XXXI. ВАРЯЖКО
Дълго ночь мьркнеть, заря свет запала, мьгла поля покрыла, щёкот славий усъпе, говор галичь убуде…
Великое ликование было среди христиан киевских: из далёкой Корсуни пришла весть о крещении князя и всего воинства его. Число христиан в Киеве сразу увеличилось так, что церковка святого пророка Илии на Подоле во время службы не вмещала и малой доли желающих помолиться. Во-первых, сказались открыто христианами все те, которые новую веру, раньше принятую ими, держали в тайне, а во-вторых, и те, которые принимать её и не думали никогда, но теперь вдруг воспылали усердием чрезвычайным. Этих перевертней презирали все, но они с наглостию ходили гоголем. Чернявый поп, отец Митрей, покрикивал. Мальчишки с Подола, только вчера ещё бросавшие ему в чёрную спину комки грязи, — да пожестче, — теперь при появлении его и глаз поднять не смели. А он, когда было время служить, велел всегда звонить в колокол побольше да позвончее — как на сполох…
Княгиня Оленушка радовалась и сияла всем своим милым существом. Не дожидаясь даже князя, она окрестила своего озорного Святополка. Княжий двор был всегда полон нищей братии, и она проводила с убогими все своё время, тихая, в смирной одёже, как черничка. Многие дальние её все за чагу принимали. Когда пришла весть, что Володимир женился, она тихонько всплакнула, но помолилась Спасителю и Матери Его Пречистой и встала с колен обновлённая и ещё более сияющая каким-то тихим, жертвенным сиянием. Около неё души грелись, умилялись и верили хоть немножко, хоть на короткое время в добро. Но было среди нищих и убогих не мало и проходимцев, которые присосались к княжому двору и иногда даже эдак на Оленушку покрикивали…
Прислал Володимир гонца с этим известием и к Рогнеди в Предславино — он побаивался маленько пламенной варяжки.
— Князь велел сказывать тебе, княгиня, что он, по закону христианскому, должен иметь теперь только одну жену… — сказал гонец. — А ты, говорит князь, можешь избрать себе мужа среди бояр его…
Рогнедь вся побелела, но гордо вскинула свою красивую голову.
— У нас на Руси так повелось, что всякий народ своё прозвище имеет… — с раздувающимися ноздрями сказала она. — Печенег это пардус, русин — выдра, литвин — тур, болгарин — бык, сербин — волк, грек — лисица. А твой князь Володимер — так и скажи ему — свинья…
Отрока даже пошатнуло. Рогнедь презрительно засмеялась.
— Если бы был он мужем, каким был его отец, каким был Олег, чья кровь в его жилах течёт, — продолжала она, — он пошёл бы ратью на Царьград. А то осадил какую-то Корсунь поганую, взял её не копьём, как мужу прилично, а изменой, через бабу во дворец цареградский влез… Робичичем он рождён, робичичем и помрёт. Ступай. И можешь передать ему всё, что ты от Рогнеди, княжны полоцкой, слышал… Иди…
Переломив себя, она заперлась с детьми своими в крошечном Изяславле на Лыбеди и — стала ждать своего времени: неужели не найдётся мужей доблественых, которые повели бы Русь иными путями к величию и славе?! Ах, и куда, куда запропал этот Даньслав?.. Она помнила: тогда, под Полоцком, он один обнажил за неё меч.
Другие жены Володимира и все девки по имениям его подгородным пришли в величайшее волнение: как-то решится теперь судьба их? Но так как были они славянки, то, поволновавшись сколько полагается, они махнули со смехом на все рукой: свет не клином сошёлся — выгребем!..
На княжом дворе в Киеве с раннего утра собралась Оленушкина нищая братия. За тыном высоким, над светлым Днепром, Перун виднелся. Пред ним, как всегда, жертвенный дым курился. Оленушка велела было отрокам прибрать куда чудище это, но все только ужахались её смелости, и никто бога и тронуть не посмел. Оленушка совсем забыла про него и с своей греющей сердца улыбкой обходила своих несчастненьких в сопровождении рабынь и раздавала всем пищу и одежду, ласкала детей, расспрашивала и утешала больных. «Солнышко ты наше, — умилённо говорили одни. — Как бы мы жить-то без тебя стали?..» Но, умилившись, часто вступали в перекоры, а то и в драку из-за милостыньки, и Оленушка должна была уговаривать их и мирить…
В сторонке от всех стоял стройный и оборванный человек, обросший волосами, с точно опалённым лицом. Печальные глаза его неотрывно смотрели на Оленушку. Она присмотрелась к нему и вдруг тихонько ахнула:
— Варяжко!.. Ты ли это?
Его губы задрожали.
— Я, княгинюшка… — едва выговорил он.
— Господи… А я уж и не чаяла живым тебя видеть… Ещё сильнее задрожали губы.
— А нешто ты поминала меня когда?
По её белому, прозрачному лицу, на котором звёздами горели эти глаза её удивительные, утренним облачком прошёл лёгкий румянец. И задрожали ответно губы…
— Поминала… — потупившись, тихонько уронила она. — И иногда с заборала смотрела в степь и мнилось мне: вот сидит мой Варяжко где-нито на кургане зелёном и смотрит за Днепр… Жалко мне тебя было!..
Опалённое лицо побелело. Но Варяжко справился. Он не отрывал от неё глаз. Да, прежней Оленушки, которая заколдовала его на всю жизнь, не было уже, она умерла в этой новой, уже отцветшей Оленушке, которая светится вся, точно зорька над степью бескрайной, но как всё же сладко было бы пасть к ногам её и — плакать, плакать над всей разбитою неизвестно зачем жизнью своей!..
— Ты погоди маленько, пока я раздам милостыньку моим несчастненьким… — сказала ему Оленушка. — А потом покормлю и тебя, и ты мне все расскажешь… Я сейчас…
Варяжко отошёл в сторону и сел у корней старой черёмухи, которая вся точно сметаной облита была. И упоительно-горький дух её пел ему в душу о сгоревших годах его безрадостной жизни. И издали следил он за своей ладой милой, которую он проносил в душе своей все эти годы, точно бога какого, и которая теперь на его глазах, в его сердце преображалась тихо и светло в Оленушку новую.
— Ну, вот я и готова… — сказала она. — Девушки, соберите скорее гостю нашему покушать, а ты, Смелка, посмотри в подклети, во что бы нам одеть его. Ну, поживее.
И рабыни уставили под черёмухой цветущей стол, стольцы принесли и брашен всяких наставили, и Оленушка, угощая гостя, подпершись, смотрела на него своими чудными очами и расспрашивала о горьком житьё-бытьё его.
— Но как же ты всё же не побоялся выйти из степи?.. — спросила она. — Ты с печенегами своими насолил князю не мало… Пожалуй, разгневается он…
Варяжко улыбнулся надломленной улыбкой.
— Ничто не страшит уж меня, княгинюшка, — сказал он. — Смерть? Так что же? Печенегов водить на Русь, конечно, дело не сладкое, не хочу больше, а своё горе… Тут никакие печенеги не помогут. Пусть казнит, коли хочет…
— Ах, что ты говоришь, нескладный!.. — сморщилась точно от боли Оленушка. — Да разве жизнь в том только, чтобы… женщину любить?
— А в чём же?
— А в том, чтобы всех любить… Только эта любовь даёт радость благодатную и немеркнущую…
Она вспомнила свою тайну заветную о конечном прощении Христом вся и всех, и снова зарделось лицо её исхудалое, милое этим новым светом.
Был уже вечер золотой. Упоительно пахла старая, вся точно сметаной облитая, черёмуха. Внизу, в зарослях, шёл щёкот соловьиный, и посвисты, и раскаты. Над бором галицы кружились… И оба затихли, и молчали, и слушали свои сердца…
И вдруг с Днепра резкие звуки трубения трубного послышались: то сверху, с Новагорода, шёл караван… Кияне бросились на берег… И острогрудые ладьи одна за другой тыкались носом в мокрый песок, и кияне ловили и крепили чалки. С караваном прибыл Добрыня, наместник и уй княжеский, и тысяцкий новгородский Путята. Слух о взятии Корсуни и крещении князя с дружиной прошёл уже по всей Руси и взволновал её недоброй волной. Хмур был и старый Добрыня. И когда тут же на берегу услыхал старый воин от киян подтверждение недоброго слуха, он тяжело вздохнул своей широкой грудью.
— Безумных ни орють, ни сеють, ни в житницы собирають, — сказал он, — а сами ся рожають…
И он повесил белую голову свою, чуя старым сердцем, что что-то кончилось и новое, неизвестное, начинается. Но первым делом всё же он с Путятой, и с гостями новгородскими, и с гребцами поднялся на холм, к городку, и там перед Перуном многомилостивым принесли жаризну обильную за благополучную путину. Но на медно-красном лице его не было обычной решимости: так — так так, а эдак — так эдак… Твёрдый был человек, а и тот смутился.
Звезды уже проступили в небе, сильнее запахла черёмуха, и щёкот славий гремел по горам киевским. Варяжко, один, облокотившись на забрало, смотрел в степь, и по лицу его катились тихие слёзы…