — сын мельника, Ожеро — из простых солдат, к тому же он одно время разделял идеи Бабефа.
Кончалась записка Воронцова словами, против которых нельзя было возразить: «Мне могут указать в опровержение на великие подвиги в Италии, совершенные Суворовым в то время, когда уже действовали новые военные учреждения по прусскому образцу, но возражение это будет несправедливо: все знают, что великий человек этот не применял к делу ни одного из нововведений императора Павла. Подвиги Суворова служат, напротив, подтверждением тому, что я говорю».
Воронцов занимался и гражданскими делами; с немалым удивлением Можайский прочитал его записку о том, что в России напрасно истребляются леса на топливо, между тем «каменного угля имеется великое изобилие».
Убежденный крепостник был рачительным хозяином, он полагал, что если крестьяне его будут жить в довольстве, то от этого только приумножатся богатства помещика. С любопытством прочитал Можайский его письма бурмистру Карпу Федорову, советы, как сеять горох под соху в борозду, «оставляя три борозды праздными». Воронцов указывал, что «за сохою должны итти баба или мальчик с кузовком и сыпать из руки в борозду горох, отчего горох будет весь посеян в ряды, а между рядами летом очищать траву дикую сохою всякий раз, как она покажется из земли».
Далее следовал приказ привить зимою непременно всем крестьянам оспу, для чего отыскать прививальщика… На мирских сходках ставить стол и за стол садиться бурмистру и двенадцати присяжным старикам. «Крестьян Матвея Кузьмина и Федота Устинова за леность на барщине отдать не в зачет в рекруты».
Эти приказы рачительного хозяина-крепостника казались Можайскому не достойными гражданина, истинного сына отечества, и он с грустью думал: «Ужели и мне придется повелевать людьми, которые есть моя собственность, и может ли человек владеть человеком?..»
В ту пору он, Александр Можайский, был владельцем трех тысяч крепостных и одного только желал — перевести их в вольные хлебопашцы. Для этого требовалось высочайшее разрешение, и ему было известно, что просьба его вряд ли будет уважена. Князь Голицын, вельможа, близкий к престолу, не мог добиться высочайшего указа, когда пожелал освободить обоих крепостных.
Он было спросил совета у Касаткина, старик с изумлением выслушал Можайского и, наконец, сказал:
— Оставьте чудачества, Александр Платонович. Бог послал вам богатство — владейте с доброй душой. Окажите милость и заботу крепостным вашим. Конечно, разные бывают помещики. Вот, скажем, граф Платон Зубов. Его величество, проезжая через Шавельский повет, обратил внимание на бедственное положение крестьян графа Зубова, умиравших от болезней. А болезни происходили от дурной и недостаточной пищи. Его величество изволил указать: предосудительно одному из богатейших помещиков доводить своих крестьян до такой крайности. Вот Александр Васильевич Суворов против Зубова был бедняк, однако среди бранных трудов был добрым помещиком и хозяином, понуждал богатых и исправных крестьян помогать беднякам в податях и работах. Приказывал в неурожае подсоблять бедняку всем миром, заимообразно, без процентов. Вот с кого вам брать пример, Александр Платонович. Послали в поместье свое Федю Волгина, что ж, он хоть и молод, но человек добросовестный и, кажется, разумный. И нечего вам мудрить, как раньше бывало. Вы теперь человек богатый, владейте с богом, как отцы владели, раз счастье зам выпало.
Выслушав поучение, Можайский вернулся к архивным занятиям и, отодвинув переписку Воронцова с бурмистром, с большей охотой принялся за дела дипломатические. Здесь, в архиве, он изучил историю сношений России и Англии за два с лишним десятилетия. С горечью видел он, как щедр был английский кабинет на обещания и как мало склонен был помогать России сокрушить деспотизм Наполеона до той поры, пока Британскому острову не угрожала прямая опасность вторжения. Не так уж неправ был Наполеон, когда говорил в Париже русскому послу Куракину: «Ваша торговля с Англией невыгодна», или когда укорял Александра: «Англия поступает с вами, как с Португалией».
И все же, хоть и поучительны и интересны были занятия в архиве Воронцова, но Можайский тяготился лондонской жизнью, и вести, приходившие с родины, волновали его.
Александр Павлович был в Петербурге. Гвардия возвратилась в Россию морским путем из Шербурга и высадилась в Кронштадте.
С развевающимися знаменами прошли победоносные полки под сенью триумфальной арки, где были начертаны слова:
«Победоносной гвардии жители столичного града святого Петра от имени признательного отечества в 30 день июля 1814 года».
Но полиция била народ и не допускала его к солдатам, об этом написал Можайскому в письме, присланном с верной оказией, Дима Слепцов. Письмо было короткое и кончалось описанием отъезда из Шербурга. У Слепцова, на беду его, открылись раны, возвращаться походом с полком он не смог и избрал морской путь. В Шербурге для перевозки гвардейской пехоты были приготовлены большие русские и английские корабли.
Слепцов плыл на семидесятипушечном фрегате «Не тронь меня».
«Что ж, друг мой… Впереди — осень, тоскливая жизнь на постое в грязных литовских местечках и вино, вино, в коем истина и забвение… Хоть бы опять война, что ли… Хоть бы выпустили Бонапарта…»
Пришла грустная весть: 25 августа император подписал рескрипт, увольнявший в отставку государственного канцлера Николая Петровича Румянцева. День, когда пришла эта весть, был днем скорби для Семена Романовича. В волнении он шагал по кабинету, изливая свой гнев перед Можайским и Касаткиным, вспоминая заслуги Николая Петровича, его труды и дела, — при всех недостатках он был одним из образованнейших русских людей, послуживших русской науке и просвещению.
— Кто заменил его? Ничтожный Нессельрод, проходимец на русской службе! Маленький тритон, родившийся на британском корабле и пожалованный при рождении мичманом! Ни морскими, ни сухопутными доблестями себя не прославил! В дипломатии пел с чужого голоса, одно поваренное искусство познал и тем доволен…
Семен Романович садился, вставал, не находя себе места, шагал по кабинету.
— Карлик ростом, колосс честолюбием! Да неужто так бедна людьми Россия, что сей немец будет докладывать государю дела иностранные?.. Меттерних — его учитель, бог и царь! Небось, будет рад, есть чему радоваться!
Семен Романович оказался пророком. Отставка Румянцева и назначение Нессельроде, как писали газеты, вызвали удовольствие и одобрение австрийских дипломатических сфер. «Влияние графа Неосельроде будет направлено в благую сторону, к безопасности для соседей России», — то были слова Меттерниха, сказанные одному из его английских друзей.
Как ни старался Можайский уклоняться от приглашений к обеду и завтраку, ему все же приходилось бывать в свете. Бывал Можайский в тесном кружке, который собирался в доме Ольги Александровны Жеребцовой.
Приехал в Лондон знакомый по Петербургу, и особенно по компании во Франции, Сергей Григорьевич Волконский. Они встретились в доме Жеребцовой и тотчас уединились в угловой гостиной. Вспомнили Суассон и битву под Краоном, которая стоила жизни многим храбрым, вспомнили и других доблестных воинов, которым не привелось увидеть триумф русских в Париже. Волконский знал покойного Фигнера и скорбел об его смерти.
— Он привлекал к себе внимание с первого слова, — говорил Волконский, — наш фельдмаршал имел редкий дар разгадывать людей и недаром назвал он Фигнера человеком необыкновенным… Какой дерзновенный, неукротимый ум, какая натура страстная и безжалостная порой! Какой непреклонный характер! Бог знает, что бы с ним было, останься он жив. Он строил планы один другого дерзновеннее, и ежели бы пришло время их осуществить, не задумался бы ни на мгновение.
— Я обязан ему жизнью, — сказал Можайский, — обязан ему и тем, что он, сам того не подозревая, заставил меня размышлять о мистической философии и братьях-масонах, не обманывая себя иллюзией. Он не терпел метафизики.
— Еще бы! — улыбнулся Волконский. — Правду сказать, наш разговор ночью, в Суассоне, напомнил мне рассуждения Фигнера. В ваших речах о братьях-масонах была его язвительность и ирония. Но вот что… Я еще в тот раз хотел опросить вас… Я вижу у вас перстень. Эмблема мне знакома…
Он взял руку Можайского.
— «Si todias, in venies» — «Если пронзишь, то найдешь…» Корона, пронзенная кинжалом.
— Это дар одного друга.
— Он поляк? — спросил Волконский. — Извините мое любопытство, но это масонский знак — знак дожи Фемиды в Варшаве.
Это было неожиданностью для Можайского, но он промолчал.
Они заговорили о том, что волновало в то время Лондон — о народном возмущении против закона, запретившего ввоз в Англию зернового хлеба.
— Мы свидетели яростной борьбы. Голодный желудок воюет против тугого кошелька. Я видел на стенах домов надписи: «Хлеба или крови». Тысячные толпы собираются у парламента. А цены на хлеб все поднимаются, и от этого обогащаются землевладельцы. Вы долго жили в Англии и знаете эту страну. Что, по-вашему, можно ожидать?
Можайский подумал и сказал:
— Прочтут народу закон против мятежей. Прочтут раз, другой, третий, а потом войска будут действовать оружием. Вот вам и представительное правление, древнейшая конституция. Аристократия творит, что ей заблагорассудится…
Из большой гостиной слышался звонкий голос хозяйки, рукоплескания и хохот гостей.
— Народ свистит проезжающим в каретах министрам, Фрэнсис Бэрдет мечет громы в парламенте…
Смех в гостиной не умолкал; громче всех хохотал сэр Роберт Вильсон.
— Я думаю, что Россия изберет другой путь, — понизив голос, сказал Волконский, — но какой же путь указывает нам истинная любовь к отечеству? Любовь к отечеству, думается мне, не в стремлении главенствовать над Европой, не в военной славе… а в том, чтобы высоко поставить Россию в гражданственности… Однако наступает суровое время. Во Франции на престоле снова Бурбоны. В Германии немецкие венценосцы воспользовались народным движением, а теперь попирают права народа. В России…
Внезапно послышались легкие шаги, зашуршало платье, и они увидели перед собой хозяйку дома.
— Я вам помешала, — сказала она, улыбаясь и глядя то на одного, то на другого большими голубыми на выкате глазами. — Друзья мои, вы похожи на заговорщиков… я в этом деле кое-что понимаю… Идите лучше танцевать.
И, приложив палец к губам, она исчезла так же быстро, как появилась.
Широкое хлебосольство хозяйки, привычное для русских, удивляло гостей-англичан. Задавал тон сэр Роберт Вильсон и его друзья из вигов; они не стеснялись в беседе, и здесь часто повторялась шутка, которую приписывали Талейрану: «Как бы вместо колосса на Сене не возник колосс на Неве». Никто из этих светских болтунов не вспоминал о подвигах русских и русских победах в Саксонии и Франции, точно этих побед и не было.
Появился в Лондоне адмирал Чичагов, которого молва обвиняла в том, что он упустил Наполеона при Березине. Он был желчен, обижен, судил обо всем зло и тем тревожил русского посла. Лев Александрович Нарышкин — русский богатый барин — тоже неизвестно для чего жил в Лондоне, проводя время в манеже и на скачках, предпочитая охоту за лисицами в полях и рощах Англии охоте в своих имениях…
Лондонское общество, хорошо знакомое Можайскому, переменилось. Не стало французских эмигрантов, когда-то наводнявших Лондон. Они устремились во Францию; жажда мести и ненависть к народу переполняли их сердца. Они ехали во Францию мстить за то, что четверть пека считали ступени чужих лестниц, за дырявые шелковые чулки, которые приходилось носить на балах у английских вельмож, за то, что жили в сырых, мрачных домах Ист-энда, за то, что перед ними закрывали двери дворцов. Тридцать тысяч дворян со всех концов Европы устремилось в несчастную Францию, требуя чинов и имений. Молодежь, выросшая в эмиграции, знала Францию только по рассказам своих отцов и дедов, Францию Людовика XVI, Марии-Антуанетты.
Для них ничто не изменилось во Франции с того дня, как пала Бастилия. Все по-старому, если брат Людовика XVI снова в Тюильри, если граф Артуа и его сыновья снова в Париже.
Англичане равнодушно кивали головой, как бы одобряя все эти бредни, втайне радуясь тому, что они, наконец, избавятся от нищих и беспокойных иностранцев.
Ювелиры, портные, сапожники, каретники отпускали господ эмигрантов в надежде получить с них долги в золотых французских луидорах.
Император был в России, и все ожидали перемен; слова, сказанные Александром в салоне мадам де Сталь, внушали надежды.
30 августа 1814 года Александр подписал манифест. В нем перечислялись милости военным и дворянству, в нем было даже прощение изменникам. «Крестьяне и мещане получат мзду свою от бога», — сказано было в манифесте.
13 сентября Александр покинул Петербург; он побывал в Варшаве, затем прибыл в Вену и остановился во дворце Гофбург. Конгресс в Вене был накануне открытия. Англичане, опасаясь сближения России и Франции, в помощь главе делегации лорду Кэстльри полагали послать Веллингтона, как будто этот упрямый солдат мог противостоять изворотливости и ловкости Талейрана или утонченному коварству Меттерниха.
Жена Чарльза Кларка, леди Анна, на правах старого знакомства была откровенна с Можайским.
Без стеснения, с циничной откровенностью, она говорила о своем замужестве:
— Сэр Чарльз в ранней молодости путешествовал по Италии и подружился с моим мужем. Год назад мы встретились с сэром Чарльзом в Венеции. Я была одинока. Молодой вдове трудно оставаться в одиночестве, если она заботится о своем добром имени. Мне не суждено было любить и быть счастливой. Что мне оставалось делать? Я стала леди Анна Кларк. И если я однажды появлюсь в Вене, никто не осмелится прогнать меня из этого скучнейшего города… Долго ли вы думаете оставаться в Лондоне?
Можайский с удивлением взглянул на Анелю, — он не сразу понял, почему она вдруг заговорила об этом.
— Думали вы о судьбе Катеньки? Я знаю — думали. Но почему вам не пришла в голову эта мысль, когда вы так жестоко осудили ее, едва только узнали, что она стала женой Ляроша? Вы назвали ее изменницей, вы старались ее забыть, вы искали новых чувств? Тщеславие, одно тщеславие мужчины владело вами!
— Но что я мог сделать тогда?.. Она жена другого, жена француза.
— И вы стали избегать встреч. Или, встречая ее и увидев, что она в тоске и отчаянии, холодно улыбались и не сделали ни шага, чтобы выслушать ее, узнать, как это случилось, что она жена другого… Вот теперь судьба захотела, чтобы она стала свободной. Она одинока так, как была одинока я полгода назад. У нас разные характеры, Можайский, она — не я. Она не сделает того, что сделала я. Но разве не достойна она счастья, красивая, умная, добрая? Отчего судьба так сурова к ней? Не думайте, что я хочу быть поверенной ваших сердечных тайн, — одного я хочу: хочу, чтобы она, наконец, узнала хоть немного счастья…
— Верьте мне, что и я хочу того же, — чуть слышно сказал Можайский. — Но разве я принадлежу себе? На мне мундир, я не ищу ни славы, ни почестей, я исполняю мой долг, и если бы не это… — Голос его прервался: ему было неприятно делать эту женщину поверенной своих тайных мыслей.
— Я умолкаю, — сказала Анеля, — не мне говорить вам, как должно поступить, но война кончилась, и вы можете просить об отпуске или отставке…
— Сейчас это невозможно.
— Я не спрашиваю у вас причины. Но я хочу, чтобы вы знали… Я — леди Кларк, жена англичанина, но это не значит, что этот туманный остров стал моей родиной. Ни мой муж, ни его друзья не думают об этом. Я часто слушаю, как они холодно и жестоко судят о судьбе Польши, решают, как разорвать ее по частям… Я все еще считаю Польшу второй родиной.
— Они заботятся только о том, чтобы Россия не слишком усилилась.
— А вы думаете, что надо принести польские земли в жертву честолюбию Александра? Пожертвовать ее независимостью, чтобы Александр был конституционным королем в Польше и самодержцем в России?
— Нет, не об этом я думаю. Польша — ворота России, через эти ворота вошел Наполеон, разоривший наши западные губернии. Что ежели другой Аттила вздумает повторить поход Бонапарта? Австрия и Пруссия давно хотят поживиться польскими землями!..
Так неожиданно их разговор от сердечных дел перешел к делам политическим, и, только когда Можайский стал прощаться. Анеля сказала:
— Помните: вас любят. Всегда, вечно, только вас… Помните это.
Три дня спустя пришла почта, и в ней были долгожданные вести от Федора Волгина. В ней было и письмо — небольшой листок, исписанный тонким почерком.
«Александр Платонович, — писала Катенька, — цепь несчастий разлучила нас навсегда. Вы никогда не спрашивали меня, как случилось, что я стала женой француза. Однажды мы увиделись мельком в Париже, и вы холодно поклонились мне и отвернулись. Я видела вас еще раз, но вы не видели меня или сделали вид, что не видите. Потом встреча в Грабнике. И опять вы ни о чем не спросили меня, я тоже молчала. Сейчас я могла бы тоже промолчать, но сердце велит мне: «Скажи все, о чем думала все эти годы, ночи и дни».
Вы оставили меня шестнадцатилетней. В доме тетки я росла сиротой. Не хочу дурно говорить о покойнице, но вы сами знаете, сколько горя и слез принесла она своим дворовым, своим крепостным людям. И сколько слез пролила я от незаслуженных обид, унижений, придирок. Я ждала вас, я помнила наши клятвы, но в Петербурге среди тех, кто сложил голову под Фридландом, назвали и ваше имя. Я едва не помешалась от горя. Что ж сказать далее? В посольстве Коленкура был Лярош. Он увидел меня и был со мной ласков и добр. Когда настала пора возвращаться в Святое, к тетке, предстала предо мной вся моя жизнь — обиды, унижения. Лярош ездил к моим кузинам чуть не каждый день, они жалели меня. В день, когда Лярош просил моей руки, они радовались за меня, зная мою горькую участь. И я, семнадцатилетняя, решилась на этот брак. Русская девушка стала женой француза… Подумайте, Александр, как я росла. В доме тетки почти не звучала русская речь. Моей тетушке Париж был милее Москвы. Я, русская девушка, думала по-французски, дворовые девушки выучили меня русскому языку, и если я, Катрин Лярош, осталась русской — это потому, что никогда не умолкал во мне голос родины…
Помню, Лярош показал мне медаль, выбитую в Париже по случаю занятия французами Москвы. Это было еще до Бородинской битвы, когда Москва была еще в наших руках… Я написала «наших», да наших, никогда я не считала себя француженкой! Лярош показал мне медаль, на одной стороне лик Наполеона и надпись «Император-король», на другой башни Кремля и дата «Сентябрь восемьсот двенадцатого года». У меня сжалось сердце, и я бросила медаль на землю. Август не сказал ни слова и вышел. Он понимал мои чувства.
Мы встретились с вами в Грабнике, но я была уже не та, что в Васенках, и не та я была, от которой вы отвернулись в Париже.
Я жила в невиданной ранее роскоши, когда Август Лярош, муж мой…»
(Здесь Можайский вздрогнул. Он почувствовал боль оттого, что она его, Ляроша, даже мертвого назвала мужем.)
«…муж мой состоял в посольстве Коленкура. Я, выросшая почти что в бедности, жившая после смерти отца в воспитанницах у скупой, хоть и богатой благодетельницы, увидела пиршества, где груша была выращена в оранжереях и стоила чуть не сто рублей. Я видела безумную роскошь, балы, празднества, фейерверки, когда в огне сгорали такие деньги, что могли бы годы кормить бедное семейство… И все это богатство и роскошь не ослепили меня, я видела, что Россия господская одно, а Россия сельская другое. Скоро и мне пришлось пережить страдания в воздаянье за ту жизнь, которой я жила три года. Семнадцать дней отступления из Москвы были для меня постоянными предсмертными муками. Каждый час смерть являлась передо мной, и каждое утро я говорила себе: не доживу до вечера, но какой смертью умру — не знаю… Ужасный человек, называвший себя императором французов, увлек с собой сотни тысяч людей, они вторглись в мое отечество, причинили ему неслыханные бедствия, они несли с собой смерть и несчастье, но возмездие было ужасно. Какое страшное зрелище… Большая Смоленская дорога — нескончаемое кладбище — трупы людей, взорванные пороховые ящики, снова трупы, в иных еще теплилась жизнь. Вокруг нас изможденные, закопченные дымом бивуаков лица, красные воспаленные глаза… Ноги окутаны тряпками, на плечах рваные, жалкие шубы. Люди разрывают зубами внутренности павших лошадей… А вокруг мертвая снежная равнина. Одни трубы торчат, избы сожжены, разобраны на топливо. Зимнее, багряное солнце в облаках, густые хлопья снега, все закрыто пеленой, небо и земля слились. Бредут, шатаясь, солдаты, падают в рытвины и остаются в этих снежных могилах. Я видела, как прощались навеки отец с сыном, брат с братом, и снег заметал их трупы у погасшего костра… О, как я хотела рассказать вам об этом крестном пути моем там, в Грабнике, как самому близкому на земле! Но вы были, как стена, как камень… Теперь о вашем письме. Я много думала о нем. Если в вас говорит жалость, жалость к одинокой женщине, то скажу вам только: жалости мне не надо…»
На этом месте обрывалось письмо Катеньки. Можайский взялся за письмо Волгина.
«Как вы мне наказывали, по приезде тотчас поехал в Васенки. Екатерина Николаевна, увидев меня, так удивилась, что не могла вымолвить ни слова. Я отдал ей ваше письмецо, она взяла и сказала: «Прости меня. Побудь здесь», — и ушла. Вернулась — глаза красные, и вся дрожит: «Я потом отвечу. Писать сейчас не могу, нету сил». Потом стала расспрашивать меня о нашей жизни в Париже, в Лондоне, не отпускала из Васенок два дня… Всюду каждый хочет слышать про подвиги наших воинов… Вас тут помнят, вспоминают, каким вы были сызмальства, ждут, что приедете в больших чинах. В поместье вашем все по-старому, от управителя народ по-прежнему в обиде, — и не удивительно: он из обнищавших дворян, а теперь живет в довольстве и сам себе деревеньку присмотрел… Думаю ехать на родину, хотя у меня никого не осталось — столько лет на чужбине прожил…»
Кроме этого письма, в почте была бумага о введении в права наследства Можайского и письмо управителя, коллежского асессора в отставке, Никифора Петровича Курнакова. Он поздравлял Можайского с наследством и прилагал к своему письму документы, кои, если угодно будет гвардии капитану, просил подписать, для того чтобы ими «впредь в действиях своих руководиться».
«Правила для управления моей вотчиной» — называлось сочинение коллежского асессора Курнакова.
«Стараться продавать все свои продукты, сколько возможно, в изделиях, хотя несколько дешевле, но всегда за наличные деньги… В случае рекрутского набора лучше вносить деньгами, нежели отдавать людей, разве каких-нибудь негодяев…»
Следовало примечание управителя:
«Есть слухи, что рекрутский набор в нынешнем году отменят, дабы дать возможность после войны оправиться помещикам от разорения».
К письму были приложены три рекрутские квитанции. Можайский взял в руки одну из них и прочитал:
«По указу его императорского величества Орловского округа Алексеевской волости дано сие отдатчику гвардии капитану Можайскому Александру Платоновичу, что он представил 1814 года августа 7 дня при своем доношении к рекрутскому приему, что с пятисот душ по восьми человек, 83-й набор в рекруты дворового человека Антона Жмыхова и по осмотру явился в указанные лета и меру в службу годным».
Далее следовали подписи советника и канцеляриста.
Долго держал Можайский в руках эти, написанные дубовым канцелярским языком квитанции и думал о судьбе людей, названных в серых, шершавых клочках бумаги. Двадцать пять лет жизни… Сколько обид незаслуженных, несправедливых наказаний, побоев ожидает этого неизвестного ему дворового человека с той минуты, как в присутствии воинском прокричат ему: «Лоб!» — и словно каторжанину-душегубу выбреют половину головы ото лба и еще наденут колодки, чтоб не сбежал…
А ведь он защитник отечества, как же можно рекрутский набор обращать в надругательство над человеком! Можайский тяжело вздохнул и снова взялся за письмо управляющего.
Далее следовало:
«Инструкция управляющему моему на управление о работах хлебопашественных и о крестьянах».
С краской стыда Можайский прочел:
«Ежели до восемнадцати лет крестьянин не выдаст дочери замуж, то отдать ее насильно за первого крестьянина, ибо она довольно имела времени избрать жениха…»
Он готов был изорвать инструкцию, но сдержался и стал читать дальше:
«Как господину управителю, так и бурмистру или старостам запрещается бить крестьян рукой, палкой или плетью и вообще, кроме розог, ничем не наказывать».
И это ему, другу Николая Тургенева, Владимира Раевского, подписать своей рукой?
Касаткин застал Можайского в волнении над изорванными в клочки «правилами и инструкциями». Можайскому надо было излить кому-нибудь душу, и он выбрал Касаткина.
— А что в сих правилах дурного? — хладнокровно сказал Касаткин. — Надо только, чтобы управитель был человек честный и богобоязненный…
С 1811 года подушная подать крестьянам стала не два, а три рубля, и Можайский знал, как бесчеловечно выколачивали подати исправники, и приказал заплатить за всех недоимщиков, но главное, о чем он думал с тех пор, как стал сам помещиком, был перевод крепостных в «вольные землепашцы».
Можайский удивил Касаткина, когда спросил его о законе 20 февраля 1803 года. По этому закону помещик мог отпустить на волю своих крепостных по доброй воле и притом с землей.
— Вы, Александр Платонович, только на ноги становитесь, — назидательно сказал Касаткин, — одними эполетами не проживете. Только ввели вас в наследство, уж вы вздумали себя разорять. На моей памяти двое отпустили крестьян на волю — граф Румянцев, фельдмаршала сын, сто девяносто девять душ, и воронежский помещик Петрово-Соловово — пять тысяч душ. Лет шесть дело тянулось, на высочайшее восходило имя, а вы думаете — захотел и отпустил.
— Шесть лет! Да ведь закон ясен.
— Закон ясен. А высочайшее повеление? Без него нельзя. Пока еще высочайшее повеление выйдет! Сенатский указ из Москвы в Саратов два месяца идет… Да что два месяца! С Адмиралтейской набережной на Мойку — год и два дня шла бумага. Один царь-батюшка Петр Алексеевич умел на приказных и подьячих страху нагонять, губернаторов в узде держать. Смоленского вице-губернатора с приказными, которые не прислали вовремя окладных ведомостей за три года, царь своим указом приказал «сковать за ноги и на шею положить чепь и держать так в приказе, покамест вышеписанные ведомости не пришлют».
— И прислали?
— Еще бы не прислать. Кому охота цепь в три пуда на шее таскать.
Однако следовало ответить на письмо, и Можайский написал Волгину. Он написал, что назначает его управителем — хотя бы временно, до приезда. Написал, что решил отпустить, всех дворовых на волю, а престарелых приказал кормить и одевать и содержать в тепле. Барщину приказал заменить легким оброком, платежи крестьян ему, помещику, сократить.
С обратной почтой письмо Волгину ушло в Россию.
Лондонская осень с дождями и туманами, мысли о родине, одиночество измучили Можайского. Занятия в архиве после походной жизни, после Парижа и сокровенных бесед с друзьями опротивели. С радостью он узнал о своем назначении в Копенгаген, — состоять при посольстве в Дании казалось ему все же интереснее, чем продолжать корпеть над лондонскими газетами и над архивами Семена Романовича.
Можайскому случалось бывать в российских посольствах при малых государствах в немецких землях. Он помнил смешные претензии маленьких дворов, интриги придворных, кичившихся близостью к курфюрсту, фаворитов и фавориток, их алчность и ничтожество. Нечто похожее он полагал увидеть и при дворе датского короля.
Посланником в Копенгагене был Иван Кузьмич Протасов, племянник наперсницы Екатерины, известный своим обжорством и добродушием. Дания — давний союзник России — немало претерпела в дни наполеоновских походов. После падения Наполеона австрийский канцлер князь Меттерних обратил свой взгляд на Данию, и можно было ожидать там австрийских интриг, направленных на то, чтобы повредить русским интересам в Европе. Все это, должно быть, причиняло беспокойство старику Протасову.
Надо было собираться в путь. В ноябре в Северном море бушевали бури, но морское путешествие не пугало Можайского. Он торопился оставить Англию, хотя немного грустил в ожидании расставания с Семеном Романовичем. Он точно чувствовал, что они видятся в последний раз.
Можайский был с прощальным визитом у леди Анны — Анели, как он называл ее по старой памяти. Она очень удивилась, когда узнала, что он едет не в Россию, а в Копенгаген:
— Вы этого хотели?
Можайский пожал плечами.
— Разве вы не говорили мне, что устали от странствий, что Версаль и Виндзор — ничто перед старым садом в Васенках?
— Я просил об отставке, но вот видите…
— Вы писали Катеньке?
— Да.
Она смотрела на него пытливо.
— Если так надо, поезжайте в Копенгаген, в Мадрид, даже в Америку, но помните…
В эту минуту вошел сэр Чарльз Кларк. Она умолкла, и начался долгий разговор о войне Англии с Соединенными Штатами, которую в то время вела Англия, отвлекаясь от дел в Европе.
Накануне отъезда Можайский побывал у книгопродавца Кольборна.
Путешествие предстояло долгое, он решил захватить с собой хоть немного книг. Приказчик встретил его как давнего и уважаемого клиента и проводил в маленькую комнатку позади лавки. Кольборн сидел у пылающего камина. Против него посетитель разглядывал гравированную картину в старой, ветхой книге. Услышав шаги, он встал, поднял голову, откинул рукой пряди темных вьющихся волос.
Можайский слегка отступил, — он увидел бледное лицо, тонкий изгиб бровей и нежный девичий подбородок…
Он не расслышал, что сказал Кольборн, назвал ли тот имя. Но нужно ли было его называть?..
Байрон протянул руку. Он глядел в упор, прямо в глаза Можайскому.
— Кольборн говорил мне, что вы его давний и верный покупатель и ценитель английской поэзии, — голос у Байрона был мелодичный, чуть певучий. — Сожалею, что до сих пор не имел чести знать вас, капитан.
— У вас есть почитатели и в России, слышал, что вы имели намерение приехать…
— Да. Я думал об этом. Все, что я читал о России и русских, мне ничего не объяснило. Для меня ваш народ и ваша страна — тайна… Это молодой народ. Его ждет великое будущее, — слышал Можайский.
Кольборн внимательным взглядом посмотрел на них обоих и ушел в лавку.
— Вы говорите, у меня есть читатели в России. Я думаю — немного… Английский язык…
— Мне случалось читать «Чайльд-Гарольда» не знающим английского языка. Затем я переводил смысл, и они слушали со вниманием; главное — душа поэта, его мысль. И музыка стиха, — ее можно уловить, даже не зная языка.
— Москва… Москва… — произнес Байрон, точно любуясь непривычным сочетанием звуков. — Это была великая жертва. Какой народ способен принести в жертву священный, древний город и тем отстоять свою независимость?
— Хорошо, что вы помните об этом. Мне кажется, здесь, на острове, стараются это забыть.
Чуть припухлые, чувственные губы Байрона шевельнулись, на них появилась презрительная усмешка.
— Здесь, в Англии, живет множество глупых и напыщенных себялюбцев, которые считают все не английское недостойным внимания. Вы были ранены? — неожиданно спросил он.
— Да. Под Лейпцигом.
— Я никогда не видел большого сражения, настоящего большого сражения, такого, как Бородино или Лейпциг… О, этот человек! Я вижу его в роковую ночь, когда решалась его судьба. Я вижу этот гордый, мрачный дух, могущественный даже в дни испытаний!
Несколько мгновений он молчал…
— Итак, Бурбоны восстановлены. Здесь, в Лондоне, шайка аристократов восхваляет презренного и продажного Людовика XVIII… Я с гордостью видел, как рушились надежды на республику во Франции! Жалкий Бурбон на престоле, а властителю полумира оставлен островок в Средиземном море! Что бы ни говорили, я предпочитаю льва волкам!
— Мне казалось, что вы предпочитаете свободу.
Байрон взглянул на Можайского, что-то похожее на удивление мелькнуло в его взгляде:
— Свобода… Свобода. Я нигде не видел ее. Властолюбие и ненависть к свободе были неизлечимой болезнью Наполеона. Да, быть первым среди равных, первым в народе, не диктатором, не Суллой, не Октавием, не тираном, а благодетелем и освободителем, предводителем людей в искании истины и свободы — вот высокая участь! Призвание, выше которого я не знаю на земле! Однако это только мечта.
Вошел Кольборн, молча положил перед Байроном отобранные книги и удалился.
— Я жил во франции, — тихо сказал Можайский, — и от моих французских друзей знаю, каким гонителем свободы был император Наполеон, как яростно искоренял он дух свободы. В Нюренберге он приказал расстрелять книгопродавца только за то, что тот отказался назвать имя автора одной брошюры. Она показалась Наполеону опасной… подумайте, милорд, если бы вторжение в Британию из Булонского лагеря ему удалось, мистеру Кольборну угрожала бы судьба нюренбергского книгопродавца… Вы, милорд, говорили о доблести моих соотечественников. Я видел сожженную французами Москву, видел разоренную Европу. Я видел горе, которое принес народам этот мрачный гений… Десятки тысяч русских легли под Аустерлицом, Фридландом — их гибель спасла Британию от вторжения врага. Британцы не знают тех чувств, которые переполняли сердца русских, когда они видели врага на родной земле. И вот мы вступили в пределы Франции — в наших сердцах не было жажды мести, нам было жаль французов. Но, думал я невольно, разве французы не были опьянены славой нового Цезаря, разве их не ослепил его триумф, его трофеи и военная добыча?
Голос Можайского дрогнул. Он замолчал, ожидая ответа, но его собеседник подвинул ближе свое кресло и молча глядел на Можайского прекрасными, широко раскрытыми глазами.
— Мне жаль французов, но в годы триумфа их Цезаря разве они щадили покоренные им народы? Сострадали, сочувствовали им? Нет, не было этого и…
— Я понимаю вас, — вдруг перебил его Байрон, — вы поднялись на защиту отечества. Но для чего воевали британцы? Для чего воевали они двадцать два года? Для того, чтобы восстановить во Франции злодейскую королевскую власть? Питт-младший, лорд Ливерпуль, Артур Уелесли — герцог Веллингтон! О ничтожества! Когда-нибудь британский народ поймет, что они проливали кровь только для того, чтобы не дать британцам парламентскую реформу! Они предпочли пролить море крови, только бы не расстаться с привилегиями знати! Нога моя не переступит порог палаты лордов! Черствые сердца! Деревянные души! Говорить этим людям о страданиях народа, взывать к их совести? Никогда!
— Вы могли бы выразить ваши чувства в стихах. Вот священный долг поэта.
— Священный долг поэта, — с горечью повторил Байрон. — Я написал «Неоконченную рапсодию» и назвал ее «Поездка дьявола». Дьявол пролетает над полем Лейпцигской битвы, летит над Европой, над Лондоном. Он проникает в парламент, видит ничтожных владык, низких и продажных политиков… Я писал эти строки кровью сердца. Но кто осмелится издать эти стихи? Меррэя ненавидят за то, что он издал моего «Корсара». А что было в этой поэме, кроме песни о любви? Восемь строк, попавших в цель, ужаливших принца-регента. О презренная шайка! Они торжествуют победу над Наполеоном! Вы — свидетель пышных празднеств, парадов и раутов. Они истратят миллионы на триумфальные арки, монументы и обелиски. Трущобы Лондона — вот памятник двадцатидвухлетней войне, чудовищный государственный долг отнимет последние крохи хлеба у бедняков!..
Он вдруг умолк и сказал тихо, с грустью и болью:
— Впрочем, зачем я это рассказываю вам? Вы жили в Англии, и ваши глаза видели всё… Кольборн мне сказал, что вы уезжаете… Не думайте слишком дурно об английском народе. Народ — это не господа из Сент-Джемского дворца. Это люди, которые стоят у литейных печей в Шеффильде, это моряки, которые так редко умирают в постели.
Он встал и протянул руку Можайскому. Рука была небольшая, но сильная и горячая, привыкшая владеть не только пером, но шпагой и пистолетом. Затем взял со спинки кресла плащ и вышел.
Об этой встрече в записях Можайского сохранилась только одна строка:
«Сегодня я видел славу Англии».

 

Пакетбот «Эвридика» долго плыл вдоль берегов Темзы. Река становилась шире, в тумане рисовались силуэты бесчисленных, поднимающихся к небу мачт. Тут стояли большие океанские суда с высокими бортами и маленькие гребные суденышки. Сквозь лес мачт, сквозь паутину канатов Можайский видел золотую полоску рассвета.
Утром «Эвридика» вышла в открытое море. Огромный город остался позади. Дул свежий ветер. К вечеру легкий туман рассеялся, и все вокруг осветилось багрянцем заката. И вдруг перед глазами Можайского явился как бы плавучий город — три громадных флота, охранявших Англию: Портсмутский, Плимутский и третий — Северный флот. Плавучие крепости чуть колыхались в открытом море, солнце отражалось в бронзовых стволах бесчисленных пушек.
Стемнело, и вскоре можно было разглядеть только черные громады кораблей и мачты, похожие на шпили готических соборов.
Можайский чувствовал морскую соль на губах и радовался уже тому, что куда-то движется, что он не в Лондоне, не в доме на Лэйстер-сквер, среди пожелтевших архивных бумаг. Ах, если бы можно изменить курс «Эвридики», если бы, миновав Копенгаген, плыть Балтийским морем к Кронштадту, домой, на родину…
Вспомнились ему стихи Батюшкова, поэта любимого и известного уже в те времена. Стихи его расходились мгновенно в списках, и здесь, на корабле, уносившем его, быть может, навсегда от берегов Англии, он прочитал про себя:
Я берег покидал туманный Альбиона,
И вдруг… то был ли сон?.. Предстал товарищ мне,
Погибший в роковом огне
Завидной смертию над Плейсскими струями…

Ему вспомнился странный и привлекательный товарищ, с которым однажды его свела судьба, товарищ, нашедший вечный покой в струях Эльбы…
Как невиданные созвездия, загорелись кругом огни военных судов.
«Я скажу ей все, — думал Можайский, — скажу, что одно чувство владеет мной навеки — любовь к вольности, желание видеть всех людей на земле счастливыми».
Они проходили в эти мгновения мимо адмиральского корабля. Ему послышались странные песнопения — то ли псалмы, то ли вечерняя молитва, — и вдруг подумалось, что этот корабль подобен плавучей тюрьме для невольников-матросов.
Можайский вспомнил рассказ Воронцова о восстании во флоте. Темные и безмолвные суда тогда внезапно осветились факелами.
Небывалый случай, казалось, не свойственный англичанам: матросы перестали слушаться своих командиров, восстали те, кого спаивали, заставляли обманом подписывать бесчеловечные контракты, потом ловили сетями, арканами и сваливали, как живой груз, в плавучие тюрьмы-гробницы.
Их держали под замком, заставляли работать под дулами пистолетов, их били плетьми, этих белых невольников британского флота.
С XIV века вошел в обычай отвратительный способ вербовки матросов. И в одну из июньских ночей 1797 года рабы Вильяма Питта восстали. Сигнальные флаги возвестили лозунг восставших — «плавучая республика». Слово «республика» было забыто со времен Кромвеля. В банках тогда началась паника, курсы бумаг на бирже упали наполовину.

 

…Ветер крепчал. Скрип мачт, плеск волн и хлопание парусов напоминали о том, что «Эвридика» движется вперед мимо грозных, мерно покачивающихся темных громад.
Можайский направлялся в Копенгаген — один из тишайших уголков Европы; он никак не мог думать, что именно там ожидает его происшествие, которое едва не привело в крепость или в ссылку.
Назад: 41
Дальше: 43