Книга: Великий раскол
Назад: XX Земская смута в Москве
Дальше: XXX Собор против Никона
* * *
Стояла морозная и звездная ночь с 17 на 18 декабря, и во время заутрени подъехало к Московской заставе несколько саней.
— Кто едет? — закричали сторожа.
— Власти Саввина монастыря, — был ответ.
Поезд прямо направился в Кремль.
В Успенском соборе шла заутреня, и в церкви находился митрополит Ростовский Иона.
На второй кафизме у подъезда что-то застучало и зашумело, — отворяется дверь и входит торопливо толпа монахов, за ними несут крест, а за крестом величественно вступает патриарх Никон.
— Перестань читать, — повелительно произносит он, обращаясь к поддиакону, читавшему псалтирь.
Воскресенские монахи, приехавшие с Никоном, запели!
«Исполаэти деспота»!.. и потом: «Достойно есть»…
Пение слушал он, стоя посреди собора. Когда оно кончилось, он обратился к соборному диакону, приказывая ему говорить ектению. Служба началась, а он пошел прикладываться к образам и св. мощам.
Потом, проговорив молитву «Владыко милостиве», он велел позвать к себе под благословение митрополита Иону. Тот подошел, за ним протопоп и все духовенство.
— Поди, — сказал Никон митрополиту, — возвести великому государю о моем приезде.
Митрополит отправился с успенским ключарем Иовом.
Они нашли государя у заутрени, в церкви св. Евдокии.
— В соборную церковь, — произнес взволнованным голосом митрополит, — пришел патриарх Никон, стал на патриаршем месте и послал нас объявить о своем приходе тебе, великому государю.
Царь обрадовался и смутился.
Доброе сердце его подсказывало ему: идти тотчас в собор, но самолюбие удерживало: если он пойдет туда, все скажут, что это он устроил возвращение Никона и что этим он признает себя виновным перед патриархом. Лучше собрать совет из близживущих архиереев и бояр.
Послал он за Родионом Стрешневым, Алмазом, за Никитою Одоевским, Юрием Долгоруким и Матвеевым, а из святителей он потребовал митрополитов Павла и Паисия — словом, всех врагов Никона.
Забегало и засуетилось все во дворце, даже терем весь взбудоражился, — точно или вся Москва горит, аль ворог явился под стены столицы.
Бледные, встревоженные явились и бояре, и святители к царю, и все недоумевали:
— Явился-де Никон прямо в собор и сел на патриаршее место… До рассвета не далеко… Да ведь и во всякое время он может велеть ударить в колокола… Все сорок сороков подхватят, и вот — вся Москва, как один человек, подымется и явится к собору, и поведут его в патриаршие палаты и посадят его прямо на патриарший престол… Будет смута… уцелеют ли головы всех его врагов… да и сам царь в опасности.
Так думали бояре, так и стали ему нашептывать. А грек Паисий и Павел, те только разводили руками и повторяли бессмысленно:
— Ах, Господи!.. Ах, Господи!..
Царь велел боярам отправиться в собор и просить Никона выехать обратно в «Новый Иерусалим».
Но бояре в соборе грубо и дерзко обратились к нему:
— Ты оставил патриарший престол самовольно, обещался вперед б патриархах не быть, съехал жить в монастырь, и об этом написано уже ко вселенским патриархам, а теперь чего в Москву приехал и в соборную церковь вошел без совета всего освященного собора? Ступай в монастырь по-прежнему.
Никон понял эти слова как недоразумение и возразил кротко:
— Сошел я с престола никем не гоним, теперь пришел на престол никем не званный, для того чтобы великий государь кровь утолил и мир учинил. Суда вселенских патриархов я не бегаю, а пришел я на престол по явлению. Вот письмо, отнесите его к великому государю.
— Без ведома великого государя мы письма принять не смеем, — уклончиво ответили послы. — Пойдем, известим об этом великому государю.
Они явно хотели выиграть время, чтобы собрать великую силу.
Они отправились во дворец. Тут Никон обязан был велеть ударить в колокола, и приходила ему эта мысль. Но на обыкновенно решительного… тут напала нерешительность, и дело его погибло.
Бояре возвратились с царским ответом, но вместе с ними явился и стрелецкий голова Артамон Сергеевич Матвеев со стрельцами и занял все церковные выходы.
— Великий государь приказал нам объявить тебе прежнее, чтобы ты шел назад в Воскресенский монастырь, и письмо взял.
— Если великому государю приезд мой не надобен, — отвечал Никон, — то я в монастырь поеду назад, но не выйду из церкви до тех пор, пока на письмо мое ответа не будет…
Нам же кажется, что ему совсем не нужно было уходить из церкви до обедни, — тогда, по крайней мере, друзья его успели бы сплотиться и защитить его у царя, который в это время был окружен одними лишь его врагами.
Привезли письмо к царю, и дьяк Алмаз стал его громко читать:
— «Слыша молву великую о патриаршем столе, одни так, другие иначе говорят; каждый что хочет, то и говорит…»
Здесь Никон намекает на то, что одни раскольники говорили, что удалили его за еретичные книги и реформы, другие, что, каясь в еретических заблуждениях, он добровольно подвижничает в ските. Слушатели же истолковали эти слова как угрозу: что вот-де в церкви и в народе будет через меня смута.
— Говорили мы великому государю, что думал он произвести смуту своим удалением; вот он и сам сознается, — сказал Стрешнев.
— Читай, Алмаз, дальше, — молвил государь, соглашаясь с мнением Стрешнева.
Алмаз продолжал чтение:
«Слыша это, удалился я 14 ноября в пустыню вне монастыря на молитву и пост, дабы известил Господь Бог, чему подобает; молился я довольно Господу Богу со слезами, и не было мне извещения…»
— Еще бы, — воскликнул Паисий, — извещение грешнику от самого Господа… Да с ума спятил…
— Читай… любопытно, — улыбнулся царь.
— «С 31 декабря, — продолжал Алмаз, — уязвился я любовью Божиею больше прежнего, приложил молитву к молитве, слезы к слезам, бдение к бдению, пост к посту и постился даже до 17 дней., не ел, не пил, не спал, — лежал на ребрах, утомившись, сидел с час в сутки…»
— Ханжа… Пустосвят… Наглый лжец, — раздались голоса, а между тем это была святая правда, и поныне показывают на крыше скита ту келийку, в которой усмирял свою могучую натуру Никон, и те тяжелые вериги, которые он носил; там же из рода в род переходит предание о действительной подвижнической жизни Никона.
Но слова правды еще пуще озлобили его врагов.
— Читай дальше. Алмаз; чем дальше, тем любопытнее, — произнес государь. — Только не прерывайте до конца.
«Однажды, — продолжал Алмаз, — севши, сведен я был в малый сон, и вижу: стою в Успенском соборе, свет сияет большой, но из живых людей нет никого: стоят одни усопшие святители и священники по сторонам, где гробы митрополичьи и патриаршие. И вот один святолепный муж обходит всех других с хартиею и киноварницею в руках, и все подписываются. Я спросил у него, что они такое подписывают? Тот отвечал: «О твоем пришествии на святой престол». Я спросил опять: «А ты подписал ли?» Он отвечал: «Подписал» — и показал мне свою подпись: «Смиренный Иона Божиею милостью митрополит». Я пошел на свое место и вижу: на нем стоят святители! Я испугался, но Иона сказал мне: «Не ужасайся, брате, такова воля Божья: взыди на престол свой и паси словесные Христовы овцы». Ей-ей, так мне Господь свидетель о сем…»
— Да, вещий сон, — перекрестился набожно государь.
— Не верь! Лжет… клятвопреступник… Аще имя Божье произносит… Измышление… и в прошлый приезд видел видение — раздались голоса и бояр, и святителей, и сбили царя с его религиозной почвы.
Алмаз продолжал читать, чтобы царь не одумался:
«Обретаюсь днесь в соборной церкви св. Богородицы, исповедал вашему царскому величеству, понеже отхождения своего вину исполнил. Что задумал, то и сотворил, и теперь пришел видеть пресветлое лицо ваше и поклониться пресвятой славе царствия вашего, взявши причину от св. Евангелия, где написано: «Вы, рече, взыдите в праздник сей, яко время мое не исполнися; егда же взыдоша братия его в праздник, тогда и сам взыде не яве, но яко тай». И паки ино писание; рече Павел к Варнаве: «Возвращьшеся посетих братию нашу во всех градех, в них же возвестихом слово Божие, яко суть». Такожде и мы пришли: како суть у вас государей и у всех сущих в царствующем граде Москве и во всех градах? Пришли мы в кротости и смирении. Хощещи самого Христа принять…»
— Вот куда метнул… Вот предерзость… Себя с Христом сравнивает! — вознегодовали присутствующие.
Алмаз продолжал читать:
«Мы твоему благородию покажем, како Господу свидетельствующу: приемляй вас меня приемлет и слушайся вас, меня слушает. Во имя Господне приими нас и дому отверзи двери, да мзда твоя по всему не отменит. Эго написал я твоему царскому величеству не от себя что-либо, мы не корчемствуем слово Божье, но от чистоты, яко от Бога, пред Богом о Христе глаголем, ни от прелести, ни от нечистоты, ниже лестью сице глаголем, не яко человекам угождающе, но Богу, искушающему сердца наши. Аминь».
Как кончил Алмаз, поднялась точно буря:
— Весь собор и святителей назвал он корчемниками слова Божия…
— Всех советников назвал льстецами и нечистью… а сам-де точно апостол святой…
— Святоша!
— Наглец!
— Да ему казни мало!..
Царь недоумевал, что делать. Тут митрополит Павел, видя всеобщее негодование, предложил царю, что он поедет и уладит дело, тем более что Матвеев ему шепнул, что с ним пойдет много стрельцов.
Царь согласился на предложение Павла, и тот с боярами и со стрельцами двинулся к собору.
Войдя в церковь, Павел объявил Никону:
— Письмо твое великому государю донесено. Он, власти и бояре письмо твое выслушали; а ты, патриарх, из соборной церкви ступай в Воскресенский монастырь по-прежнему.
Никон ничего не ответил, приложился лишь к образам, взял посох митрополита Петра и пошел к дверям.
— Оставь посох, — крикнули ему бояре.
— Отнимите силою, — отвечал Никон и вышел из церкви.
Ночь была темная, небо звездно. На востоке сияла большая комета и огромный хвост ее висел над Москвою по направлению к западу. Посреди хвоста виднелась темная полоса.
Никон поглядел с минуту на это чудное явление и прежде, нежели сесть в сани, стал отрясать ноги, произнося внятно и грозно:
— Иде же аще не приемлют вас, исходя из града того, и прах, прилипавший к ногам вашим, отрясите во свидетельство на нее.
— Мы этот прах подметем, — воскликнул Артамон Сергеевич Матвеев.
— Да разметет Господь Бог вас оною божественною метлою, иже является на дни многи, — пророчески произнес Никон, указывая на величественный хвост кометы…
Сани помчались.
Дмитрий Долгорукий и Матвеев провожали его до земляного города; въехав сюда, они остановились, чтобы проститься с патриархом.
— Великий государь велел у тебя, святейшего патриарха, благословения и прощения просить.
— Бог его простит, если не от него смута, — отвечал Никон.
— Какая смута? — произнес Долгорукий.
— Ведь я по вести приезжал, — возразил Никон.
Лошади тронулись, и Никон уехал.
— Он по вести приезжал, — удивились бояре, — нужно царю оповестить.
Между тем слова, произнесенные о комете, сильно взволновали всех, в особенности Матвеева; они были пророческими в отношении его и стрельцов.
Матвеев впоследствии погиб в первый стрелецкий бунт, а стрельцы уничтожены Петром.

XXIV
Козлище отпущения

С нетерпением царь ожидал возвращения Долгорукова и Матвеева, чтобы узнать подробности отъезда Никона, — тем более, что ему передали прежде возвратившиеся к нему из Собора Стрешнев, Алмаз и митрополит Павел о пророчестве патриарха по случаю кометы. Религиозный Алексей Михайлович хотел знать, дал ли ему благословение Никон и возвратил ли он посох митрополита Петра.
Князь Долгоруков сообщил ему последние слова Никона, т. е., что он приехал по извещению и, что если не от царя смута, то Бог его простит, и что посох он взял с собою.
Исчезновение из Успенского собора посоха митрополита Петра, на который народ глядел как на святыню, не осталось бы в секрете, и царю вообразилось, как только Москва проснется, то это сделается тотчас известным и поведет Бог знает к чему.
Митрополит Павел, архимандрит чудовский, его приверженец Иоаким, Стрешнев и Алмаз взялись догонять Никона и отнять у него посох.
— Только без насилия, — присовокупил государь.
Им тотчас дали царских лошадей, конвой рейтаров и они помчались к «Новому Иерусалиму».
Раздосадован был Алексей Михайлович всею этой пустозвонною передрягою.
Зашел он поэтому к Татьяне Михайловне объясниться с нею и душу отвести.
Царевна как будто ожидала его: она встретила его одетая, но сильно встревоженная. Глаза ее были заплаканы, щеки горели.
— Ну, что, братец? — воскликнула она, увидев его.
— Все пропало, — вздохнул Алексей Михайлович, опускаясь на стул.
— Не пугай меня… Что случилось?.. Ведь патриарх здесь… в Успенском… служит…
— Нет… уехал…
— Как уехал?
— Смирился и уехал… вернулся в «Новый Иерусалим»… Не ожидал я этого; ему нужно было настоять на своем: велеть звонить, созвать народ и ехать потом в патриаршие палаты…
— А он смирился пред боярами и уехал?..
— Уехал, — простонал государь, — и что я буду делать без него? Снова я одинок, не с кем посоветоваться, не с кем переговорить по сердцу… Не соправителя они лишили меня, не сотрудника, а собинного друга — друга, который печаль мою утолят, который мужество мне вселял… А здесь война, бесконечная война, всюду голод… а тут боярские порядки и расправы губят тысячи людей, — всюду плачь, уныние… Боже, Боже, неужели ты не пособишь мне?..
— Отчего же, братец, ты не вызовешь прямо к себе патриарха! зачем слушаться бояр?..
— Слушай, от тебя я не имею тайн, и ты, наверно, поймешь мою кажущуюся нерешительность… Едва Никон удалился, бояре захватили всю власть в свои руки, и захватили ее так ловко, что и я сам того не заметил. Стали они сначала выпрашивать поместья и забрали что ни на есть лучшие земли даже в Малой и Белой Руси. Теперь есть между ними такие, что богаче меня, хотя бы и Морозовы: по двести пятьдесят тысяч оброку имеют… А с богатством приходит и сила… Доносили мне, что сносится с боярами и Ян Казимир, и король свейский, — оба хотят царствовать на Москве… Я и боюсь измены… Помнят же еще теперь москвичи, да и многие на Руси, что крест Владиславу целовали… А тут на беду Алешенька, хотя мальчик умненький, да хиленький, а Федорушка еще мал. Боюсь, коли будет измена, аль я умру, :о не минет мой дом участи Годуновых… Вот чего я боюсь, Танюшка, вот что сердце мне надрывает… а тут святейший вздумал смиряться… Того же забыл он, что патриархи восточные на пути уж, и коли они приедут на Москву, то дело Никона погибнет: заедят его на соборе и святители, и бояре.
— Боже, Боже, велела же я Зюзину писать толково да от имени Матвеева и Нащокина, — сорвалось с языка Татьяны Михайловны.
— Так это ты оповестила его?..
— Да кто же, окромя меня?.. Знаю я все твои думы, все твое сердце, все твои тайны, братец, — кому же и писать, как не мне?
— Но погубила ты, сестрица, Зюзина.
— Как?
— Да так… Патриарх объявил боярам, что он приехал по его извещению, что он отдаст им письмо.
— Боже… Господи… Неужели он это сделает?.. Никон в монастыре совсем с ума спятил: вместо того, чтобы идти по письму, он Зюзина выдает… Не верю.
— Но хуже всего, — вздохнул государь, — что бояре будут пытать Зюзина, и тот выдаст тебя.
— Пущай, пущай… я бы хотела… пущай… Тогда, братец, вызови Никона и сам посади его снова на престол.
— Сестрица, да возможно ли это? Да знаешь ли ты, что в тот же день измена ждет нас и на Москве, и на Руси…
— Не боюсь я измены… Я тогда сама поеду за Никоном… привезу его к Успению… ударим в колокол… соберется народ… и я, первая, сама пойду на бояр, и горе им: пламя охватит их жиль… Разорим мы их вороньи гнезда и выжжем даже место, чтобы следа не осталось…
— Таня, Таня, что ты сделала! — зарыдал Алексей Михайлович.
— Это ты малодушен, братец… а Никон с крестом животворящим в руке сильнее всех твоих бояр, всей твоей рати… С крестом мы будем сражаться против крамолы и поборем врагов. Что сделано, то сделано и не возвратишь. Теперь так: коли Никон выдаст письмо боярам и Зюзин на пытке выдаст меня, ты тотчас, братец, оповести меня… Я соберу друзей, и мы поедем за Никоном, — тогда, уж прости, — все сделает Никон.
— Дай, Боже, тебе успеха… Я и ума не приложу… голова идет кругом… Пойду помолюсь.
Он отправился в крестовую, заперся там и долго молился и плакал.
Между тем святители со Стрешневым и Алмазом скакали с рассвета до пятого часа дня и нагнали патриарха в селе Черневе. Лошади Никона, много работавшие в предшествовавший день, сильно устали и поэтому медленно подвигались вперед, что дало послам возможность нагнать его по дороге; в противном случае Никон успел бы попасть в свой Новый Иерусалим, и последствия могли бы быть чрезвычайные.
Никон и свита его состояла из монахов и нескольких человек служек, как-то: Ольшевского, Михайлы, Денисова и еврея Лазаря, который известен сделался впоследствии в истории Стеньки Разина под названием Жидовина. Лазарь был предан Никону, как верный пес, и был совершенною противоположностью Мошке и Гершке. Первый, заметивший погоню за патриархом, был Лазарь.
Бледный и смущенный, вбежал он во двор избы, где они остановились, и крикнул Ольшевскому:
— Москали скачут… Кажись к патриарху.
Ольшевский поспешно доложил об этом Никону.
— Запереть ворота и не впускать, — был короткий ответ патриарха.
Поезд митрополита Павла остановился у ворот, так как ему указали крестьяне, где находится патриарх.
Посольство с вооруженными стрельцами Ольшевский отказался впустить, и после долгих переговоров он впустил только послов.
Стрешнев, испытав уже единожды при аресте его крутость и зная, что угрозами ничего не сделаешь, обратился к нему вежливо:
— Государь, — сказал он, — просит тебя, святейшего патриарха, сказать, по чьему известию ты приехал в Москву, и просит тебя возвратить ему, великому государю, посох св. Петра.
— Это правда, приезжал я в Москву не самовольно, по вести из Москвы. Посох не отдам — отдать мне посох некому. Оставил я патриарший престол на время за многие нападения и за досады.
Тебя же, — обратился он к Павлу, — я знал в попах, а в митрополитах не знаю: кто тебя в митрополиты поставил, не ведаю. Посоха тебе не отдам и со своими ни с кем не пошлю, потому что не у кого посоху быть. Кто ко мне весть прислал, объявлю по времени. Вот и письмо! А письмо это принял я потому: как великий государь был в Саввине монастыре, что я посылал к нему архимандрита своего Герасима, и великого государя милость была ко мне такая, какой по уходе моем из Москвы не бывало.
Послы вышли во двор совещаться, что делать дальше, и когда хотели вновь войти к патриарху, служки его решительно воспротивились впустить их.
Стрешнев и Алмаз, славившиеся силою, крепко их избили и ворвались к Никону.
Они ему сначала пригрозили, потом смягчили тон и стали его умолять. Так продолжалось до 11 часов. Наконец, выбившись из сил и видя, что конца не будет этим мучениям и нравственным истязаниям, Никон обратился к послам:
— Посох и письмо, — сказал он, — я отошлю сам к великому государю. Ведомо мне, что великий государь посылал ко вселенским патриархам, чтобы они решили дело об отшествии моем и о постановлении нового патриарха: я великому государю бью челом, чтобы он ко вселенским патриархам не посылал. Я как сперва обещался, так и теперь обещаюсь на патриарший престол не возвращаться, и в мысли моей того нет. Хочу, чтобы выбран был на мое место патриарх, и когда будет новый патриарх поставлен, то я ни в какие патриаршие дела вступаться не стану, и дела мне ни до чего не будет. Велел бы мне великий государь жить в монастыре, который построен по его государеву указу, а новопоставленный патриарх надо мною никакой бы власти не имел, считал бы меня братом, да не оставил бы великий государь ко мне своей милости в потребных вещах, чтобы было мне чем пропитаться до смерти. А век мой не долгий, теперь уж мне близко 60 лет.
Но Москве не этого хотелось: раскольники желали бы стереть его с лица земли, а свои православные, т. е. боярствующие никониане, были бы тоже рады его посадить в сруб и сжечь.
Ответа, поэтому, не воспоследовало, а хотели ему сделать большую досаду и накинулись они на боярина Зюзина.
— Вот кто смуту произвел… Хорошо, что Никон уехал из Москвы, а если бы он заупрямился… Да тут была бы такая гиль… такая смута… Да и тебя, великий государь, и Матвеева, и Нащокина он сюда приплел.
Этими наветами они вымучили повеление царя: доподлинно розыскать; значит, следствие со всеми жестокостями, пыткою и т. д.
Всю ту ночь жена Зюзина не спала. Муж ее находился у Успенского собора и следил за тем, что там происходит.
Преданный ему и Никону дьякон каждый раз выходил из церкви и сообщал ему, что там происходит.
Сердце у Зюзина замирало: он сразу понял, что Никон не идет тем путем, каким ему следовало бы идти, и поэтому он каждый раз говорил дьякону:
— Да как он не велит звонить, так ты прикажи…
— У меня детки и жена, — вздыхал дьякон.
— Я-то не умею трезвонить: коли бы умел, вся Москва была бы уже на ногах, — выходит из себя Зюзин.
Но вот, к прискорбию, выходит патриарх из собора, отряхает прах своих ног и уезжает.
Все это казалось Зюзину сном.
— Кажись по-русски ему писал, — скрежещет он зубами, — а он… он… что с ним сделалось?.. И голова потупела… и мужества нетути… Смиренномудрие, добродетель, но здесь просто глупость…
Он побежал домой.
— Ну, что? — спросила его жена, видя его отчаянный вид.
— Возвратился домой, бояре уговорили…
— Ну, уж не ожидала…
— Да вот что, жена… Коли бояре узнают, что я оповестил его… и он сказал, что он по извещению приехал, то быть беде…
— Какой?
— Пропаду я, как пес…
Зюзин был молод, жена была красавица и подруга царевны Татьяны.
Она любила мужа до безумия. Услышав эти страшные слова, она побледнела и воскликнула:
— Беги… беги… тотчас беги в Польшу.
— Куда бежать? Нужны деньги… да и поздно… Всюду заставы, сыщики, шиши…
— Возьми все, что в доме: золото, серебро, камни самоцветные… Беги, ради Бога.
С лихорадочною поспешностью начала она снаряжать его в путь, велела лошадей изготовить в легкий возок и заторопила его.
Зюзин решился было ехать и стал укладываться, но вдруг на него напала нерешительность.
— Дай подождать утра… Я повидаюсь кое с кем, а уехать успею… Не возьмутся же тотчас за меня.
Стало светать. Зюзин оделся и вышел из дому.
К обеду он возвратился и успокоил жену:
— Ничего, — сказал он, — не слыхать, чтобы что-либо было.
Так прошел день, и они легли спать.
Ночью до света раздался сильный стук в воротах. Зюзин и жена его одновременно проснулись.
— Кто бы смел так рано стучать, — рассердился боярин.
— Не к добру это, — молвила жена его и выскочила из кровати и начала одеваться поспешно.
Стук стал усиливаться, потом послушались голоса, стук оружия и шаги.
Вбежала барская боярыня:
— Пристав со стрельцами за боярином, — крикнула она испуганно.
— Пристав… за боярином… за ним… о… ох, — и Зюзина упала мертвая на пол.
— Голубица моя, горлица невинная, — заголосил Зюзин, бросаясь к ней и осыпая ее поцелуями. — Встань, проснись, очнись, взгляни на меня своими ясными очами, порадуй своего друга… И что я без тебя-то буду? Сиротою сиротинушкою… Скорбь лютая.
Ворвался пристав в опочивальню со стрельцами.
— Я за тобою, боярин, по государеву указу и боярскому приказу.
— Аль не видите, звери лютые? Убили вы мою жену… Дайте проститься с нею… Дайте похоронить ее с честью…
— По указу государеву иди с нами без прекословия. Похоронят боярыню и без тебя.
— Не уйду я… не покину я тела ее святого, без молитвы, честного погребения…
— Берите его, — скомандовал пристав.
Стрельцы бросились на боярина.
Тот схватил труп жены и, вцепившись в него, кричал:
— С нею берите… в одну могилу заройте.
Больше он ничего не помнил, — очнулся он в застенке на твердом ложе.
Свет едва проникал в маленькое решетчатое окошечко.
Но что это было за письмо, за которое Зюзин пострадал?
Вот что писал он Никону:
«Являлись ко мне Матвеев и Ордин-Нащокин и сказывали: 7 декабря у Евдокии, в заутреню, наедине говорил с нами царь: «Присылал ко мне патриарх архимандрита в Саввин монастырь; я его совету обрадовался — хороший архимандрит. Сидел я с ним наедине, и он со слезами говорил, чтобы нам ссоре не верить, и я с клятвою говорю, что никакой ссоре отнюдь не верю. Вот теперь, на Николин день, приезжал ко мне чернец Григорий Неронов с поносными словами всякими на патриарха. Я знаю, что с ним в заводе, — только я этому ничему не верю. А наш совет и обещание наше Господь един весть, и душою своею от патриарха ей я не отступен, да духовенства и синклита ради, по нашему царскому обычаю, собою мне патриарха звать нельзя и писать к нему о том, потому что он ведает, для чего ушел, а ныне, в церкви и во всем, кто ему бранит? Как пришел, так и придет, — его воля, я, ей-ей, в том ему не противен. А мне к нему нельзя о том отписать, ведая его нрав: в сердцах на бояр и архиереев и не удержится, скажет, что я ему велел приехать, или по письму моему откажет, и мне то будет, конечно, в стыд, в совете нашем будет препона, и все поставят мне то в непостоянство. А хотя и пришлю спросить в церковь для прилика, отводя подозрение и скрывая совет, и он скажет, что по своей воле, ради церковных потреб, отъезжал и опять пришел, — кто может мне возбранить? Кто мне в церкви указчик? А он скажет: духовное письмо (т. е. постановление собора) давали на меня, и я им дам ответ — они сами не знают ничего, почему я ушел, почему я опять прихожу, а суд износят на меня не по своей мере и не по правилам: и если станут просить прощения, то на неведение их, изволили бы сказать, Бог простит! А я, — продолжал государь, — свидетеля Бога поставлю, что ему ни в чем противен не буду и душевно советую так сделать. Сколько уже времени между нами продолжается несогласие. Врагу лишь в том радость, да неприятелям нашим, которые для своих прихотей не хотят, чтобы нам в совете быть. Я узнал досконально: только бы пожаловал, изволил бы патриарх прийти к 19 декабрю к заутрени в соборную церковь, прежде памяти чудотворца Петра, и он, наш чудотворец и посредник любви нашей, и всех врагов наших отженет. Для того пришел бы, чтобы кровь христианскую остановил вместе с нами, и его слово надобно будет во всенародное множество, и любо им, конечно, будет, и все ему за то, конечно, рады будут и послушны, а мне-то помощь от него и заступление. Да и мне надобен он душевно: начал я это ратное дело (войну) и всякие свои царственные и духовные дела вместе с ним, так чтоб Господь Бог молитвами его святительскими и совершить сподобил во благая, вместе, по совету. И ты, Афанасий, моим словом прикажи Никите (Зюзину) отписать ему все это тайно. А вот мне к тому числу надобно, с ним вместе, порешить, с чем отпустить тебя на посольское дело…». В заключение же государь сказал: «Но опять молю, чтоб в тишине, без больших выговоров, чтоб не ожесточил всех, — все опасаются, ждут от него жестокости. Покинул он меня в таких напастях одного, борима от видимых и невидимых врагов, а не на том между собою обещались, что до смерти друг друга не покинут, и клятва есть в том между нами».
Письмо это, по нашему мнению, святая правда, потому что в это время государство находилось в следующем положении: извне тяжкая, неудачная, разорительная война, которой и конца не видно было, так что было время, что Алексей Михайлович готов был не только возвратить всю Белоруссию, но даже и Смоленск; внутри государства — бедствия физические, голод и мор, истомление народа, его вопль и волнения, а в церкви — раскол и мятеж.
Положение было в действительности отчаянное, и можно поверить, что все это говорилось царем. Но Никон обязан был при этом приезде понять истинный смысл этого письма: ему нужно было насильно вернуться на свою кафедру и не оставлять ее более; а он в Успенском соборе выказал непростительную слабость и уступчивость, а потом некстати выдал и царя, и Матвеева, и Нащокина, и Зюзина…
Нащокин и Матвеев отказались от того, что они что-либо говорили Зюзину, но при пытке Зюзин сказал, что он Нащокину читал письмо Никона и что тот сказал хорошо. А о Матвееве он сказал, что он-де, Зюзин, не написал тем лицом, а о каком, он не сознавался.
Последнее лицо есть царевна Татьяна Михайловна, чем и объясняется скоропостижная смерть жены Зюзина. Форма же пытки была в то время такова, что Зюзина терзали до последнего, и он при этом стоял на своем и не выдал царевны.
Бояре, еще с 1662 года успевшие удалить от двора Зюзина как друга Никона, теперь обрадовались, что могут его осудить по первым пунктам уложения как мятежника и оскорбителя величества, и приговорили его к смертной казни.
О приговоре этом государь тотчас пошел сообщить царевне Татьяне Михайловне.
Он рассказал, как Зюзин и при пытке не выдал ее.
— Напрасно — один честен, а другой смиренномудрен, — патриарх смирением напакостил, а этот честностью. Меня пощадил… Хотела б я поглядеть, как бы они дерзнули царскую дочь, царскую сестру, внучку Филарета Никитича Романова, призвать к сыску и к суду… Головами они поплатились бы за дерзость… Писала я патриарху с укором, зачем-де смирился, а он отповедь дал: царя не хотел огорчить и смуту в народе завести. А о Зюзине какой твой указ?.. Жена его Богу душу отдала за нас, а его голова что ль слетит тоже за нас? За нашу шаткость?..
— Бояре шутки шутят; я его помилую, а там поглядим…
— Поглядим… Смотри, братец… все-то уж очи, и твои и мои, мы проглядели из-за твоих бояр…
— Но ты вот что, сестрица, сделай. Пошли ко мне царевичей Алексея и Федора, пущай-де просят за Зюзина.
— Пущай так, — пожала плечами царевна.
Алексей Михайлович ушел.
— Господи, прости мои согрешения, — воскликнула по уходе его царевна: ведь своей-то воли ни на деньгу…
В тот же час к царю явились сыновья его: Алексей и Федор, последний еще крошечный ребенок, и со словами, на коленях, умоляли его простить боярина Никиту Зюзина.
Царь как будто удивился, не соглашался долго; когда же ему бояре поднесли приговор, он надписал: «Сослать Зюзина в Казань, где записать на службу, а поместья и вотчины отписать в казну, двор же и движимое имение отдать ему на прокормление».
О том же, что письмо было достоверно, доказывается еще тем, что отношения царя к Нащокину не только не изменились после этого, но он приобрел еще большее доверие царя.
Зюзин был, таким образом, козлищем отпущения царского греха и неуместного смиренномудрия Никона.
И осуществилась пословица: иной раз доброта и простота — хуже воровства.

XXV
Дума царя и Никона

Инокиня Наталия идет по Москве поспешно к Кремлю; она приближается ко дворцу и направляется к терему.
В постельном крыльце она велит доложить о себе царевне Татьяне Михайловне.
— Мама Натя! — встречает ее восторженно царевна, — я уж думала, что тебя на свете нет… Откуда теперь?
— Да из своей Малороссии: там мне было горе одно… И здесь горе… и там горе…
— Да там-то что случилось?
— Юрий Хмельницкий в монастырь поступил… Брюховецкого избрали в гетманы… Да там все порядка нет: одни тянут к ляхам, другие сюда, к Москве. Режутся теперь, да и резаться будут еще долго. Нет там головы, а бояре только и думают, как бы прикарманить что ни на есть, да поместий нажить. Мир нужен царю с Польшею, а коли мира не будет, так останется ли еще Малороссия за Москвою… один Бог ведает.
— Думает царь и о мире с Польшею, и с свейским королем, да и сам не знает, что делать. Хотим уж уступить даже Смоленск.
— Столько крови пролито за Смоленск, и теперь отдать его… Кто же советники?
— Да те же бояре… Хотели мы было вернуть Никона, да не удалось. Сам он пустился в смиренномудрие, а это на руку боярам.
— Так нет и надежды на примирение? — прослезилась инокиня.
— Какое же примирение, коли царь боится бояр! Вишь, они теперь сильнее его. Забрали все лучшие и богатые земли и поместья, и коли захотят, то выставят больше ратников, чем он. Здесь на Москве у каждого боярина при дворе его по несколько сот холопов… Думал, было, царь, когда слухи были о том, что ляхи идут на Москву, ехать в Ярославль, да как вспомнил это, так побоялся измены и остался здесь. Уговорили его бояре разделить поместья между ними, по примеру Польши: дескать, не к лицу будет русским боярам быть не так богатыми, как польские паны, коли царь наденет корону Польши. Ну и послушался, а теперь сам плачется.
— Теперь я понимаю. Значит, царь рад был бы вернуть Никона, да бояре мешают…
— Так-то оно. Коли б ссора была, да от царя, он бы с собинным другом давно сошелся… А то бояре знают: коли Никон вернется, он отберет у них поместья, скажет — на государственные нужды, да на ратное дело, а вы не по заслугам получили. Значит, теперь все боярство против него… а царь ему друг… Никон же валит все на царя, и письма, и слова непристойные пишет… «Все от него, — говорит он. — Рыба пахнет от головы». А царь говорит: «Пущай сам приедет, сам поборет их, они сильнее меня. За ним будет народ. Я же что?.. Мои стражники, те же бояре, — захотят и изведут». Да знаешь, мама Натя, чем еще пугают его?.. Вот, как была смута московская, так в Коломенском селе сын гостя Шорина кричал: «Бояре-де с грамотами отца послали к польскому королю». Да и каждый день, — продолжала она, — такие грамоты находят то на дворцовом дворе, то на постельных крыльцах. Царь и не доест, и не допьет… Да знаешь ли ты. Никон, коли б явился да угомонил бы бояр, так и царю было бы легче… Не забудь, мама Натя, дети его небольшие, а он видит, как Богдан душу отдал, так Юрия, его сына, и в монастырь упрятали. Родственники наши: Романовы, Стрешневы, Матюшкины и Милославские то и дело жужжат ему это в уши. Ну, и совсем осовел и голову потерял. Теперь у него одна забота: как бы угодить боярам… Послали за патриархами греческими, хотят низложить Никона, а царь-то сам знает и понимает, что низложат единственного его друга, и горько плачет он. А Никон сердит на него, да его во всем винует. «Он-де голова всему», — пишет он мне. Ему бы с боярами нужно было ссориться, а он — с царем. И ничего-то я не могу поделать. Уж ты бы к нему, мама Натя, съездила да поговорила: может тебя он послушает.
— Да теперь не поздно ли? — вздохнула инокиня. — Не сегодня, так завтра приедут патриархи, бояре и низложат Никона.
— Причинит оно большое горе царю. Ведь и обличать он-то, тишайший, будет на соборе не по своей воле, не по своей охоте… Да и за что обличать. За его верность?
Еще долго они говорили в таком смысле, и инокиня решилась пробраться к Никону в «Новый Иерусалим».
Несколько дней спустя Ольшевский доложил Никону, что его желает видеть богомолка.
Он принял ее.
Оба бросились друг другу на шею; Натя плакала, а Никон тоже прослезился.
— Как ты похудел, Ника, — говорила инокиня, глядя на него любовно.
— Постарел, скажи. Да и не диво: привык я к труду, к работе, а здесь что? Обитель: пост да молитва. Да и сердце неспокойно.
После того пошли у них расспросы о том и о сем.
Инокиня рассказала ему все, что делалось у них на Украине, как Самко, Золоторенко и Брюховецкий искали единовременно гетманства; какие доносы писал последний на первых в Москву и как он требовал Ртищева в князья малороссийские; потом, как состоялась нежинская рада, и вместо постригшегося в монахи Юрия Хмельницкого избрали Брюховецкого.
— Да, — воскликнул Никон, — коли бы мы не приняли все порядки малороссийской церкви, едва ли Малороссия была бы наша. Восточная часть ее с Полтавою и северная, поэтому, тянут к нам, а в западной — весь народ за нас. Одна лишь шляхта тянет в Польшу.
— Это правда, тебе только и обязана Москва тем, что малороссы за нее. Если бы не ты, так не знаем, что бы было с Москвою. Свейцы и поляки теперь примирились, и если бы они ударили с одной стороны, а малороссы с татарами — с другой, так разобрали бы ее на части. Да так Ян Казимир и хотел сделать. После погрома Шереметьева успел он забрать всю Западную Украину, потом перешел Днепр, и под его руку отошло уж более тридцати городов… но не начала Речь Посполитая платить жалованья, и ратники стали разбегаться… Это спасло Москву и посрамило Яна Казимира.
— Да зато, — вздохнул Никон, — он пошел на Волынь и Литву и прогнал нас оттуда… Сначала побили Хованского и Нащокина… Потом Хованского били… били… били… и забрали все города, даже Вильну… Мы здесь так струсили, что хотели, было, улепетывать в Ярославль.
— Да побоялись измены, — вставила инокиня.
— Какой измены?
— Бояр… Сказывала мне царевна Татьяна Михайловна, как они уговорили царя поделить им земли, и тот отдал им все земли и села не только Великой, но и Малой и Белой Руси… как даже города им отданы на кормление… как в приказах столы отдаются на кормление и называются кормлениями. И сделались бояре сильны и могущественны, пожалуй, сильнее самого царя… и стал он их бояться… измены страшится… боится, что рассердятся и призовут снова на престол аль польского, аль шведского короля. Ведь один брат, а другой племянник Владислава, а последнему целовал крест даже Филарет Никитич… Говорила мне даже царевна: плачет он много, что тебя с ним, собинного друга, нетути. Ты-де его помощь и сила… Да ничего не может он сделать, — все бояре против тебя… Вот и призвал он тебя, чтобы ты-де насильно, собственною волею и властью сел на свой престол… А ты смирился… уехал из Москвы…
— Нет у него воли-то ни на деньгу, — вспыхнул Никон. — Слушался бы меня, того бы не было. Обогатил бояр, сделал из них силу, надавал им поместья и села с крестьянами. Говорил я ему: объяви все земли, и вотчины, и государевы, черными… разреши крестьянам юрьевы переходы. Да, он обещался и ничего не сделал. И я стал принимать и вотчинных, и поместных крестьян на церковные земли… Дал он мне на это и клятву, что крестьяне будут черными, что уничтожит местничество; тогда не было бы и боярства. Из нашего боярства он сделал польское панство, и все из-за погони за польскою короною. Теперь трудно с ними совладать… Баит, пущай-де Никон явится в Москву, да насильно сядет на престол патриарший… Хорошо, я пойду на Москву… народ пойдет со мною, посадит меня на престол… а бояре ворвутся ночью в патриаршие мои палаты со стрельцами, и будет со мною то, что было со св. митрополитом Филиппом. Иное дело, явиться в Москву, поднять всех, броситься с ними в боярские дома, перерезать их и сжечь их дома. Но что тогда весь свет скажет о Никоне?.. Иное дело, коль он, царь, посадит Никона на престол, тогда я, патриарх и великий государь, сзываю вокруг трона и ратников, и всех верных бояр и царских слуг, и тогда мы идет войною на крамольников во имя закона. Я ведь не против царя, а — за царя!
— А царь говорит: пущай-де Никон сокрушает бояр, а я только спасибо скажу, да в ноги поклонюсь, — молвила инокиня.
— Сокрушить?.. Да как, коли всюду, и здесь в обители, и по дороге, и на заставах московских, — всюду шиши да сыщики… Я здесь и шевельнуться не могу: тотчас в Москву дают знать… Теперь и ничего не сделаешь… А вот думу-то я думаю… У вас там в Киеве без митрополита… кажись?
— Без тебя в церкви большая смута. Вместе с удалением твоим, патриарх, отложился от Руси митрополит Дионисий Балабан… Блюстителем митрополии поставили епископа черниговского Лазаря Барановича. Но Москва на него косилась; зачем-де без Никона он тянет к царьградскому патриарху? Вызвали они протопопа нежинского, Максима Филимонова…
— Слышал. Это было несколько лет тому назад. Посвятили его сразу в епископы Мстиславские и оршанские, под именем Мефодия, и послали его в Киев блюсти престол митрополичий.
— Теперь гетман Брюховецкий едет челом бить царю от святителей Малороссии: пущай-де Москва пошлет туда митрополита.
— Вот я и думаю. Пущай — де царь отпустит меня в Киев, и смута в церкви кончится. Засяду я на митрополичей киевской кафедре… Что это за Брюховецкий? О нем что-то не было слышно.
— Из польских он шляхтичей: отец был униат, а он принял православие… Из Малороссии только одна чернь тянет к православному царю, а из шляхты одни тянут к Польше, другие — к Москве. К Польше льнут те, которые хотят быть панами, владеть крестьянами и заседать на сеймиках и сеймах; та же часть из шляхты тянет к Москве, которая хочет боярства и дворянства. На востоке и севере Малороссии — казачество, и оно льнет к царю, чтобы быть под рукою православного государя, а казачья шляхта тянет тоже сюда, чтобы получить поместья от царя в Белой и Великой Руси. Им выгоднее быть с царем, чем с польским королем, король в своих землях не может раздавать коронных поместий иначе, как только людям той же страны, и Сигизмунд лишь постановил за правило, что нужно при этом быть католиком. А русский царь раздает земли, как хочет. Вот и тянет их сюда, к Москве: дескать, там потеплее и нагреться-то можно на чужой счет. А западная шляхта тянет к Польше, чтобы все черные земли вновь обратить в хлопство.
— Все один проклятый мамон у боярства и у панства, — вздохнул Никон. — Даже и чернь-то тянет сюда, чтобы избавиться ига польских панов… Говори дальше, так Брюховецкий…
— Иван Мартынович тянет сюда: сделаться-де боярином-гетманом… Дома он казнил всех своих противников и, обрызганный кровью, он едет сюда в Москву… На днях он будет.
— Пущай царевна Татьяна Михайловна переговорит с царем. Быть может, он отпустит меня в Киев, и коли я буду в Киеве, так приеду я под Москву с большою ратью и смирю тогда бояр.
— Поговорить-то можно, но без бояр и собора святителей он тебя не отпустит.
— А коль он заговорит на их освященном, как они называют свою соборную думу, так ничего не выйдет. Они боятся меня… слабого изможденного старца, здесь в обители, так тем паче покажусь я им страшен среди казачества и в сердце всей славянской семьи. Да, коли б отпустили туда, было б иное дело. Снова я стал бы тем Никоном, что был тогда, когда снаряжал царя под Смоленск. Теперь же что я? Схимник… Уж ты лучше с царевною не говори, а я сам да попытаюсь с Брюховецким уладить. Пущай возьмет меня в Киев, а оттуда отпустит в Царьград… Вспомнил я: у меня ведь живет здесь в монастыре в боярских детях двоюродный мой племянник от сестры, курмышский посадский, Федот Тимофеевич Марисов… Я его пошлю к нему… а что будет, отпишу царевне… А ее благословляю за все ее добро: коль не она, погибли бы мы здесь с голоду.
Инокиня поднялась с места; Никон обнял и облобызал ее, благословляя с напутственною молитвою.
Когда она ушла, Никон велел Ольшевскому позвать Марисова.
Это был коренастый, красивый молодой человек, очень приверженный к Никону и готовый идти с ним и в огонь и в воду.
Когда он передал ему свою мысль о Брюховецком, тот ответил:
— Святейший патриарх! Люди бают: сильным он кланяется, а слабых притесняет. Это общая польская и шляхетская черта… и гетман с этой стороны — истый поляк. Если бы ты да в Москве сидел на престоле, он полз бы в твоих ногах, а теперь, едва ли что будет? Разве люди, с которыми он приедет, тоже самое скажут?
С этими словами Марисов удалился, приготовился в путь и выехал в Москву.
Остановился он в Воскресенском подворье и на другой день отправился в посольский приказ, узнать: когда ждут приезда гетмана Брюховецкого.
— Завтра к полудню, — отвечал ему писец. — Встретят его за Земляным городом ясельничий Желябужский и дьяк Богданов.

XXVI
Гетман — боярин

Марисов на другой день отправился рано утром через Серпуховские ворота на Земляной город.
Здесь ожидала гетмана масса народа: стеклись не только все малороссы, жившие в Москве, но и вся Москва.
Зрелище было невиданное: в Москву впервые въезжал гетман страны, которая не раз приводила в трепет москвичей.
Теперь гетман казачий в подданстве царя и едет пред его светлые очи.
Да и царь, как видно, чествует его. Два придворных: Желябужский и Богданов, окруженные блестящею свитою стольников и скороходов, ожидают за Серпуховскими воротами гетмана. Для гетмана имеется при них молодая, серая в яблоках, английская лошадь. На ней серебряный, вызолоченный наряд, весь испещренный бирюзою и изумрудами; чепрак турецкий, шит золотом, золоченый по серебряному полю; седло — бархат золотный. Любуется и Марисов этой роскошью, этим богатством и думает думу:
— Как Иван да Мартынович пас свиней в селе своем, когда был парубчонком, так не думал, не гадал, что въедет он в Москву, как царь… И лошадка-то эта будет дорого стоить Малороссии. Продал он боярам свой край родной. Под высокою рукою Руси и Бог велел ему стать, но не в холопство продаться боярам.
В это время показалась кавалькада: гетман в бараньей высокой шапке, на легком аргамаке, окруженный старшинами малороссийскими и свитою в количестве 313 человек, стал приближаться, за ним тянулся обоз с разными вещами, экипажами, лошадьми и волами.
В штате его были: духовные лица — Бутович и Гедеон, казачьи власти — Филиппов, Цесарский, Забелло, Гречанин, Шикеев, Федяенко, Константинов, Романенко, Винтовка, Гамалея и Дворецкий.
Остановились они все в Малороссийском подворье и на второй день должны были с дарами своими представиться к царю.
Прием назначен в Золотой палате, куда повелено было явиться всему дворцу, боярской думе и святителям.
С утра начался туда съезд. На площади были расставлены рейтары, драгуны и стрельцы, а у дворца расположился дворцовый полк.
В десять часов утра показался гетман со свитою в Кремле. За ним следовали дары царю: полковая медная пушка, отнятая у возмущавшихся казаков; серебряная булава изменника наказного атамана Яненко, арабский жеребец и 40 волов замечательной величины.
Когда кавалькада подъехала ко дворцу, все эти дары были выложены у Красного крыльца, а гетман и свита его спешились.
На крыльце встретил гетмана Хитрово и Родион Стрешнев и ввели его со свитою в Золотую палату.
Царь сидел на троне, окруженный боярами, святителями и окольничими.
Все малороссы, начиная от гетмана, целовали царскую руку, причем были спрошены старшим боярином о здоровий.
Этим окончился первый прием.
15 сентября Брюховецкий бил челом царю: «Чтоб великий государь пожаловал их, велел малороссийские города со всеми принадлежащими к ним местами принять и с них денежные и всякие доходы сбирать в свою государеву казну, и послать в города своих воевод и ратных людей».
Брюховецкий не имел вовсе уполномочия от страны на этот шаг; в этих же немногих словах он отдавал всю Малороссию в неограниченное распоряжение бояр.
Само правительство это поняло, и поэтому потребовали от него предъявления статей, т. е. условий.
Подал Брюховецкий подобные статьи, в которых выговорил, между прочим, два пункта: 1) стародавние казацкие права и вольности казацкие подтверждаются; 2) киевским митрополитом должен быть святитель из Москвы.
Бояре приняли все статьи, а о последней дали уклончивый ответ: что они снесутся о том с константинопольским патриархом.
Победа бояр была полнейшая: Малороссия отдавалась им добровольно в руки, и поэтому, для окончательного укрепления союза с нею, возвели гетмана Брюховецкого в бояре, а всех начальствующих, приехавших с ним, в думные дворяне…
Предложили это гостям. Те приняли это с восторгом, и Брюховецкий начал именоваться боярином и гетманом не Запорожского войска, а — русским.
На другой день после того Брюховецкий приглашен был как боярин к царскому столу. В одежде боярской и черной соболиной боярской шапке Брюховецкий, бритый, без бороды, с огромными усами, выглядел не на боярина, а скорее на турка. Посадили его уж по рангу, а сел он ниже, за Петром Михайловичем Салтыковым. Этим дали ему знать, что он должен быть в боярском подчинении. «Дескать, носа высоко не задерет», коли ему пошлют в Малороссию боярина, сидящего выше его.
Эти боярские притязания надолго поэтому приостановили слияние двух единоплеменных народов и вели к смутам и в последующий век.
Брюховецкий унизил, таким образом, идею своего казачества и, чувствуя, что ему, быть может, несдобровать дома, стал клянчить в Москве, чтобы ему в вечное владение отдали Шепатковскую сотню.
Но сотня эта была в Стародубском уезде, а потому могла бы и улыбнуться ему, если бы его дом низложили. Вот и сочинил новый план: попросил он Петра Михайловича Салтыкова, чтобы царь его женил в Москве на русской.
Для переговоров об этом послан к нему пристав Желябужский.
— Бил я челом, — начал гетман, — пожаловал бы меня великий государь, не отпускал бы меня, не женя…
— Есть ли у тебя, гетман, на примете невеста? И какую тебе невесту надобно: девку аль вдову? — спросил пристав.
Гетман отвечал, что на вдове не хочет он жениться, что на примете он никого не имеет, а чтобы государь сам назначил ему невесту, причем он присовокупил: чтобы, вместе с тем, ему пожаловали вблизи Новгорода Северского вотчину для жены.
Брюховецкий явно боялся, что дома у него не будет покойно, а потому он хотел вотчину подальше.
Но кого-то ему назначат в невесты?
В это-то время, после долгих ожиданий, принимает боярин-гетман племянника патриаршего, Марисова.
— А звиткиля, ты, Федот? — прищурил гетман свои маленькие глазки, поправляя для пущей важности свою боярскую шапку.
— Из «Нового Иерусалима», — ответил по-малороссийски, отлично говоривший на этом языке Марисов, — от патриарха Никона, в боярских детях при нем…
— Щож там твий Никон робыт?.. Акафисты читае?
— Молится, — процедил сквозь зубы Федот.
— А мы туточки, бачишь, за царской-то милости и в бояре пожалованы…
— Бачу, бачу, пан запорожский гетман…
— Не запорожский, а русский, — поправил Брюховецкий.
— Русский?.. А що скажут казаки… усе вийско?..
— Що?.. Мне що?.. Царь, як пожалует мни нивисту… да в чужой земли маенток, так хошь трава не рости… Байдуже!..
— А коли царь вам да в нивисты якусь кикимору… альбо якусь видьму, да с Лысой-то горы, — буде жинка не из важных?..
— Ты тутейшный, так пошукай, — вкрадчиво произнес Брюховецкий.
— Туточки не то, що на Украини: терем точно гарем… и не узнаешь, где ворона, аль цапля, аль горлица. А ты вот святейшему патриарху в нижки поклонись, — вин усих нивист наперечет знает… Вот, колы вин визмется, так буде дило.
— Уж ты там с Никоном порадься…
— Радиться-то можно… но и ты, гетман, уж с царем теи и сеи о Никоне — нехай з тобою до Киева пустил…
— До Киева?
Гетман нахмурил брови, покрутил усы, потом, как бы что обдумывая, произнес:
— Можно, можно… тилько нивисту, да добру: щоб була и з дому боярского, да щоб була гарна, точно краля…
— Пошукаем, облизываться будешь… Тильки ты-то уж…
— Гетманское слово даю…
— Гляди ж, гетман, мне бы не опростоволоситься…
— Уж як я кажу що, так буде так… Крий Боже, не брехунец же я який?..
Марисов вышел из Малороссийского подворья и направился к Стрелецкой слободе. Здесь у одного уединенного домика, на воротах которого торчит веник, он остановился и постучал. Показалась известная нам раскольничья пристанодержательница, Настя калужская.
— У вас, кажись, живет инокиня Наталья?
— Здесь, здесь батюшка, только что вернулась матушка из церкви…
Она повела Марисова через двор, к небольшому флигельку, и ввела его в теплую и чистенькую горенку.
Мама Натя, сидя с какою-то большою книгою в руках и в очках, приобретенных ею в Киеве, читала.
Приход Марисова не удивил ее: она даже как будто поджидала его.
— Что ж Брюховецкий? — спросила она племянника.
Марисов рассказал, чем он хочет взять гетмана.
— Жену-то ему можно дать, — заметила инокиня, — да он исполнит ли слово?
— Я же ручаться не могу. Малороссийская шляхта, как и польская, мягко стелет, да жестко спать.
— Да, — улыбнулась инокиня, — по малороссийской же пословице: обищався пан кожуха; тепло его слово, да не грее… Постараюсь я сегодня же поискать ему невесту… Сделаюсь свахою… А ты, Федотушка, заходь ко мне аль завтра, аль послезавтра.
Марисов поцеловал ее руку и вышел.
Инокиня оделась и пошла во дворец.
— Ну, что? — спросила ее царевна.
Инокиня рассказала, в чем дело: Брюховецкий-де, коли ему высватают хорошую невесту, обещался увезти с собою Никона.
— Ладно, — обрадовалась царевна. — Нам на Москве не стать занимать невест, — точно муравьи сидят по теремам боярским, а женихов нетути…
— Невест-то ему можно будет отыскать, — вставила инокиня: — Да исполнит ли он слово о Никоне?..
— Тогда и мы не исполним, — улыбнулась царевна.
— Как так?..
— Увидишь…
Этим кончился их разговор.
Уж как это царевна сделала, а одна из первых невест и красавиц московских изъявила согласие свое быть женою Брюховецкого.
Пристав Желябужский явился к гетману и объявил:
— Великий государь пожаловал боярина и гетмана, велел ему жениться на дочери окольничьего князя Дмитрия Алексеевича Долгорукова.
Брюховецкий был на седьмом небе: ему отдавали лучшую невесту, царскую родственницу, знатного и доблестного дома Долгоруковых.
— С князем Долгоруковым, — спросил он, — самому мне договариваться о женитьбе, или послать кого-нибудь? По рукам бить самому и где мне с князем видеться? От кого невесту из дому брать, кто станет выдавать и на который двор ее привезть? На свадьбе у меня кому в каком чине быть? А я был надежен, что в посаженных отцах или в тысяцких будет боярин Петр Михайлович Салтыков, и о том я уж бил ему челом. Да в каком платье мне жениться, в служивом ли, или в чиновном московском? А по рукам ударя, до свадьбы к невесте с чем посылать ли, потому что, по нашему обыкновению, до свадьбы посылают к невесте серьги, платье, чулки и башмаки. Великий государь пожаловал бы меня, велел мне об этом указ свой учинить.
Сватовство это затянулось, а между тем у Долгоруких пошли обеды и празднества, и у боярина князя Юрия Алексеевича. Долгорукова, известного тогдашнего героя-генерала, малороссы перепились и чуть-чуть не подрались с войсковым писарем Шакеевым.
Это кончилось скандальным процессом в малороссийском приказе и ссылкою Шакеева.
Из Малороссии, между тем, вести приходили дурные, и оттуда требовали возвращения гетмана. Нужно было брак отложить и возвратиться восвояси, тем более, что невеста решалась выйти замуж при установлении хотя бы временного перемирия и порядка в Малороссии.
Брюховецкий поэтому стал собираться в дорогу. В это время зашел к нему Марисов.
— Я чул, гетмане, що вы до дому?
— Да, сердце, голубко, до дому…
— А Никон з вами еде?
— Ни.
— А вы казали царю?
— Ни.
— Значит, вы его, дядька, не визьмете з собою?
— Ни.
— Да вы дали слово.
— Яке?..
— Слово, що вин поиде з вами.
— Щось запамятовал?.. Колы я дав слово?
— Мини… забулы, дядька?..
— Выбачайте… да я був тогда пьян… Ничого не знаю… Да и знать не хочу… вин с царем як собака гризется, а наша хата з краю: где двое дерутся, там третьему зась…
Марисов понял его еще прежде и нисколько не удивился его уклончивому ответу.
Он простился с ним и ушел.
Спустя несколько часов об этом узнала уже царевна Татьяна Михайловна от инокини.
— Так и он не увидит своей невесты, как своих ушей, — сказала она. — Будет у него, как в сказках говорится: по усам потекло, а в рот не попало.

XXVII
Грамота Никона патриарху Царьградскому

Узнав от Марисова, что Брюховецкий отказался взять его с собою, Никон упал духом.
— Все против меня, — воскликнул он. — Уж кто-кто, а хохлы должны бы были быть мне признательны. Я всегда отстаивал их права; а во время польских волнений открыл я им свободный вход и въезд во все наши земли, открыл их духовенству все наши монастыри, раздавал всегда места их святителям… Наконец, не их церковь присоединил к своей, а напротив, свою церковь присоединил к их… И за спасибо они не хотят даже дать уголка в своих монастырях Никону; не хотят довести до Киева, чтобы я мог съездить в Царьград к патриарху, просить его защиты и заступничества против бояр.
В это время вошел к нему служка его, Иван Шушера.
— Кстати ты, Иван, пришел, — сказал Никон. — Мне совет твой нужен.
Он рассказал о поступке Брюховецкого.
— Теперь, — кончил он, — как бы найти, кого бы можно послать в Царьград.
— Да ехать я-то берусь, уж вернее меня человека не найдешь, — обиделся Марисов. — Да лишь бы кто взял с собою в Киев, а там перевалим дальше. Вот, кабы кто из людей обозных Брюховецкого да взял меня, — спасибо бы сказал. Мне самому непригоже идти в их стан: ведь, пожалуй, на гетмана самого наткнешься…
— Так я пойду, — сказал Иван Шушера.
— Но ты, Федот, вот что подумай. Как попадешься, так ведь горе тебе: и пытки, и, быть может, лютая казнь ждет, — встревожился Никон. — Живым себя не дам, дядюшка, — перекрестился Марисов.
— Нет, уж лучше грамоты не пошлю в Царьград.
Он отпустил верных своих слуг. Но на другой день явился к нему Марисов, валялся у него в ногах, целовал руки и ноги и молил послать его к патриарху.
Долго Никон не соглашался, но отчаянье и решимость Марисова были так естественны и так убедительны, что патриарх послал Шушеру и велел устроить отъезд его в Киев.
Шушера отправился в Малороссийское подворье.
Отъезд Брюховецкого предполагался в тот же день, а обоз должен был выступить немного позже.
Для Брюховецкого и его свиты были изготовлены экипажи и верховые лошади, и все это с легким обозом должно было единовременно тронуться из Москвы.
На подворье была страшная суматоха: конюхи перебранивались с казаками, начальство с подчиненными, каждый торопил и ничего не делал, за исключением черного люда. Наконец, вся эта орда устроилась и, вместе с выходом на крыльцо гетмана, вскочила на лошадей и тронулась в путь.
Шушера, присутствовавший здесь, удивился одному: сколько добра всякого они вывозят из Москвы.
Когда же поезд отъехал от подворья, он попросил указать ему одного из обозных голов.
— А вот, Кирилла Давыдович из Василькова, — указал ему на плотного и рослого казака мальчик, которого он спрашивал.
Шушера подошел к казаку и, приподняв немного шапку, обратился к нему:
— Дядюшка, уж вы помилуйте, что я к вам…
— А що маете?
— Ведь вы из Василькова, Кирилла Давыдович?
— Васильковский.
— Видите, целый свет знает вас, вот и я знаю… А имели вы, дядька, племянника?
— Як же, мал… Да ляхи узяли в плин, да так и згинул, — махнул он рукою.
— А коли он не пропал, да в живых?
— Слухайте, хлопци, — крикнул радостно Кирилл к обозной прислуге, — чулы вы?.. Да вот москаль каже, что мий-то Трохиме, — казак, выбачайте… да в живых… вы знали его, хлопци?
— Ни, не знали, да бравый був казак… и чулы мы, як вин невирные и ляцкие головы сик.
— Где же вин, — крикнул радостно казак Кирилл.
— Ладно, покажем, — произнес сквозь зубы Шушера. — А теперь, дядька, я проголодался: пойдем в кабак, да там малую толику пропустим на радостях магарыча. А там я тебе все порасскажу.
Зашли они в ближайший к подворью кабак и, усевшись за штофом, повели беседу.
— То от мене магарыч, — заметил казак, — во здравие живым, а умершим царствие небесное, — и он огромный стакан пропустил сразу в глотку.
— А я за ваше здравие, дядька… Да вот что, Кирилл Давыдович. А что вы возьмете за провоз племянника в Васильков? Он человек денежный, и с него взять-то можно.
— Як же то да з племянника…
— Ничего, дядька, я скажу, что я-де заплатил за него.
— Добре… Да що взять?.. 50 карбованцев, да 50 злотых, да 50 грошей.
— Эх, дядька, уж много-то вы заломили сразу.
— Ну, добре… Я ж так, що племянник… Его батька держит мою двоюродную. Ну, поступлю 50 карбованцев, 50 злотых, а уж гроши… Бог з тобою…
Вынимает Шушера огромный мешок, отсчитывает пятьдесят серебряных новеньких рублей и пятьдесят польских пятиалтынных.
— Яке добро… яке добро… — разбежались глаза казака при виде новеньких рубликов.
Он загромастил их и в кожаный свой мешок опустил в порядке.
— То буде жинце, — говорил он, укладывая рубли, — а то диткам на всяку всячину, — указал он на пятиалтынные.
Когда он окончил это дело, и кошелек его опустился, как в пропасть, в карман его широких шаровар, Шушера налил по большому стакану водки, и они осушили штоф.
Шушера велел подать и другой штоф. Когда его подали, он спросил:
— А как вы, Кирилл Давыдович, поедете?
— Пойдут, — сказал он, — два обоза: один с поклажею, другой с киньями. Я с киньскими.
— Значит, вам нечего первого дожидаться.
— Ни, гетман наказал поспешать с киньми: дома отдохнуть.
— Да, я забыл, дядька, як зовут вашего племянника.
— А я не казав?
— Ни…
— Трохиме… да Трохиме…
— А мой-то — Федот…
— Як?.. Да ты казав, що то мий, мий Трохиме…
— Вижу я вас бравого казака, точно такой, как мой. Ну и думаю, должен быть его родичь аль дядя… Жаль… так уж пожалуйте деньги назад.
— Шкода!.. Як то можно… таке добро… Жинка и дитки що скажут?
— Нечего делать, дядька, ведь мой-то Федот, а ваш Трохиме.
— Нехай твий буде Трохиме… Нехай буде мий… Мини буйдаже.
— Коли так, ладно… Завтра я с ним к вечеру приеду к тебе.
— Добре! Нехай каже, що вин мий племянник.
— Ладно.
Они выпили еще по стакану и расстались.
На другой день к вечеру явились Шушерин и Марисов в Малороссийское подворье.
Встреча Марисова и Кирилла была точно долго не видавших друг друга родственников, и расспросам не было конца, так что спутники-казаки Кирилла и не заподозрили ничего.
На другой день, часов в девять, обозы должны были тронуться из Москвы.
Шушерин переночевал с Марисовым в подворье и рано утром, простившись с ним, пустился обратно в Новый Иерусалим.
В то время, когда он выходил из подворья, у ворот ему повстречались Мошко и Гершко. После историй, затеянных ими у патриарха, они поселились в Москве и занимались здесь разными гешефтами с боярами, которых они обирали.
Теперь они набрали много писем в Москве к разным лицам, проживавшим в Украине, и посредством малороссийского обоза хотели их отправить туда.
— Мошко, чи ты бачил? Шушера був тут…
— Бачил, Гершко.
— Буде, Мошко гешефт: вин здесь мабудь от Никона.
— Мабуть.
Они вошли в подворье, нашли одного из обозных голов и начали с ним торговаться насчет доставки писем.
Одно письмо было от Мошки в Васильков, к его родственнику Нухиму.
— А кто поеде в Васильков? — спросил он.
— Вот дядька Кирилл да его племянник Трохиме, — и ему указали на стоявших в отдалении Кирилла и Марисова.
Мошко подошел к казакам и стал Кирилла просить взять с собою письмо.
— А вот, сказал тот, — мий племянник поедет прямо в Васильков, а я в Чигирин, к гетману.
Марисов взял письмо и обещался передать его еврею Нухиму.
Когда Мошко и Гершко вышли из подворья, они прямо направились к малороссийскому приказу.
Они там бояр не застали, и им сказали, что Салтыков бывает лишь раз в неделю в присутствии, по средам.
В среду явились евреи в приказ и объявили государево дело. Они рассказали, что племянник Никона, служащий у дяди в боярских детях, Марисов, без ведома малороссийского приказа, отъехал в Малороссию, в Васильков.
Бояре потолковали между собою и решили, что тот уж в пути, а потому следует лишь Брюховецкому и воеводам дать знать об его задержании и о присылке в Москву.
Тотчас же с гонцом полетели такого содержания грамоты в Малороссию.
Между тем, почти после двухнедельного пути, конный воз казака Кириллы въехал со стороны Киева в Васильков.
Старый город не был расположен, как теперь, внизу на равнине, а на возвышенности, по дороге в Белую Церковь, и был сильно укреплен земляными валами и рвами.
Казачьи хаты с фруктовыми садами и огородами ютились за валом, и посреди города, на площади, виднелись еврейские дома с крытыми заездами.
У одной из хат, окруженной хозяйскими постройками и скирдами хлеба, соломы и сена, остановился казак Кирилл.
Из избы показались старик отец его лет восьмидесяти, жена его, молодица лет тридцати, и несколько белоголовых девочек и мальчиков.
Кирилл поцеловал у отца руку, а жену и детей он долго тискал в своих объятиях.
— Оце мои казаки… мои есаулы и полковники, — пошутил Кирилл. — Батька, то мий гость… Поступите в хату…
Он повел гостя в хату. Молодица успела уже вперед забежать в хату и подала хозяину хлеб. Тот взял хлеб и подал его гостю.
После этого приветствия хозяйка стала из печи ставить разные горшки на стол, но все же казалось ей мало, и она развела огонь в печи.
Пока хозяйка возилась со стряпнею, Кирилл с Марисовым вышли из хаты и убрали лошадей.
Когда же они возвратились в хату, там был уже обильнейший ужин: и вареный жидкий горох со свиным салом, и вареники, и курица жареная, а самое главное — целое барильце (бочоночек) доброй старки и основательный стаканчик. Хозяин совершил все церемониалы угощения водкою, т. е. поклонился гостю и всем присутствовавшим и, отпив немного и долив из бочонка, поднес гостю, потом отцу и жене.
Потом пошла еда, но повторялась церемония водкою очень часто, так что к концу обеда все сделались разговорчивы.
Хозяин рассказывал своей молодице и отцу о Москве и ее диковинках, и о гостинцах, какие он привез оттуда.
Молодица и дети ее давно погладывали искоса на привезенные мужем тюки, но из вежливости, ради гостя, не хотели показать любопытства.
Марисов догадался, в чем дело.
— А я, — сказал он, — увязывал тюки, я и развяжу.
Он поднялся с места и раскрыл тюки…
Молодица бросилась вынимать оттуда вещи, и восторгу не было конца. Ей муж привез на голову платки, на юбки и кофты разной материи, а детям — сукно на казакины, сапоги и казанские мерлушки на шапки. Отца он тоже не забыл: ему был пояс и сапоги.
Все это рассматривалось, примерялось, а маленький люд пищал и плясал, в особенности, когда отец вывалил груду вяземских пряников.
Провозились они так до поздней ночи, и когда легли спать, то Кирилл и Марисов скоро заснули. Зато вся казачья семья, возбуждаемая подарками и московскими диковинками, ворочалась на своих ложах, и один мальчик даже с криком и плачем проснулся: ему снилось, что соседний мальчик-шалун отобрал у него прекрасные сапожки, привезенные ему отцом.
Мать встрепенулась, зажгла каганец, и мальчуган до тех пор не угомонился, пока она не показала ему его сапоги. Будущий полковник схватил сапоги в объятия и тут же крепко заснул.
На другой день, едва стало светать, вся казачья семья была уже на ногах.
Зима на дворе стояла крепкая, морозная, и свету было много.
Порасспросил Марисов, где живет Нухим, и отправился к нему с письмом от Мошки.
— Благо, — думал он, — порасспрошу его, как попасть в Молдавию, а оттуда доберусь и до Царьграда.
Пришел он к Нухиму. Лучший заезд принадлежал ему.
Нухим был высокий и худощавый еврей средних лет. На нем был нанковый черный, длиннополый, двубортный сюртук; на голове соболья шапка; на ногах белые тонкие чулки и башмаки. Он только что возвратился из школы и на лбу его красовалось богомолье, а на плечах талар.
Встретил он вежливо казака Трохима, как представился ему Марисов, взял от него письмо Мошки и, прочитав его, сказал:
— Чудной мой Мошка: вин думае, что Москали здесь на вики засядут… и хочет вин для бояр маетности купить… И мене в спилку кличит… А вы звиткиля? — обратился он к Марисову.
— Я шляхтич, казак подольский… Був в полону у москалей, да дядька выручил… Я у самой границы… молдавской…
— Добре… так щожь? Вам подводы треба?..
— Ни, давайте з товарами…
— Добре, и то можно… На ярманку в Броды и Лемберг идут наши купцы… писле нидили…
Нухим объявил, что он устроил ему попутчиков за то, что он привез ему письмо от Мошки.
Несколько дней спустя к нему зашел Нухим и объявил, что попутчики имеются. Собирается целый караван евреев выехать вместе, и так как дороги не безопасны, то они очень рады, что будут иметь казака с собою.
Марисов обрадовался.
— Кажется, доберусь до Молдавии, — думал он, — а там, что Бог даст.
Начал он снаряжаться в путь, а хозяин его выехал в Чигорин, к гетману.
Несколько дней спустя Нухим к нему зашел и объявил, что на другой день до света евреи выезжают, и советовал, чтобы он с вечера с вещами явился к главному купцу Хаиму, его соседу, где соберутся все сани евреев.
Марисов простился со своими хозяевами и отправился к Хаиму.
Хаим накормил, напоил его и уложил на почетном месте спать.
Ночью его что-то душит и давит, он просыпается и — не верит глазам: руки и ноги у него скручены, и человек десять драгунов со зверскими лицами требуют, чтобы он следовал за ними.

XXVIII
Страстотерпец Федот Марисов

В санной кибитке мчат драгуны Марисова, сначала в Канев, а там в Чигорин. Здесь они прямо привозят его в гетманскую канцелярию, к писарю войсковому Степану Гречанину.
Гречанин видел Марисова в Москве, когда он посещал гетмана, и узнал его.
— Що вы наробыли, — воскликнул он. — Царь отписуе грамоту: вас задержать и отправить назад до Москвы.
— Ничего я никому не сделал, в царской службе не служил, и могу себе ехать, куда мне угодно: никто возбранить мне не в праве.
Это озадачило писаря.
— Так выбачайте, вы кажите так и гетману… Я пийду и скажу ему.
Пошел писарь к гетману. Тот, после сильной попойки, разминал кости и, потягиваясь, кряхтел и зевал на своей постели.
— А що?.. пане Степане… сердце, голубко…
— Племянника Никона привезли драгуны…
— Чул… чул… добре… А що вин каже?
— Вин каже: на служби царской не состою и волен я йхать, куда хочу.
— А що з ним?
— Ничого…
— Да ты там пошукай…
— Да Бог з ним, пане гетман… Нам що?.. Колыб вин що наробыл на Москви — ино дило. А що з ним, нехай буде з ним. Ничого не отыскали и баста. Федот — племянник патриарха — грих его и выдати москалям…
— Эх, сердце голубко, Степане… Хоть бы бул ридный сын, — так мне що? Ты пошукай добре, и колы там що у него, так и отошли, и его, и що найдешь, царю… Мне що?..
— В Москви его и жечь, и кнутовать станут, смилуйтесь, пан гетман… В нем душа христианская. В служби он у патриарха Никона, и той нас анафемовать буде…
— Нехай анафемует… Що нам? Нам бы царю да боярам угоду зробить…
— Угоду? — вспылил писарь. — Вийско що скажет, колы узнаем, що мы да з Чигирина выдали москалям гостя… да еще служку и племянника Никона… Почитай вси святители взбуторажутся… Итак, пане гетман, гляди: черная рада чишней не хочет платить, вийско воевод не хочет принять, святители московского митрополита не хотят знать; а московские ратники молодиц от человиков отбирают, вдов бесчестят… И так смута в народи, а ты еще хочешь масла подлить: выдать посла Никона из Чигирина!
— Як вовка боятыся, так в лис не ходыть, — упрямился гетман.
Пожал плечами писарь и вышел от него с негодованием.
— А еще запорожец, да после и гостя выдае, — ворчал он и возвратился сердитый в канцелярию.
Не глядя в глаза Марисову, он прошел в свой кабинет и за ним последовал состоявший при канцелярии есаул Василий Федяенко.
— Уж вы, пан есаул, робыте, что гетман каже, а я руки мываю, — произнес он резко, опускаясь перед столиком своим на табурет.
— А що вин наказав?..
— Наказав, щоб шукалы у племянника Никона, мабудь вин мае що от патриарха… Якусь мабудь грамоту… альбо що ине?..
Есаул зачесал затылок, постоял с минуту и вышел нехотя.
В передней канцелярии он взял несколько казаков и вошел в ту комнату, где содержался Марисов…
У Марисова и руки, и ноги были связан ремнями.
— Обыщите его, — обратился к казакам есаул.
Марисов начал барахтаться и кусаться, но сила одолела: на шее, за сорочкою, у него нашли висящую сафьяновую сумочку, в карманах отыскали много золотых денег в кошельках.
Все это отнесено к писарю.
Федяенко деньги все пересчитал и записал, потом взял сафьянную сумочку. Крышка ее была наглухо зашита. Ножом он распорол швы: в ней оказалось запечатанное письмо с печатью патриарха Никона, завернутое в несколько бумаг. На письме значилось, что оно на имя его блаженства патриарха иерусалимского Паисия.
Федяенко с благоговением поцеловал письмо и отнес его к гетману.
Разговор шел у них по-малороссийски, но для того, чтобы чересчур не пестрить рассказа, я передаю его по-русски:
— Пан гетман, мы исполнили твой приказ и обыскали Марисова. Отыскали мы вот это письмо. Патриарх Никон еще не лишен сана, и имеем ли мы право задержать письмо патриарха к патриарху? Если считать, что наша церковь подчинена московскому патриарху, то как мы дерзнем нарушать тайну нашего святителя? Если же мы считаем, как того требуют теперь и все наши святители, патриарха иерусалимского и нашим, то как мы смеем нарушить его тайну? Письмо должно поэтому идти по назначению, а вы можете делать с Марисовым, что хотите…
— Что вы, пан писарь, говорите? Я не католик, не иезуит… и не стану я нарушать тайны, да еще двух патриархов…
Разве не дорога мне будущая жизнь?.. Татарин я, что ли… Да и кто думает о бесчестном нарушении тайн святителей, представителей апостолов на земле? — рассердился гетман, причем плюнул и перекрестился.
— В таком случае, — сказал писарь, — нужно возвратить Марисову письмо…
— Зашить покрепче снова в сумочку и повесить ему на шею… Да и тотчас же…
— Слушаюсь, — обрадовался писарь.
— Да, а руки у него сильно связаны ремнями?..
— Сильно. Не прикажите развязать?
— А ноги?
— И ноги тоже…
— Так еще покрепче свяжите, да в кибитку с драгунами и казаками, и в Москву… к царю…
— Как? — недоумевал писарь.
— Да так, — мы отсылаем только в Москву Марисова, а что при нем, нам и дела нет. Захотят в Москве нарушить тайну патриархов — это их дело, они и ответ дадут перед Богом.
Писарь ошеломлен был этою хитрою казуистикою.
— Да все ж, — сказал он, — мы выдаем москалям патриаршего посланца и письмо, которое принадлежит патриарху Паисию…
— Вольно же тебе было допытываться, что там в сумке. И глядеть не следовало, и знал бы.
— Вы, гетман, сами приказали…
— Я вовсе не настаивал: сказал только, нет ли чего… Но мешкать нечего, зашейте поскорее письмо и отправьте Марисова в Москву.
Гетманский приказ был в точности исполнен: не прошло и получаса, как по пути на Переяславль и на Москву мчалась уже кибитка с узником Марисовым.
Руки и ноги его были так сильно перевязаны ремнями, что покрылись ранами, и кровь выступала наружу, через платье. Измученный, избитый, изнуренный, привезен он при гетманской бумаге в малороссийский приказ. Здесь Салтыков его принял, снял с него сказку и отправил затем в приказ тайных дел князю Одоевскому.
Зная из бумаг гетмана, что у Марисова на шее имеется сумка, в которой хранится письмо Никона, князь Одоевский собрал совет бояр и святителей: как-де поступить с письмом.
И его взяло сомнение: имеет ли он право вскрыть письмо, писанное одним патриархом к другому.
Послали Хитрово к царю.
Набожный Алексей Михайлович сказал с неудовольствием:
— Коли считают это грехом, за что хотите взвалить грех на меня?
Долго судили и рядили, и порешили: «Письмо патриархов друг к другу грех вскрывать. Но Никон сам от патриаршества отказался, значит он писал как простой святитель к патриарху царьградскому. А так как турский султан теперь в войне с царем, то всякое письмо в землю врагов, хотя бы и на имя патриарха, не только можно, но и следует вскрыть, так как в письме может быть измена».
Решили бояре и вскрыли письмо, но читать его без государя не стали и послали ему сказать, как он прикажет.
— Собрать соборную думу в Золотой палате, и я туда приду слушать грамоту Никона.
На это Хитрово возразил: что лучше царю прочитать самому грамоту, и потом, коли он найдет нужным сообщить его соборной думе, так он может это делать во всякое время, потому что письмо может заключать в себе такие предметы, о которых неудобно, быть может, разглашать.
Царь согласился с этим доводом и прочитал Хитрово письмо.
Содержание никоновской грамоты было следующее:
Он рассказывал вкратце, как его поставили против его желания в патриархи и как он согласился с условием, чтобы все слушались его как начальника и пастыря. Сперва царь был благоговеен и милостив к нему и во всем Божиих заповедей искатель, но потом начал гордиться и выситься. Наконец, его, Никона, стали явно оскорблять: Хитрово прибил во дворце его слугу и остался без наказания; царь перестал являться в соборную церковь, когда он служил; князь Ромодановский прямо объявил ему гнев царский. Тогда он от этого гнева и от бесчиния народного удаляется из Москвы в Воскресенский монастырь. «Уезжая из Москвы, — пишет Никон, — я взял архиерейское облачение, всего по одной вещи для архиерейской службы, и ушел, а не отказался от архиерейства, как теперь клевещут на меня, говоря, будто я своею волею отрекся от архиерейства. Я ждал, что царское величество помирится со мною. Царь, узнав, что я хочу ехать в Воскресенский монастырь, прислал бояр сказать мне, чтоб я не ездил до тех пор, пока не увижусь с ним. Я ждал на подворье три дня, и только по прошествии трех дней уехал в Воскресенский монастырь. За нами прислал царское величество в монастырь тех же бояр, которые спрашивали нас.
«Зачем ты без царского повеления ушел из Москвы?» Я отвечал, что ушел не в дальние места, если царское величество на милость положит и гнев свой утолит, опять придем, и после этого о возвращении нашем от царского величества ничего не было. Приказали мы править на время Крутицкому митрополиту Питириму, и по уходе нашем царское величество всяких чинов людям ходить к нам и слушаться нас не велел, потребное нам от патриаршества давать нам запретил; указал, кто к нам будет без его указа, тех людей да истяжут крепко и сошлют в заключение в дальние места, и потому весь народ устрашился. Крутицкому митрополиту велел спрашивать себя, а не нас. Учрежден монастырский приказ, поведено в нем давать суд на патриарха, митрополитов и на весь священный чин; служат в том приказе мирские люди и судят. Написана книга (уложение), — святому Евангелию, правилам св. апостол и св. отец, и законам греческих царей во всем противная. Почитают ее больше Евангелия: в ней-то, в 13-й главе, уложено о монастырском приказе. Других беззаконий, написанных в этой книге, не могу описать, так их много. Много раз говорил я царскому величеству об этой проклятой книге, чтобы ее искоренить, но кроме уничижения не получил ничего. Я исправил книги, и они называют это новыми уставами и никоновыми догматами. Главный враг мой у царя Паисий Лигарид; царь его слушает и как пророка Божия почитает. Говорят, что он от Рима хиротонисан дьяконом и пресвитером от папы, и когда был в Польше у короля, то служил латинскую обедню. В Москве живущие у него духовные — греческие и русские — рассказывают, что он ни в чем не поступает по достоинству святительского сана: мясо есть и пьет бесчинно; ест и пьет, а потом обедню служит… Я с сим свидетельством послал письмо к царю, но он не обратил на него внимания. И наклеветали на меня царю, что я его проклинал, но я в этом невинен, кроме моей тайной молитвы. Теперь все делается царским хотением: когда кто-нибудь захочет ставиться во дьяконы, пресвитеры, игумены или архимандриты, то пишет челобитную царскому величеству, и царским повелением на той челобитной подпишут: Хиротонисан повелением государя царя. Когда повелит царь быть собору, то бывает, и коли велит избрать и поставить архиереями, избирают и поставляют. Велит судить и осуждать: судят, осуждают, отлучают. Царь забрал себе патриаршеские имения. Также берут по его приказанию имения и других архиереев и монастырские; берут людей на службу; хлеб, деньги, берут немилостиво; весь род христианский отягчили данями, сугубо, трегубо и больше, — но все бесполезно».
В заключение Никон в грамоте своей царьградскому патриарху рассказывает историю Стрешнева с собакою; притом, как царь допускает блюсти патриарший престол Питириму, которого он, Никон, отлучил от церкви; затем, как этот отлученный поставил попа Мефодия в епископы и его послали блюсти киевскую митрополию, которая все еще стоит в ведении патриарха константинопольского.
Письмо по содержанию своему и по тону было очень умеренно, но оно имело один недостаток: это была самая святая правда.
Царь рассердился в особенности за упрек в поборах и поэтому написал тут же на грамоте:
— А у него льготно и что в пользу?..
То есть, другими словами: при его управлении государством разве он льготно производил сборы и разве он больше пользы сделал, чем я?..
Это задело его самолюбие.
«Дескать, — подумал царь, — дураками нас всех обозвал да еще перед целым миром. Попади это письмо в Царьград, оно тотчас было бы отправлено в веницейские газеты, и оттуда во все концы вселенные…»
Сам царь это практиковал уже несколько лет перед тем. Испугавшись неудач в Польше в 1660 году, Алексей Михайлович велел описать успехи Долгорукова и Шереметьева, да коварство польских комиссаров, продливших время нарочно, чтобы дать своим возможность собрать войско и дождаться татар, наконец, про измену Юрия Хмельницкого и про дурной поступок поляков с Шереметьевым под Чудновом. Статья эта была отправлена в Любек к Иогану фон-Горну, и тот, отпечатав ее на немецком языке, разослал по всем государствам.
Статья эта произвела тогда благоприятное впечатление в Европе, и царь отлично понимал значение прессы… Поэтому ему страшно сделалось при одной мысли, что бы было, если бы грамота Никона попала в европейскую печать.
«Да он бы опозорил меня перед целым светом, и слава Богу, что эта грамота доставлена теперь ко мне в руки… Но не послал ли он еще что-нибудь со своим Марисовым, и тот, быть может, уже отослал грамоты по принадлежности».
Занятый этими мыслями, он потребовал к себе князя Одоевского.
— Ты доподлинно узнай от Марисова: посылал ли аль не посылал более грамот Никон.
— С пристрастием?
— Без пристрастия, — ведь душу всю вытрясешь у него, а не скажет же он — да, коли нет… Ты его по евангельскому и крепостному целованию…
— Слушаюсь, великий государь.
Час спустя явился вновь князь Одоевский к царю.
— Ну что, — спросил он тревожно.
— Опосля исповеди, целования креста и евангелия Марисов показал: иных грамот не имел, да и Никон иных не рассылал.
— Слава Богу! Камень с сердца долой, — произнес радостно царь.
Одоевский удалился. Несколько дней спустя бояре поднесли Марисову приговор. Он обвинялся в измене и оскорблении величества и по первым двумя пунктам уложения приговаривался к смертной казни.
Прочитав приговор, Алексей Михайлович, под влиянием грамоты Никона, воскликнул:
— Да вы по этому уложению срубите столько голов, что скоро останутся только на месте головы судей и моя… Отправить Марисова в ссылку и определить там на службу впредь до моего указа… Такие верные и честные люди, как Марисов, пригодятся — коли не нам, так нашим детям.
Но Марисов, тем не менее, сильно пострадал, ремни Брюховецкого на ногах и руках изувечили его и сделали его навсегда негодным к работе.

XXIX
Собор против расколоучителей

Преследование Никона и его унижение дали оружие расколоучителям и расколу.
— Еретика, антихриста упрятали… зверя обуздали… Стрешнев, Семен-то Лукич, собаку выучил знаменоваться, как он, — так проповедовали одни.
— Еретик каяться ушел в скит, трисоставный крест сам имеет в «Новом Иерусалиме» и в «Крестном», — голосят Другие.
Клик этот, посредством черниц, чернецов, калик перехожих и расстриженных и отставных попов, передается из города в город и в села, и раскол пускает глубокие корни во всем государстве, в особенности после возвращения в Москву всех расколоучителей: Неронова, Аввакума, Даниила, Досифея, Федора, Лазаря и Епифания.
Эти фанатики идеи становились с каждым днем все решительнее и решительнее. Так мы видели, что Неронов поймал царя в Саввином монастыре и требовал удаления Никона как еретика и исказителя древнего благочестия. Царь с негодованием отослал его от себя.
Если, таким образом, резкая их проповедь достигала благочестивого царя, большого знатока богословия, то очевидно, что пропаганда их должна была еще резче проникнуть и в боярство, и в народ.
Послышались дерзкие голоса против нашей церкви в аристократических кружках: Иван Хованский прямо стал проповедовать учение раскольников и перестал посещать церкви наши; подобно ему Морозова и сестра ее перестали посещать не только церковь, но и двор. Морозова была кравчею при царице, т. е. первою особою при ней, и это невольно бросалось в глаза всей Москве.
В таком положении находилось дело о раскольниках, когда были получены вести, что восточные патриархи на пути уже к России.
Царь явился в соборную думу.
— Нужно, сказал он, — предупредить нам низложение Никона собором и сделать постановление о расколе и расколоучителях… Иначе, когда мы низложим Никона, они будут кричать в народе, что его низложили за еретичество… Итак, прежде нужно их низложить как еретиков и осудить… А потому, я думаю, нужно сделать им увещевания в смирении, и коль это не поможет, тогда да будет над ними суд.
Соборная дума согласилась с ним, и тут же послан к Аввакуму Родион Стрешнев для увещевания.
Замечательно то, что соборная дума вся состояла из кровных и непримиримых врагов Никона и она же фанатично сочувствовала его новшествам в церкви. Это как-то у них укладывалось вместе и было совместимо. Но вне думы эта противоположность вызывала во многих ропот негодования: друзья Никона объявили это черною неблагодарностью со стороны бояр. Враги Никона, напротив, торжествовали: в самой непоследовательности думы они видели перст Божий и знамение проявления антихриста, и это они поторопились засвидетельствовать открытою проповедью.
В это время в Москве имелся небольшой монастырь, именовавшийся «Спиридон Покровский от убогих». Архимандритом и игуменом был Досифей. Возвратясь из ссылки, у него проживал Аввакум. Последний уверяет в своих записках, что к нему присылали с обещанием, что если он последует учению Никона, то его сделают даже царским духовником. «Но, — присовокупляет Аввакум, — аз же вся сия вмених, яко уметы…»
Занимал Аввакум небольшую келью в этой обители, но, под видом поклонения иконам и мощам, монастырь ежедневно наводнялся учениками и последователями его учения.
В тот день, когда царь решился действовать против них решительно, в монастыре этом состоялся собор. На нем находились, кроме игумена Досифея и Аввакума, еще дьяк Феодор, протопоп Даниил, иноки — Аврамий, Исаия и Корнелий.
На соборе они сделали резкий и решительный шаг: они решили проповедовать, что Никоновское крещение не есть крещение, или, другими словами, что принадлежащие к его церкви даже не христиане.
Очевидно, что подобное решение было равносильно тому, что объявить войну не на жизнь, а на смерть нашей православной церкви.
Все присутствующие святители на соборе были сильно проникнуты этими мыслями и потому готовились к отчаянной борьбе, с полным сознанием опасности своего положения.
— Нам бы только низложить еретика Никона с его пестрою прелестью, а там мы восстановим древлее благочестие, — стукнул по столу Аввакум. — Умру и я, и любо мне будет, если будет умирать и братия моя за Христа, как я ее тому учил. Мы же будем стоять на одном: никоновское крещение не есть крещение, так как оно с миропомазанием и троекратным погружением в воду… А сам он антихрист, так как теперь 1666 год, а последние числа суть знаки его, супротивника Христова.
Все присутствовавшие на этом соборе поклялись: не признавать никоновского крещения и в таком смысле проповедовать открыто; не признавать ни церкви, ни иконы, ни богослужения никоновского; отрицать всех святителей, поставленных за время Никона, и объявить самое священство прекратившимся на Руси.
На другой же день присутствовавшие на соборе разнесли по городу о своем решении, и это произвело на Москву сильное впечатление: вся церковь наша, с ее обрядами, обстановкою и верованиями, сразу разрушалась расколоучителями.
Москва поднялась, как один человек: одни требовали восстановления древлего благочестия по рецепту Аввакума; другие, глядевшие прежде снисходительно на раскольников, как на людей, которым было просто жаль старины, очнулись и поняли, что здесь речь не идет уже вовсе о староверстве, а о том, чтобы унизить и уничтожить всю церковь православную и разрушить ее до самого корня.
Оскорбились даже те, которые покровительствовали старине, так как расколоучители извергли своим приговором большинство москвичей из церкви.
— Так мы нехристи… хуже даже католиков… лютеран… кальвинистов… И тех признают за христиан, а нас, и жен, и детей наших извергают из церкви… Мы-де чтим и татарские мечети, а староверы говорят: что наши церкви, иконы, служба и таинства — все это ересь, что лишены мы благодати Божьей, так как священства у нас нетути, — и что все это от Никона. Так пущай же собор разберет нас со староверами: коли их правда, мы к ним перейдем, а коли наша, так зажмем им рты; пущай-де не поносят и не позорят святую церковь Христову, да и нас с отцами, детьми и внуками нашими…
Такие грозные голоса стали раздаваться во всех почти хоромах и теремах Москвы, и дошло это до царя.
Как мы видели, он решился действовать сначала увещеванием, потом соборным осуждением.
Родион Стрешнев явился к Аввакуму в обитель с дьяком Алмазом.
— Царское величество, — сказал он, — прислал меня просить тебя не сеять смуты в народе и прекратить свою проповедь.
— Я иерей, и проповедовать евангелие и учение св. апостол и отец никто возбранить мне не может. Я ни к кому не хожу, а меня посещают и требуют моего благословения и слова: я и учу братию, как Бог меня вразумляет… я исцеляю и недужных, и бесноватых, — вера спасает их…
— Великий государь чтит твою подвижническую жизнь и потому, зная, что ты говоришь не в угоду мамоне, просит тебя не богохульствовать, не поносить нашу святую церковь: ты называешь наши церкви храминами, наши иконы — идолами, наших попов — жрецами…
— Я называю их настоящими именами. Произошло все это от еретика и антихриста Никона… Вот моя челобитня царю, — он подал Стрешневу бумагу. — Я молю великого государя низложить антихриста и водворить вновь древлее благочестие, а без него нет спасения, несть мира в народе и церкви.
— Челобитню твою я передам, но тебе государь приказывает: ни с кем не видеться, ни с кем не говорить о делах веры и церкви; а коли приказа не исполнишь, так ждет тебя царский гнев.
— Кто творит заповеди Господни, тот не творит ни греха, ни воровства, — сухо произнес Аввакум.
— Помни, и у царя терпение может истощиться.
— Сердце царево в руце Божьей, и коли меня постигнет его гнев, значит согрешил я, и Бог меня карает: кару приму, как милость Божью…
Стрешнев в тот же день доложил царю и челобитню Аввакума, и весь разговор с ним.
— Он требует, — сказал царь, — низложения Никона? Но теперь речь не о нем, а о том: вернуться ли к старопечатным книгам и порядкам. Десять лет тому назад собор решил, что никоновские книги суть настоящие, древлезаветные, и написана «срижаль» в обличение староверов… Мы-то, значит, настоящие староверы, а они, по неграмотству и невежеству, — отщепенцы. А потому, хоша б низложить десять Никонов, так все же, чему он нас научил и наставил, есть древлее благочестие… и я от веры своей не отрекся бы, хоша б мне грозило всякое несчастие и бедствие… Аввакума челобитню передай, Родивон, в соборную думу: пущай она наставит на путь правый Аввакума и других расколоучителей.
— Соборная дума, по указу твоему, великий государь, уже вызвала из всех городов противников книг и новшеств Никона.
— Ладно, дал бы Господь Бог окончить это дело до собора против Никона. Коли он будет низложен раньше обличения расколоучителей, — будет большая смута в церкви. Об этом соборе, — вздохнул царь, — расколоучители не скажут, как они говорили о Никоне, что он разгорелся яростным огнем отстоять-де во что бы то ни стало свои пестрые прелести… Не скажут они потому, что вся соборная дума, как есть, из одних лишь врагов Никона. Ступай. Пущай на завтра же соберется собор. Я не буду — там дело святительское со святителями.
Нужно было торопиться с собором: наступал великий пост, а народ, под влиянием расколоучителей, не знал уж, как и чем спастись. Уныние сделалось всеобщее, и вместе с тем всех смущала дума: может быть, расколоучители и правы; а коль они правы, так мы-де отверженцы и отщепенцы церкви.
Но вот в Москву съезжаются на собор десять архиереев, и матушка престольная ожила: между святителями есть высокочтимые старцы, которые не покривят душою: скажут правду и разъяснят сомнения, и коли Никоново учение и новшества — ложь, так они предадут их анафеме.
Защитниками же древляго благочестия на соборе являются главные его поборники: вятский епископ Александр, архимандрит Антоний, игумены Феоктист и Сергий, Салтыков, монахи: Потемкин, Сергий, Серапион и Неронов.
Также: Аввакум, Федор, Лазарь и Никита… Было кому отстоять древлее благочестие, и москвичи с утра в день со-, бора наводняли Кремль, чтобы следить за тем, что делается в патриаршей палате.
Были поставлены следующие вопросы:
1) Признавать ли православными патриархов греческих, несмотря на то, что они живут под властью султана?
После недолгих прений вопрос решен в смысле утвердительном.
2) Признавать ли православными греческие книги, употребляемые восточными патриархами?..
И этот вопрос решен утвердительно.
Но вот поставлен третий вопрос, и он вызвал долгие и упорные прения, а именно, спрашивалось: признать ли правильным московский собор 1654 года, осудивший расколоучение и утвердивший книги и порядки Никона?..
Аввакум, Федор и Лазарь и вся остальная клика вооружились старопечатными книгами и доказывали, что все новшества Никона еретичество. Но на это им возразили, что старопечатные книги именно и расходятся с древними книгами; поэтому Никон только восстановил древлее благочестие, — не нарушил его, и что так называемые староверы, так это те требуют новшеств и еретического учения.
При этих доказательствах, опрокидывавших все расколоучение, святители Александр, Антоний, Феоктист, Сергий, Салтыков, Потемкин, Сергий, Серапион, Неронов и даже поп Никита заявили о своем раскаянии и на другой день обещались в соборе исповедать никоновское учение.
Остались же глухи к истине: Аввакум, Федор и Лазарь. Собор присудил их к расстрижению и исполнение приговора назначил на 13 мая.
В Москве сделался праздник: встречавшиеся знакомые поздравляли друг друга и целовались — у всех точно гора свалилась с сердца, как будто все переродились, как будто, потеряв свою церковь, они вновь ее обрели.
Народ единогласно почти кричал:
— Прежде говорили, что Никон насильно ввел свои книги и все церковные порядки, а теперь он в изгнании… в унижении… И коли сами же его враги признают все, что он ни учинил, православным, так значит учение его доподлинно Христово.
Когда же, по окончании собора, архиереи стали разъезжаться по своим подворьям, народ целовал их одежды, падал ниц и пел многие лета.
13 мая царь-колокол призвал Москву в Успенский собор. Все архиереи и все московское духовенство служили соборне, и бывшие отщепенцы служили с ними вместе, чем доказали присоединение их вновь к общей церкви. По окончании службы митрополит Питирим обратился со словом увещевания к Аввакуму, Федору и Лазарю; но те в резких выражениях отреклись от присоединения к нашей церкви.
Тогда их предали анафеме, расстригли и срезали у них бороды; затем они были отправлены в Николаевский монастырь на Угреше.
После чего собор написал духовенству окружное послание с пояснением никоновских исправлений и, вместе с тем, издал книгу, сочиненную белорусским монахом Симеоном Полоцким, под заглавием: «Жезл правления».
Это было полное торжество никоновского учения, или, другими словами: православия. Узнав об этом, Никон долго постился, плакал и говорил:
— Не даром я жил на свете…
Назад: XX Земская смута в Москве
Дальше: XXX Собор против Никона