Рассказ Антуана Шастеля, записанный со слов его старшего брата Пьера супругой оного
С самых ранних лет я пребывал в убеждении, что надо мною распростерта рука Господа, каковая щедро осыпает меня всяческими милостями, и отец мой лишь поддерживал сию уверенность. Он не раз и не два говорил мне:
– Антуан, Господь любит тебя и нас.
Правда, после добавлял:
– Однако именно возлюбленным чадам своим он посылает наиболее тяжкие испытания. Вспомни Спасителя нашего, Иисуса Христа, распятого жертвою во искупление грехов людского племени. Вспомни Петра, забитого камнями. Вспомни святого Себастьяна, казненного язычниками, святую Катерину...
Я помнил. Я любил слушать, как он рассказывает о святых, проникновенно и убежденно, словно бы сам являлся свидетелем великих жертв, ими совершенных. И каюсь, что любил примерять терновые венцы на многогрешную голову свою. За что и был наказан.
Ты, Пьер, верно, не знаешь, но отец наш состоял в ордене Лойолы, премного уважая сего славного деятеля. Он был предан, как требует орден, и телом, и разумом, и духом. И он желал, чтобы я, возлюбленный сын его, тоже стал на сей путь.
Он привел меня к де Моранжа, каковой пусть и выглядит пустым фатом, но на самом деле занимает немалый чин в орденской иерархии, и сами великие генералы прислушиваются к слову его. И граф, единожды заглянув мне в очи, а показалось, что будто и в саму душу, одобрил решение.
– Отведи его пред очи Спасителя, – сказал он. – И предай сына своего в руки Господни, подобно тому, как сделал сие Авраам.
Я помню благоговение, каковое объяло меня на пороге тайного места, путь в которое начинался на горе Мон-Муше. Путь, спрятанный в расщелине, выводил в каменный коридор, грубый и древний. Он был построен еще тамплиерами, однако пережил создателей своих и ныне служил во славу Божию. Я видел тайные знаки на стенах его, когда их, испещренных трещинами, затянутых плесенью, касалось пламя.
Я видел кости, лежащие прямо на ступенях, и другие, прикованные к стене. Я видел белые плащи, нетленные, как будто крестоносцы еще вчера бросили их тут.
– Смотри! – говорил отец, спускавшийся следом за мной. – Смотри, как Господь карает нечестивых! Нет им покоя!
И улыбались желтые черепа, и виделись на них мне лица, искаженные ужасною мукой, и слышались голоса, взывающие о милосердии.
Наконец, предо мной стала дверь. Высотой в три человеческих роста, она была сделана из доброго дуба, перетянутого железными полосами. Трижды постучал отец. И трижды произнес:
– Ad maiorem Dei gloriam!
На третий раз дверь беззвучно отворилась, впуская нас в огромную залу.
Тысячи свечей наполняли ее неровным светом, а казалось – сотни тысяч, ибо отраженные в зеркалах, свечи множились, растекались бесконечностью пространства.
– Иди, мой возлюбленный сын. – Отец осенил меня крестным знамением и указал на узкую тропу, пролегшую меж огненных полей. – Иди и предстань пред лицом его.
Я шел. Я был подобен язычнику, пред которым вот-вот откроется истина, ослепляющая и всеобъемлющая, ошеломляющая величием и возвышающая его над иными.
Я шел, и каждый шаг отзывался в сердце моем песнями райских птиц.
Я шел и думал о подвигах грядущих, которые совершу во имя его.
И уж точно не думал о том, что, уподобившись Петру, отрекусь от Бога. А ставши Иудой, предам и единоверцев.
В центре пещеры возвышался каменный алтарь, убранный дивным покрывалом и белыми лилиями, символами чистоты моих намерений. А над алтарем вздымался крест, с которого, печален и тих, взирал на меня Спаситель.
О, сколько мудрости было в очах его, сколько терпеливости и смирения. Я пал на колени и протянул руки, умоляя дать мне сил. И в тот же миг из пробитого копьем бока, из раны рисованной – ибо статуя, пусть и великолепная, была все ж делом рук человечьих – выкатилась капля крови.
– Спаситель принял его! – тотчас прогремел голос. – Спаситель берет душу эту под руку свою!
Позже я узнал, что удивительная статуя была вывезена из самого Рима Лойолой, который опасался, что нечестивые бенедиктинцы и доминиканцы, погрязшие в распутстве и ересях, осквернят сие чудо. Много лет Великое Распятие блуждало по миру, пока, наконец, не осталось в подземельях под Мон-Муше.
– Тяжкие дни переживает орден наш, – говорил со мной граф де Моранжа. Говорил как с равным, и сие премного мне льстило. – Ни в одной стране, пусть даже на родине иезуитов, в Италии, не можем мы быть спокойны ни за судьбу ордена, ни за судьбу целого мира. Расползаются язвы старых ересей, ежедневно, если не ежечасно возникают новые. Вольнодумцы, нечестивцы поют сладостно, искушая и толкая души на пути диавольские. И как знать, не есть ли это знак скорого Апокалипсиса?
Иисус на кресте плакал кровью из пробитого бока, а чаша, золотая чаша столь удивительной красоты, что я, неверный, решил, будто бы это и есть чудесный Грааль, оставалась пустой.
– Во Франции король благоволит к гугенотам. Англия давно погрязла в богомерзком протестантизме. В германских княжествах развращают разум и дух лютеране с кальвинистами. Дикая Русь хранит византийский обычай, вцепившись в него, как оголодалая псица в пустую кость. На Востоке же вздымаются ввысь копья всадников Апокалипсиса, без стыда и смущенья преклоняют колени перед полумесяцем. А он есть не что иное, как рога дьявола. Мы всеми силами пытаемся остановить падение. А что в результате? Народ шепчется о злодеяниях, якобы нами совершенных. Короли норовят избавиться от нашей опеки, точно капризные дети, жаждущие поскорей уйти от родителей. А наследник Петра вот-вот, убоявшись потерять власть земную, прислушается к голосам их и вовсе разгонит орден Лойолы...
Тот разговор длился долго. Я вышел из подземелий полностью убежденным в правоте де Моранжа. Я не буду рассказывать то, что случалось мне творить в Жеводане во славу Господню, ибо за те деяния мне отвечать единственно перед Ним. Однако после одного подобного дела мне пришлось покинуть отчий дом. Я знаю, что ты винил себя, и зря, ибо постепенно я понимал, что ты – единственное, оставшееся от моей прежней жизни неизменным.
Ты – мой свет и мой дух. Воплощение всего того, что я жаждал сберечь и охранить. О тебе я думал, уезжая. О тебе думал, когда служил и когда оказался в плену.
Была ли в том рука Господня? Было ли это наказанием? Испытанием? Берберы налетели внезапно, стая волков, окружившая наше судно. Мы сражались яростно – пираты славились своей жестокостью – и не ждали пощады. Я убил троих и тем по сей день горжусь, ибо сделано это было в честном бою. Но четвертый вонзил в меня свой кривой нож и ударом кулака поверг на палубу.
Тогда я, несчастный, решил, будто мучения мои окончены, и приготовился предстать пред ликом Его. Но нет, очнулся я не в раю и узрел отнюдь не святого Петра с ключами, но давешнего берберийца с плетью.
Он заговорил со мной на своем наречии и, увидев, что я не понимаю, разозлился. Нет, Пьер, тогда я был слишком слаб, чтоб испытывать настоящую боль от ударов, и в скором времени вновь канул в небытие, надеясь, что там и останусь. Не довелось сбыться. Эти люди, жестокосердные и нетерпимые, не позволили умереть. Они выхаживали меня и еще нескольких матросов, которых продали в первом же порту. Я же был слишком слаб, чтобы выручить хорошие деньги.
Впрочем, имелась еще одна причина, о которой я тогда не знал: одним из убитых мною был сын пленившего меня бербера. И отец, томимый жаждой мщения, желал сполна насладиться моими муками. Именно поэтому меня лечили, именно поэтому, поставив на ноги, убедившись, что раны затянулись, заковали в цепи и кинули в трюм.
Именно поэтому каждый день он, мой мучитель, приходил ко мне, расстилал коврик из рыжей шерсти и долго, нудно говорил. После чего брался за плеть. Надо сказать, что больше он не позволял себе того прежнего гнева. Нет, он бил столько, сколько я мог выдержать, оставаясь в сознании. Он позволял ранам затягиваться и даже присылал темнокожего невольника, чтобы тот их перевязывал.
Я вижу ужас на твоем лице? Не надо, Пьер, это осталось в прошлом. Это... забылось. Почти уже забылось. Мы плыли долго, я мерил дни ударами и, не видя никого, кроме моего мучителя и немого раба, начал привыкать к ним обоим. Бербер приносил свет, раб – еду и воду. Оба они были людьми, а мне, запертому в темноте и вони трюма, нужен был хоть кто-то...
Не помню, когда я начал отвечать берберу. Просто однажды понял, что больше не выдержу. И, вспомнив обо всех святых, я стал цитировать в ответ мучителю строки Священного Писания. Он выслушал. Молча встал. Ушел.
Я остался в темноте. Один. В цепях и решимости умереть с честью. Я думал, что он вернется уже не с плетью – с ножом и перережет мою глотку. Но он не вернулся. И раба не прислал. И бесконечная темнота, вонючая, приняла меня в свои объятья. Голод и жажда, брат и сестра, тело, которое будто бы разлагается, крысы, вдруг выползшие изо всех щелей, чтобы одной дьявольской стаей пожрать меня...
Я кричал. Я плакал. Я умолял моего врага о пощаде, а он продолжал урок.
Он вернулся именно тогда, когда мое отчаяние вновь готово было перейти в решимость. Он вернулся, расстелил свой коврик и забубнил прежние строки.
И я, несчастный, внимал его голосу со всем почтением. Вижу отвращение на твоем лице? Что ж, я достоин презрения, ибо оказался слаб.
Однажды я поймал себя на том, что повторяю слова, те самые, произносимые бербером. И он это понял, обрадовался и прислал мне вместо обычной моей трапезы немного мяса. Жареный цыпленок, Пьер. Ароматный, непередаваемого вкуса, почти забытого, почти невозможного... я съел его вместе с костями и долго нюхал и облизывал собственные пальцы, пытаясь запомнить чудесный вкус.
И на следующий день говорил я. Строки, вбитые в память многими днями, многими повторениями, сами слетали с предательского языка моего. А бербер, оглаживая бороду, довольно кивал.
В первый раз я отрекся от Господа за жареную курицу. Низко? Отвратительно? Да. Но... это не передать словами. Я отрекся и был счастлив, нащупав, как мне казалось, путь к спасению.
Дальше дело пошло на лад.
Он читал мне, я отвечал ему на варварском языке. Я привыкал к нему, как привыкают лошадь и собака, я был подобен этим животным в том, что не просто смотрел на бербера, но взглядом выискивал малейшие приметы, способные указать на его настроение.
Я предугадывал его желания.
Я... я перестал быть собой.
Позже я узнал, что все длилось не так и долго. Несколько месяцев темноты – и я, Антуан Шастель, потерял свою душу.
Помню, в первый раз его раб вытащил меня на палубу, когда мы прибыли на остров, один из многих островков, что вытянулись вдоль побережья Марокко, давая кров многочисленным племенам амациргов – так они сами себя называли в память о народе, некогда покоренном воинами Пророка. Так вот, в тот раз я оглох и ослеп. Яркое солнце выжгло мои глаза, уже свыкшиеся с темнотой трюма, крики птиц и людей, каковых вокруг было множество, оглушили, а свежий воздух, подобно яду, выжег легкие.
И я, несчастный, упал на колени, обняв ноги моего мучителя, прося его вернуть меня в темноту.
Конечно, он не вернул. Его раб, оторвав меня от хозяина, перекинул через плечо, словно я был не человеком, но мешком зерна, и спустил в лодку. Дальше были скалы, берег, буйство цветов, почти разрушившее мой больной разум...
Я очнулся в поместье, в загоне для коз, в котором и жил несколько следующих месяцев. Обо мне словно бы забыли, приносили воду и еду, проверяли цепи, иногда пинками выгоняли на работу, но такое случалось редко и было скорее в радость, чем в тягость.
Не знаю, в кого я превращался. Я молился, сбиваясь с латыни на берберский говор и возвращаясь в латынь, я путал псалмы и строки из Корана, я... я говорил сам с собой и иногда с тобой, надеясь, что буду услышан. Я жил верой и постепенно переставал понимать, какой именно.
Однажды все закончилось. Он снова пришел, мой мучитель, и, встав передо мной, окинул взглядом.
– Скажи, – спросил он, похлопывая хлыстом по высокому голенищу сапога. – Скажи, собака, хочешь ли ты жить?
– Не знаю, – ответил я, даже не удивляясь тому, как хорошо говорит бербер на французском.
– Что ж. Тогда скоро тебе придется решить.
К вечеру с меня сняли цепи и отвели в сарай, где уже стояла кадка с водой и лежала свежая одежда. Невозможно передать наслаждение, испытываемое телом, с которого соскоблили застарелую грязь, сняли коросту, убрали вшей и блох. Мою голову обрили, язвы и раны, так и не зажившие окончательно по причине скудной еды, перевязали.
Я был почти в раю.
А на следующий день в барак – первая ночь, проведенная под крышей, в каком-то подобии постели, – за мной явился бербер и знаком велел следовать за собой. Мы шли. Я не знал, куда, не осмеливался спросить, как не осмеливался бежать или напасть, хотя еще вчера нашел камень, хороший тяжелый камень с острым краем, который при удачном ударе пробил бы череп моего хозяина. И он – потом я узнал – он знал про камень, но меж тем, уверен в себе и воле Пророка, которая защитит его от всех невзгод, бесстрашно повернулся ко мне спиной.
Помню ли я город? Помню. Дома, заборы, хижины, слипшиеся боками и крышами, смуглые дети, окружившие нас визгливой толпой. Они показывали на меня пальцами, свистели, но меж тем, опасаясь моего хозяина, не смели кинуть камнем или грязью. Я помню женщин, укутанных в тяжелые покрывала. Я помню мужчин, которые вежливо раскланивались и спрашивали о чем-то бербера, а тот отвечал на своем наречии, и эти ответы вызывали одобрительные кивки. Так мы достигли городской площади, на которой возвышалась мечеть.
– Войди, – сказал хозяин, глядя мне в глаза. – Войди и поклонись Аллаху. Прими нашу веру.
Что случилось, если бы я согласился? Не хочу знать, не хочу терзаться еще и этими сомнениями. Я отказался, я, гордый собственной гордостью, плюнул в лицо моему хозяину и сказал:
– Никогда!
Я готов был умереть во имя своей веры, но он, бербер и дикарь, решил иначе.
– Что ж, – сказал он. – Ты сам выбрал свою судьбу. Идем.
На сей раз я шел, уверенный в скорой гибели, и гордо расправил плечи, собираясь принять ее с честью. Но путь все длился и длился, а каждый шаг порождал все новые страхи. Мне ведь хотелось жить. Несмотря ни на что, хотелось! Я ведь мог притвориться, что кланяюсь Пророку, но на самом деле остаться в лоне святой Церкви. Наше братство дозволяет менять лики веры, если душа хранит верность единственно Господу.
Но я уже не знал, к кому стремилась моя душа!
И вот мы оказались на краю города, у черного зева пещеры, из которой доносились вонь и крики. Тотчас навстречу берберу выскочили двое, скрутили меня и поволокли внутрь. Они бежали по темному коридору, освещенному редкими факелами и уходящему в глубь горы. Они смеялись и спрашивали меня о чем-то, но я не понимал языка. Я всецело сосредоточился на том, чтобы не упасть, ибо падение виделось мне позором.
Но вот коридор закончился дверью, добротной, перехваченной полосами клепаного железа и запертой на тяжелый замок, у которого уже возился третий прислужник. Он был наг, не считая набедренной повязки, и огромен. Широкие плечи способны были принять тяжесть небесного свода, ноги-столпы попирали землю, а кулаки, верно, способны были расколоть ударом камень. А вот голова его, крохотная, сплющенная с боков, скорее годилась для детского тела.
Меня поразил взгляд уродца, печальный и покорный, детской своей наивностью выдающий, что разума в этом гигантском теле осталось самую малость. Меня толкнули в его объятья, пролаяв какой-то приказ, который человек понял и, ухватив за руку – осторожно, верно, ведая о своей силе и моей слабости, – потянул к двери.
За ней открылось поле, усыпанное песком и опилками, освещенное факелами, огороженное решетками, за которыми бродили, рыкая и ярясь, звери. Я видел желтогривых и желтоглазых львов, привезенных из Черной Африки, и полосатых леопардов, черных пантер и рысей, волков, сбившихся одной стаей, и тяжелокостных, свирепых молосских собак. Я понял, что ждет меня за мое ослушание: смерть. Отвратительная, грязная, никому не нужная смерть от клыков животных, которым все равно, кто я: католик, гугенот или последователь Аллаха.
И я испугался. Я упал на колени и протянул руки туда, где, по мнению моему, мог находиться хозяин:
– Спаси! И я сделаю все, что ты хочешь!
Господи, Пьер, я оказался трусом. Я предал и себя, и отца, и братьев, и веру... я предал все, что только можно было предать! И был спасен, но лишь для того, чтобы навеки, как мне казалось, остаться в подземелье. Мой хозяин, на прощанье заглянув мне в глаза, сказал:
– Слабый мужчина. Нельзя уважать.
А я лишь плакал, размазывал по лицу слезы и думал лишь о том, что остался жить...
Когда по крови бежит адреналин, время ускоряется. Порой мне кажется, что я начинаю видеть его, тугую спираль с бесконечным числом оборотов. Я могу взять в руки, свернуть или отпустить, подстегнуть или замедлить. Расширить зазор между событиями.
К сожалению, не могу изменить сами события.
Континуум времени неподвластен. Континуум – мавзолей серого камня на моей жизни. Широкое основание прошлого, почти исчезнувшее в земле, узкая вершина надежд, протыкающая небеса золоченым шпилем.
Сбудется – не сбудется. Случится – не случится.
Чаще случается, чем нет, и эта предопределенность, обычно нравившаяся мне, сейчас разламывает мою сущность надвое. Одна половина требует не мучить брата, вторая – спасти его от его же глупости.
Сам Тимур молчит, и если прежде его молчание не слишком меня пугало, поскольку я точно знал – мы помиримся, то в данном случае положение осложняется.
А если он и вправду любит ее? Вот эту нелепую, бестолковую девицу, которая оказалась слишком любопытной, чтобы жить.
А если его любовь настолько сильна, что он никогда не простит мне именно этой смерти?
А если он сам, устав бороться со мной, уйдет следом?
Я останусь один. И это действительно пугает.
Время-лента вновь распрямляется, выбивая серые блоки из гранитной плоти континуального мавзолея. Трещат стены, качает игла, полосуя небо на ровные шматы несбывшихся надежд. Брызжут то ли еще слезы, то ли уже кровь.
И я не вижу иного пути.
Прости, Тимур, я не могу быть другим.
Перетерлась лента, сплетенная Карликами из шести сутей. Растаял в бешеном ритме моего сердца шум кошачьих шагов, сгорела над огнем души женская борода, усохли корни гор, растворились медвежьи жилы, наделяя силой, захлебнулось слезами рыбье дыхание и смылась птичья слюна. Волк Фернир в новом обличье вышел на свободу, стряхнул остатки пут и зевнул, готовый проглотить чужое солнце.
Берегитесь люди, наступает Рагнарёк.
Голова гудела. Как будто не голова, а пустая бочка, в которую бросили камушки-мысли и потрясли, перемешивая. А потом рядом с носом что-то щелкнуло, ломаясь, и в ноздри вползла отвратительная вонь нашатыря.
– Ну же, милая! Давай. Открой сомкнуты негой взоры, навстречу утренней Авроры звездою севера явись...
Камушки сталкивались друг с другом и, ударяясь о стенки головы-бочки, порождали гудение. Занудное такое гудение.
– Вчера, ты помнишь, вьюга злилась... ах нет, вьюги не было. Было другое. Тебе понравилось? – нашатырь не отпускал, голос издевался.
Тимур? Вчера был Тимур. И она, Ирочка, тоже была. Вместе они были. А сегодня. Почему такое странное сегодня?
Она открыла глаза, утонув в бледной мути дня, сквозь которую размытым, кривым пятном проступил силуэт человека.
– Взоры открылись, нега ушла. Извини, драгоценнейшая, за то, что я так, но обстоятельства вынуждают.
Кто это? Плывет-то как... и тяжело. И сухо во рту, губы потрескались. Облизать бы. Не вышло. Губы заклеены. Заклеены?!
– Не надо, не надо паники. Еще рано. Или уже поздно? Но это как посмотреть. В любом случае, орать ты не сможешь. Жаль, мне нравится слышать голоса тех, кого я убиваю.
Зрение окончательно сфокусировалось. Тимур? Ее Тимур, нежный и осторожный, стеснительный и настойчивый, стоял с ампулой нашатыря и мокрым полотенцем.
– Вот так лучше.
Не Тимур. Другой. Он, но не он.
– Давай знакомиться, драгоценная моя. Меня зовут Марат. И я собираюсь тебя убить.
Этот разговор длился долго. Бесконечно долго, словно Марат сам искал повод потянуть время. Ему не нужно было Ирочкино внимание, как и ее ответы, как и вообще присутствие. Порой, замирая на полуслове, он выходил из комнаты, чтобы вновь вернуться и продолжить оборванный разговор.
На сей раз он ухватился за старую историю:
– Ты веришь в оборотней? Нет? А зря. Существуют. Лу-гару. Логры. Люди старой расы, люди двойной крови... я про себя говорю, а не про Антуана. Антуан Шастель если и был в чем-то виноват, то в слабости. Видишь ли, девочка, мир слабости не прощает. Он сильных любит. Наглых. Приспособленных. Конкуренция и естественный отбор. Помнишь?
Ирочка мотнула головой. Ответить, появись такое желание, она не могла – клейкая лента плотно стягивала губы.
– У людей, как у животных, только немного сложнее. Конкуренция приводит к тому, что слабые не погибают, но начинают играть под сильных. Надеются выжить. – Марат присел на корточки, положив локти на Ирочкины колени и, глядя снизу вверх, проникновенно сказал: – Тимур тебе врал. Ты именно слабая. Ты живешь не для себя, а для своей семейки. Ты позволяешь им управлять собой. Ты готова лечь под Тимура, под меня, под кого угодно, лишь бы им было хорошо... плачешь? Рано еще плакать. Мы ведь только-только начали разговор. И я не пытаюсь тебя обидеть.
Правильно, он пытается убить. Точнее, пока не пытается, но собирается.
Не следовало открывать запертую дверь.
Не следовало возвращаться в лес, где водится серый волк, который притворился даже не бабушкой – добрым лесорубом.
Не следовало вообще на свет появляться.
– Ты неудачница. – Марат подхватил пальцем слезинку и демонстративно облизал. – Классическая неудачница, которая до того поверила в собственную беспомощность, что не сделала ни одной попытки доказать обратное. Забилась в норку и сказала себе «не могу». И что взять с тебя, немогущей?
Ничего. Не надо брать. Отпусти, пожалуйста, разве не видишь ты, как мне страшно? Как больно?
Видит и наслаждается, ловит каждое движение ее лица, дышит ее дыханием, подстраивается, чтобы потом, поймав последний выдох, замереть. Умереть с нею, всего на долю секунды. Откуда она знает это? Ниоткуда. Просто знает. Просто видит в безумных глазах его.
– И Антуан был таким же. Знаешь, в чем его беда? Настоящая беда?
Ирочка покачала головой.
– В том, что его предали. Я говорю не об отце или Моранжа, у них свои интересы, ты же понимаешь, как это бывает. Я говорю о брате. Пьер обязан был защитить Антуана, а что вместо этого? Мораль становится над кровью. И чужие люди оказываются дороже... проклятье Каина. Убивший брата своего не найдет покоя ни в жизни, ни в смерти. И детям его суждено платить по чужому счету, потому что иногда, редко, но все же сын отвечает за отца.
Синяки почти прошли. И опухоль с лица спала. Красивый хищник. Тимур ведь предупреждал, пытался предупредить, а она не поняла. Глупая, глупая женщина, очередной мотылек.
– Пьер жил долго. Женился. Появились дети, потом внуки. Внук, вернее будет сказать, ибо Господь, если он есть, не желал, чтоб Каиново семя вновь засеяло землю. Господь хитер, как старый барышник... а люди говорят – судьба. Пусть так. Пусть судьба назвала внука Пьера Антуаном. Пусть судьба швырнула его в Россию в восемьсот двенадцатом году. Пусть судьба оставила жизнь, но заперла дорогу назад, во Францию. Судьба в ублюдочном своем желании отыметь всех зачала род Шастелей. Сухая смоковница и единственный уцелевший плод на ней. Я. Марат Шастелев.
И он гордился родством. Он берег прошлое, как берегут иссеченный щит, побывавший у Ерусалимских стен, обломок сабли, что некогда гуляла по спинам турков, серебряный перстенек с фальшивым камнем, доставшийся от прабабки.
Прошлое жило в настоящем. Прошлое диктовало свои условия и желало жертв, во имя подтверждения прав родства с Жеводанским оборотнем.
– Я всегда знал, что не такой, как все. Но однажды, наверное, после Анечки, мне захотелось узнать – почему? Тимур твердил, что я сумасшедший, что нужно лечиться, но ведь даже сумасшествие не случается просто так.
Случается. Сумасшествие, когда засыпаешь с одним человеком, а просыпаешься с другим. Когда понимаешь, что эти двое – одно целое, и не понимаешь, кого из них любишь, а кого боишься.
– Сначала я не очень представлял, где ответ, а потом, уже перед самым отъездом, решил квартиру продать. Деньги нужны были. А в квартире Стефины вещи. На свои я бы наплевал, а ее не мог бросить. Пришлось возвращаться. Разбирать. Иногда я, иногда Тимур, ему ведь легче, он после Стефы появился... но мы ведь не об этом, правда? Так вот, среди ее вещей я наткнулся на кое-что очень интересное.
Перед Ирочкиным носом повисла веревочка, серая, невзрачная и знакомая. Ее Тимур носил то на левой, то на правой руке. Про нее солгал, что потерял, а на самом деле... спрятал? Отдал себе же? Себе другому.
– Мне стало интересно. Я вообще любопытный. – Веревочка серой змейкой скользила по Маратовой ладони, обвивалась вокруг большого пальца и расплеталась, чтобы исчезнуть в рукаве. – Я попытался перевести, я ведь знаю французский. Но оказалось, что не так хорошо, как могло бы... учился. Учил. Копался. Искал. Не верил прочитанному. Даже подумал заказать экспертизу, но после решил, что это уже чересчур. Я сопоставлял факты, запрашивал данные из архивов, заказывал справки и оплачивал исследовательские работы. И все ради того, чтобы понять, кто я.
Человек. Два человека, две личности, запертые в одном теле, в одной темной комнате, из которой невозможно сбежать.
– И за что он, всемогущий, так со мной обошелся. Мне ведь тоже не хочется убивать, драгоценная моя. Я просто не могу с собой справиться... Жажда Зверя, сущность Зверя давит изнутри. Я теряю способность думать, я теряю способность дышать, жить... я перестаю существовать. Ты скоро поймешь, каково это, уходить в небытие...
Он закрыл глаза, а когда открыл – уже был не Маратом, Тимуром.
– Ирин, я сейчас... я быстро... – Пальцы потянули узлы веревки, рванули, отпустили, заметались, пытаясь поддеть тугой узел. – Тебе бежать. Долго не смогу. Его... сильнее...
Он начал озираться, в поисках чего-нибудь режущего, схватил нож для бумаг, полоснул, не глядя. Больно! Как же больно!
– Проклятье!
– Проклятье, – ответил уже Марат, прижимая руку к порезу. – Вот мое проклятье, запах крови. Волшебный аромат, который отделяет человека от зверя. Человек потерял способность обонять, различать нюансы, получать удовольствие...
Он поднес ладонь к Ирочкиному носу. Красная-красная, словно в гуаши, и краска растеклась по коже, обрисовывая морщинки и шрамики. Белое на алом. Красиво.
– Люди-люди-людоеды... как тигры, только хуже, потому что тигр не стесняется. У тигра нет мысли о том, что он, тигр, нарушает закон. А люди вот страдают. Сочиняют. Оправдывают сами себя. Зачем? Человеческий закон – искусственная система правил, которая выгодна лишь государству. Закон тигра – закон естественной природы, выгодный всем.
Он облизывал пальцы, жмурясь от удовольствия, и действительно походил больше на тигра, чем на человека.
– Природа приспосабливает. Жертву под хищника, хищника под жертву, охотника под добычу и добычу под охотника. Бесконечная гонка. Оставшиеся в живых дают потомство, и снова вращают колеса бытия... а люди стоят над колесом. Люди думают, что они выиграли. Не-а. – Остатки крови он вытер об Ирочкину блузку. – Если бы люди были в колесе, по-прежнему были, то на меня, охотника, нашелся бы свой охотник. Настоящий. Способный поверить не разуму, а инстинкту. Своему второму «я»...
Он вдруг схватился за голову, зарычал, затряс, пытаясь избавиться от чего-то внутри, и, упав на колени, завыл. Потом руки подогнулись, и Марат – Тимур? – покатился по ковру, пытаясь зацепиться за ворс. Его тело сотрясала судорога, заставляя выгибаться, дергаться, принимать немыслимые позы и в них замирать...
Ирочка зажмурилась. Но пощечина заставила ее открыть глаза:
– Ну что, тварь? – Из левой ноздри Марата выползала струйка крови. – Посмотри, что ты наделала! Посмотри!
Протянутые руки с расставленными пальцами, которые чуть подергивались, пытаясь сжаться в кулак, но не сжимались.
– Это все ты! Из-за тебя... я говорил ему, что не стоит... одиноко... нам всегда одиноко, но ему особенно. Он слабый. Слабым нужна поддержка. Я поддерживал. Я любил своего брата... мы вместе, только вдвоем. Не как Шастели...
Он, став на карачки, отполз в угол, в тень, скрывшую и лицо, и неуютную, ломаную фигуру.
– Я ведь не против был. Я не мешал ему с тобой. Не подсматривал. Верил. А оказалось, что ты ему нужна, чтобы меня убить. Разве это честно? Скажи, женщина.
Ирочка промычала, Ирочка дернулась, пытаясь подпрыгнуть на стуле, но тот прочно держался пола. И бечевка не думала рваться, по бечевке Тимур, наверное, не попал. А рука болит. И кровью пахнет. Четко пахнет, так, что Ирочка чувствует, что уж про сумасшедшего говорить.
– Не по правилам... ему же нравилось. Если не нравилось, то почему позволял? Не слушал... он говорит, что я не слушал. А я слушал, больше, чем ему кажется, слушал. Я слышал его до самого дна, до самого чертового дна его души! Нашей души! А он...
Марат откинул голову и замер, неподвижный, словно статуя. Статуей он и выглядел.
– Почему ты не пытаешься вырваться? – спросил он через бесконечно долгое время, за которое Ирочка уже почти успела убедить себя в его смерти. – Сидишь. Просто сидишь и ждешь. Это неправильно.
Она боялась. Боялась умереть и выжить, боялась шелохнуться и привлечь его внимание. Боялась, что он умер, и тогда никто никогда не найдет ее в этой квартире...
– Ты некрасивая. И себя жалеешь. И хочешь, чтобы другие тоже жалели. Ты не Золушка, но продолжаешь верить в принцев. Почему?
Он что, забыл, что Ирочка не в состоянии ответить? Сам же рот заклеил.
– Знаешь, почему-то я уверен, что если бы даже я убрал эту штуку, – Марат коснулся губ, – ты все равно не стала бы кричать. Твоя стратегия – прятаться, даже когда прятаться уже невозможно, ты все равно надеешься на чудо. А знаешь, ведь тогда, в Жеводане, выживали те, кто осмеливался противостоять. Неважно чем и как. Нож, дубина, копье самодельное, но Зверь отступал. А вот слабые... слабые умирали. Это правильно.
Ублюдок! Ему ли судить, что правильно, а что нет? Он же маньяк, убийца, психопат... почему ждет? Растягивает мучения жертвы? Или боится? Сам боится ее так же, как она боится его!
Бредовая мысль. Ирочка связана, а будь свободна, Тимур-Марат все равно сильнее.
Марат сильнее. Но ведь есть и Тимур. Тимур не хочет убивать и Тимур мешает.
– Нету больше Тимура. – Марат странным образом умудрялся понимать ее без слов. – Из-за тебя, тварь, я убил собственного брата.
– Кем я был один? Никем. Кто ты есть одна? Никто. Кто он один? Тоже никто. Одиночество пустоты, бессмысленная вселенная, которая дается нам при рождении. Наказание за первородный грех, и мы тщимся заполнить пустоту знанием, вспоминая плод проклятого древа, – монотонный голос пробивался из пустоты, выволакивая Никиту.
Больно. Мать же твою за ногу и через колено, до чего же больно. Зуб шатается. Коренной. Крепенький утром зуб теперь шатается и норовит выскочить из десны.
Какое, однако, свинство...
– Просыпайся, просыпайся, друг мой любезный. – Схватили за волосы, дернули, заставляя выгнуться, плеснули в лицо водой. – Нам с тобой поговорить надо. Но т-сс! Тихо. Чтобы не разбудить.
Подхватили под мышки – руки скручены за спиной, ноги, кажется, тоже – поволокли. Куда? А хрен его знает: темно. Не вообще, но потому, что на глазах повязка.
Влип.
– Ты влип, – подтвердил голос, устраивая Никиту в углу. – Ты зверски влип...
Рванули, сдирая с губ корочку, но не крови – клейкой ленты.
– Кричать не надо. Все равно не услышит никто, кроме меня. А я за крик зубы повыбиваю... – пообещал неизвестный. Пахло от него хозяйственным мылом и еще цветочным бальзамом. – Ты ведь не хочешь умереть без зубов? Нет?
– Ты кто? Марат?
– Марат, – согласился он. – Сейчас Марат. А ты кто?
– Никита. Блохов.
Если потянуть время, то Марьяныч догадается... подкрепление пришлет... или потом скажет, что Блохов всегда искал приключения на задницу, а потому все закономерно.
– Никита. Блохов. Хорошо.
Он отошел – отдалились запахи и звуки. Зашелестело. Звякнуло. Хлопнуло, и голос, отраженный стенами, спросил:
– Ты мог бы убить человека, Никита? Только честно.
– Нет.
– Ложь. Мог бы. Иначе не стал бы охотником. Ты ведь шел сюда с оружием. Я, кстати, не люблю огнестрельное, воняет. Но ты шел. Ты бы выстрелил. А потом сказал бы себе, что сделал это во благо. Во имя добра и света!
Он рассмеялся, довольный сказанным. Вот тварь... но пусть говорит. Господи, пусть он говорит долго и вдохновенно, пусть забудет о времени и продолжит Никитину жизнь, пока... пока что? А что-нибудь. Всегда есть шанс на чудо.
– Но на самом деле истина в том, что ты, Никита Блохов, отличаешься от меня лишь тем, что тебе требуется лицензия. Обоснование инстинкта. Но мы это исправим. Ты только подожди. Ты ведь можешь подождать? Конечно, можешь!
– Девушка.
– Что? Ах девушка... девушка умрет.
– Отпусти. У тебя же есть я.
Дурочка-Ирочка, самоуверенный Блохов, хорошая добыча для монстра.
– У меня есть вы оба, – возразил монстр, затягивая на запястьях еще одну веревку. – И это очень хорошо. Ты даже не представляешь, насколько это хорошо.
Широкая лента скотча легла на рот.
– Это чтобы ты не мешал мне, – пояснил Марат. – И постарайся не дергаться.
Холодные пальцы коснулись запястья, задержались, отсчитывая пульс, переползли выше, расстегивая пуговицу на манжете, смяли рукав, закатывая.
– Ты очень зажатый человек. Тебе нужен стимул. Тебе нужен очень хороший стимул.
Жгут сдавил кожу, наполняя пережатые вены кровью, чтобы игле было легче проникнуть. Вот и все. Конец тебе, Никита Блохов...
– Не стоит бояться. – Марат потрепал по щеке. – Мы только начали играть...
Под повязку просочилось небо. Синее. Зеленое. Красное. Тронь – и рассыплется. Рассыпалось, чтобы сложиться осколками в причудливую картину. И потом еще в одну, и еще... он, Никита Блохов, сходит с ума.
За что?
Пожалуйста. Я не хочу. Я не... не уходи. Не знаю где. Кто? Я? Ты? Ненавижу сволочь. Встать. Мешает. Руки связаны? Связаны руки. Смешно, да. И ноги. Пистолет? Пистолет стреляет. Пульками стреляет, а те рвут плоть. Как арбуз.
Правильно, голова этого урода разлетится как арбуз... нужно только... что нужно, Никита забыл.
Вспомнил, когда разжали рот, вливая воду. И когда помогли наклониться – вывернуло. И когда вновь напоили, уже не водой, но чем-то, что отчасти прояснило сознание.
Мир плыл. Повязку сняли? Или только кажется, что сняли, а на самом деле он, Никита Блохов, сидит в углу комнаты, спеленутый и по рукам, и по ногам. Баран на бойне.
Бойня состоится. Вот-вот. Будет много крови. Много боли. Много криков. Уже кричат? Нет, голоса просачиваются. Откуда? Из мира. Розетка. Прыгающее белое пятно на желтой стене – розетка. Значит, повязку все-таки сняли. Или розетка мерещится? Ухом прижался, а оно онемело, ухо. И голоса бубнят-бубнят. Один голос. Кричит.
Нет, не кричит.
Где правда? Мир на две половины – правда. Или на четыре. Похмелье. Наркота. Эта скотина накачала Никиту наркотой. Зачем? У остальных токсикология чистая была... токсикология, оборжаться! И над Никитой ржать станут. Потом.
Марьяныч точно. Склонится над мешком, в который Блохова сгрузят, плюнет и скажет:
– Всегда лохом был!
Нет. Стоп. Собраться. Это прочь. И то тоже. Разум победит... кого? Монстра. Нужно убить монстра. Он не человек, он хитрозадая сволочь, которая играет с Никитой.
Нельзя.
Можно.
Спину жжет. Зудит. А дотянуться не выходит. Руки. Ручки-ножки-огуречик, вот и вышел человечек. Куда вышел? Из комнаты выйти надо, придурок. Успокоиться и выйти. Заякориться на реальности. На розетке вот. Нет. Плывет, ухмыляется поросячьим рылом, того и гляди захрюкает:
– Дурак ты, Блохов, и пуль серебряных у тебя нету. Кто ж на оборотня без серебряных пуль ходит? Непорядок.
Порядок. Зуд – это нормально, остальное – нет. Зудят плечи, зудят руки и стянутые запястья. Все-таки стянутые. Огнем пылают.
Огонь – хорошо, огонь отрезвит... вытрезвит... вывернет мир наизнанку. Или вывернул? Может, огонь взаправду? Может, оборотень поджег квартиру? Нет, они огня боятся... и пуль серебряных... и еще кола в сердце... колом надо. Бац-бац молоточком, чтобы хлюпнуло и хрустнуло.
Сладко.
Чешется. Держись, Блохов, за шкуру твою, не позволит бешенством заразиться. Ты же знаешь, что убивать плохо. Очень плохо. Но если хочется? Ведь когда хочется, то можно? Один разок всего...
– Пей, – велели рядом, раздвигая губы. – Пей, тебе полезно. Скоро мы будем играть. Представляешь, она моего брата убила. Взяла и убила. А говорит, что это я. Разве это справедливо?
Нет.
– Ты же все о справедливости знаешь. И я знаю. Мы оба знаем, что иногда справедливость не работает, и ей нужно помочь... немножечко помочь...
Горькое. Холодное и горькое по горлу во внутря. И главное же, растекается, расползается по жилам. Никита каждую чувствует. Вот сердце: два желудочка, два предсердия, аж захлебываются. Ритм сбит. Почему? Накачали. Нельзя поддаваться.
– Ты ведь хочешь меня убить? Признайся, Никита, что хочешь...
От сердца отходят артерии, а входят вены. Входит и выходит, замечательно выходит. Шарик и горшок. Иа. Сова. Волк. Оборотень. Нужно убить оборотня.
– Вот так намного лучше. Знаешь, я готов дать тебе возможность... поиграем? В прятки? Я тебя развяжу, а потом...
Суп с котом. Из котов супы не варят. Что за дрянь он влил? И сколько? Много. В вашей дряни крови не обнаружено. Наркоман ты, Блохов, но кайф ловить не умеешь. Радовался бы приходу на халяву. Приходить не нужно было. Марьяныч... Марьяныч – толстая скотина, которой насрать на все, кроме инструкций.
– Смотри, я тебе руки развязал. И ноги. Затекли, да? Ну извини, нужно было время, чтобы лекарство подействовало. Всегда нужно время. Главное, точно рассчитать его... а мы считать умеем. Правда?
Правда. Раз-два-три-четыре-пять. И еще обратно можно. Пять-четыре-три-два-один. А веревки снял. Снял веревки. Осторожно, он что-то задумал.
Но все ведь думают, перебирают в головах грязные мыслишки. Про него, про Никиту.
– А вот твой пистолет. Заряжен. И с предохранителя снят. Всего-то нужно на меня направить и нажать на спусковой крючок. Справишься? Это же просто. Это то, чего хочешь ты...
Я обрываю рассказ Антуана, ибо многое из того, что он поведал о своей дальнейшей жизни у берберов, слишком напоминало исповедь, а я, пусть и лишенный священного сана, сохраню чужую тайну и поведаю лишь о том, что имеет отношение к нашему делу.
Итак, Антуана оставили в живых, но меж тем слабостью он сыскал всеобщее презрение. Ему определено было жить в пещерах, что крысиными ходами пронизывали остров, и смотреть за зверьми, каковые в великом множестве свозились сюда для потехи варваров. Африканские львы и черные леопарды нового света, индийские тигры и волки, гиены и медведи, дикие собаки и свирепые животные, неизвестные нынешней науке...
«...я чистил клетки, кормил, перевязывал раны. Я принимал удары клыков и когтей, уже радуясь ранам, желая быть убитым, но продолжая жить. Я постепенно научился говорить с ними, во многом благодаря единственному, кто продолжал относиться ко мне если не с уважением, то с подобием заботы. Тот самый варвар-гигант с головой ребенка и ясным сердцем был истинным хозяином подземного ковчега. Он обладал удивительным бесстрашием и вместе с тем умением смирить ярость любого зверя, даже если видел того впервые. Он первым входил в клетки, и не было случая, чтобы кто-либо осмелился причинить ему вред. Берберы, как понял я, считали Дуллу демоном и гордились, что смирили его норов.
Однажды – прошел уже почти год, за который я изрядно одичал и совсем поутратил надежду – Дулла поманил меня за собой и, отведя в свою пещерку, каковая, впрочем, походила скорее на логово, чем жилище, протянул веревочку.
– Возьми, – сказал он, хотя прежде не произносил ни слова. – И они тебя не тронут.
Видя мое удивление, он жестами и немногими словами поведал историю о Звере, рожденном богом и великаншей во устрашение целого мира, поскольку Зверю сему предсказано пожрать солнце. Рассказал он об обмане, учиненном богами, которые смешали шесть сутей: шум кошачьих шагов, женскую бороду, корни гор, медвежьи жилы, рыбье дыхание и птичью слюну, создав путы для этого Зверя. Сколь бы силен он ни был, не сумеет разорвать.
И поверь, Пьер, я слушал со всей серьезностью, поскольку, утратив веру и надежду, жаждал обрести ее хоть в чем-то. А лента, выплетенная Дуллой из шелковых нитей, и вправду защитила меня. Позже он, верно, понимая, что другого ученика не найти, передал мне искусство. Точнее, лишь малую толику оного, разбавляя науку многими сказками своего народа. Он говорил о подземных карликах, по силе равных богам, но вынужденных бежать, скрываясь от гнева Божьего, он говорил о женщинах, что уходили вместе с карликами и от них рожали гигантов. Он сам себя полагал наполовину богом, но притом довольствовался в жизни меньшим, чем сумел бы удовлетвориться человек. Я так и не знаю, кем же он был. Я знаю лишь то, что благодаря его милосердию остался жив.
Но боже, чем мне приходилось платить за эту жизнь! Я стал свидетелем, а после и участником кровавых игрищ, когда на арену выпускались звери и люди, и первые рвали вторых, радуя дикий дух берберов. Я же смотрел, выпускал и загонял зверей в клетки, перевязывал раны, когда случалось им подраться из-за добычи, убирал арену, выволакивая растерзанные тела в ямы. И постепенно переставал понимать, где я и кем являюсь.
Все закончилось, когда в зверинце появился мой прежний хозяин, который сказал:
– Собирайся. Я тебя продал.
Тогда я не знал, что покупали не столько меня, сколько пару чемсетов, зверей, что водились в Африке и в силу своей малочисленности были неизвестны в Европе. Они отличались силой, ловкостью, свирепостью и почти человечьим умом, однако притом были капризны и не всякому соглашались подчиняться, оттого покупатель, зная, верно, об этой их особенности, заплатил и за раба, способного обуздать звериный норов.
Так я вернулся домой.
Сколь же велико было мое удивление при виде де Моранжа, встретившего наш корабль, и как удивился он сам, узнав в одичавшем существе Антуана Шастеля. Мы оба решили, что встреча сия есть знак, данный Господом. Только истолковали его по-разному.
Де Моранжа был счастлив. Я же, исполнив свое заветное желание, понял, что в милую Францию вернулось лишь тело, тогда как душа моя осталась в подземелье, связанная шелковыми лентами карлика-великана. Она возвращалась осколками, воспоминаниями, чувством вины за предательство, и я пал в ноги де Моранжа, умоляя отпустить мои грехи. Он отказался.
– Антуан, – сказал он. – Вина твоя не в том, что ты предал людей, но в том, что ты отрекся от Бога, усомнился в могуществе его и благости. Скажи, Антуан, кому он посылает испытания?
– Возлюбленным чадам своим, – отвечал я, вспоминая давние уроки.
– И ждет, что лишения очистят душу, как пламя счищает жир и грязь со стали, но ты сам стал жиром и грязью...»
Две фигурки на шахматном поле, не белые, не черные – никакие. Они сойдутся в случайной схватке, доигрывая начатый спектакль, но теперь мне все равно, насколько близок он будет к задумке.
Тимура больше нет.
Мой брат, единственный человек, который сумел бы понять меня, отказался жить. Слабый. А я сильный. Справлюсь. Не так он и нужен, зато теперь я свободен в поступках и мыслях, избавлен от необходимости объяснять и заставлять.
Одинок.
Горько. Тошно. Свернуться и повыть, но я не волк. Я хуже. Человек. А они не поверят. Даже этот, который пришел-таки по моему следу, не поверит, даже она, сидящая в комнатушке и недоумевающая, отчего еще жива, не поймет.
И не нужно. Ничего не нужно, доиграю и... Пьер ведь как-то выжил. Значит, и я сумею. Боль уйдет, а я останусь.
Все уйдут, а я останусь...
Но пора заняться второй фигурой, пока первая пытается встать на карачки. Не разочаруй меня, Никита Блохов. Сделай то, что предначертано первой кровью мира: убей.
В туалет хотелось. Страшно хотелось в туалет, и Ирочка понимала, что еще немного, и она описается. И злилась, и держалась, и почти не боялась уже. Устала она от страха.
Марат вернулся, схватил за подбородок, задирая голову – пальцы больно продавили кожу, – дернул влево, потом вправо.
– Ну что? Начнем? У тебя ведь есть ключи? Нет? Ну я же давал... Тимур давал. Вот. – Знакомая связка появилась перед Ирочкиным носом. – Сейчас мы с тобой поиграем. Я тебя развяжу и позволю выйти из комнаты. А потом буду считать до ста. Выйти из квартиры не пытайся, входная дверь заблокирована. Но у тебя ведь столько комнат, столько возможностей... пробуй. Ты прячешься, я ищу. Понятно? Когда найду – убью.
Нож снова полоснул по рукам, рассекая и скотч, и кожу. Затем Марат освободил ноги и поднял рывком.
– Давай, пробуй идти. Сложно, да? Ничего, скоро отомрешь. Главное, хорошо бегай... прячься...
Связку сунул в руки и вытолкнул в коридор.
– Раз, два, три... – громко начал он отсчет. – Четыре, пять...
Коридор. Двери. Ключи. Ноги почти не слушаются. Бежать. Куда? Некуда бежать. Комнаты. Открыть. Все заперты. Он всегда закрывает все двери, он... ключ не подходит. Он ведь должен подойти, но не подходит. Обман!
Сорок пять, сорок шесть... Ирочка продолжала отсчет про себя. Ирочка дергала за ручку и ковырялась в замке ключами, пытаясь хоть как-то открыть.
Нет. И следующая дверь тоже нет. И еще одна...
Девяносто один, девяносто два...
Замок вдруг хрустнул, ключ дважды повернулся, но дверь осталась запертой.
Девяносто восемь, девяносто девять...
В другую сторону! В другую! Он просто забыл запереть эту дверь! Два оборота и вниз. И в щель, и за собой, закрывая. Ключ в замке оставить. Дверь прочная, выломает не сразу, у нее будет время, у нее...
– Т-ты... с-стой... с-стреляю...
Никита Блохов обеими руками поднял пистолет. Прицелился...
Подняться на четвереньки. Подняться на колени. Подняться на ноги. Комната ходит-ходит, кувыркается. Издевается. Все издеваются. Все ненавидят Блохова.
Всех нужно убить.
Нет. Не всех. Одного. Ты же помнишь. Помнишь ведь? Шкура чешется – это признак, а они говорят, что болезнь. Сами больны. Слепы-немы-бестолковы. Стоять. Еще шаг – и пол прыгнет навстречу, потом перевернется и станет потолком.
Спокойно. Не делать резких движений. Привыкнуть. С глазами что-то – все мутное, точно в киселе. Жидком-жидком киселе. Смешном. А руке тяжело. Пистолет? Пистолет! Чтобы убивать. Пули не серебряные. И кола нету, чтобы бац-бац и между ребер. Чтобы со всхлипом.
Стоять. Блохов, возьми себя в руки. Ты не будешь убивать.
Конечно, будешь, иначе он убьет тебя. Это же игра такая, кто первый находит, тот первый стреляет. А ты слаб, тебе из комнаты не выйти. Значит, что?
Значит, нужно стоять напротив двери и стрелять.
Но что с глазами? Дверь белым пятном. Бело-черным. Человек просачивается. Ну да, он же оборотень, он сквозь стены ходит. А пули не серебряные.
– Стой! Стрелять буду! – крикнул Блохов. Нет, не крикнул – просипел. И не то, что хотелось – язык заплетается, завязывается толстыми узлами, сейчас провалится в глотку и совсем заткнет.
Так, не отвлекаться. Прицелиться. Куда? А в мутное пятно напротив двери. Стрелять.
– Не надо! Пожалуйста, не надо...
Вот сволочь, и голос визгливый. Никита нажал на спусковой крючок, и выстрел заполнил комнату. Ударил по ушам, опрокидывая на ковер. Бомба в бочке. Бац-бац по черепу тебя, Никитушка...
Чтоб ему сдохнуть... чтоб мне сдохнуть... всему миру...
Выстрела не было! Не было выстрела! Показалось. Больная голова. Чужая голова. Соберись, мать же твою разэтак! Почему не нападает? Ждет. Чего?
Ничего. Приближается. Плывет тенью-тенюшкой, накроет с головой. Сожрет.
Соберись. Руки зудят. Зудят-зудят-зудят. Пальцы. Тяжелые. Хорошо. Поднять и направить. В тень... в тень... крючок. Давай же. Проклятье, как тяжело... медленно... но тень застыла. Так тебе, сволочь!
Так тебе и надо!
В тот миг я, Пьер Шастель, кипя гневом, не сумел сдержаться. Я проклял де Моранжа и отца, который послушал этого демона. Я страстно говорил об искуплении и покаянии, о милосердии и прощении, которого достоин каждый раскаявшийся, Антуан же слушал, но лишь затем, чтобы прервать меня:
– Я хотел получить прощение и раскаивался, но как узнать, что раскаяние истинно? Кровью за кровь, смертью плоти за смерть чужую...
– Убийством, – бросил я в ответ.
– Тогда я не думал об убийстве, я лишь хотел... хотел стать прежним собой. Я верил графу, я верил отцу. А потом... потом вдруг стало поздно что-то менять.
– Зачем они убивали? – Я осторожно придвинулся к Антуану, обходя чудовище, свернувшееся у его ног. Теперь я имел возможность хорошенько разглядеть его, добавляя к прежнему портрету новые черты: короткая, но густая шерсть была неровной, на плечах и массивной шее она шла черными пятнами, а те сливались в гриву, наподобие конской. Широкий лоб свидетельствовал о немалом уме существа, а клыки, видные даже при закрытой пасти, о плотоядной его натуре.
– Она не тронет тебя, – успокоил Антуан, проводя твари по хребту, она же, изогнувшись, лизнула его руку. – А убивали... во имя Господа. Во имя истинной веры. Во изгнание еретиков из Жеводана... де Моранжа говорил, что сначала следует явить Зверя, а после его изничтожить, но так, чтобы было ясно – не человеческая, но Божья воля подарила прощение раскаявшимся.
– И ради этого? Чтобы изгнать гугенотов? Чтобы вернуть иезуитов? Вот только ради этого?! – Я вновь сорвался на крик, и тварь отозвалась утробным рычанием. Антуан же продолжал твердить заученное:
– Ради жизни вечной, ради спасения от геенны огненной, ради предотвращения Апокалипсиса, во имя всего мира... Король должен был понять, что цари земные прах пред Царем Небесным, что истинно властвует тот, кто властвует над душами, а ключи от Царствия Небесного по-прежнему в руках Рыбака.
За сим я закончу эту часть повествования. Мы проговорили до утра, я узнал, что Антуан научил отца и графа управляться со зверьми и, послушные тайному ведовству, те стали послушны. Я увидел ошейник – тонкую шелковую нить, обвившую шею Моник и, по словам Антуана, способную удержать ее лучше всяких цепей. Я спросил про де Ботерна и получил ответ, что волк, убитый им, был чемсетом, одним из пары, коей пожертвовал де Моранжа, желая избавиться от королевских егерей.
Я задавал много вопросов и получал много ответов, но ни один из них не принес радости и успокоения. А под утро зверь вдруг вскочил, заметался по хижине, а после, подлетев к Антуану, лизнул его в щеку и убежал.
Зверь прощался. И мы оба это поняли.
– Сегодня не станет ее. Отец зовет. Он знает, что не стану удерживать, что так будет лучше... Ты ведь поможешь мне, Пьер? Сам я не сумею. – Взяв мушкет, он подал его мне. – Я хотел... я давно хотел... но самоубийцы точно прокляты, а так у меня будет хоть какой-то шанс на спасение. Потом, после Страшного суда. А если нет, то...
– Ты хочешь, чтобы я тебя убил?!
– Сегодня отец станет героем. А я помехой славе. Что меня ждет? Очередное подземелье, на этот раз под Сент-Альбаном? Жизнь во тьме? Я... я снова сломаюсь. Я не выдержу такого. Пожалуйста...
– Нет!
– Год-два, и привезут нового зверя. Скажут: учи, Антуан, возьми шесть сутей: шум кошачьих шагов, женскую бороду, корни гор, медвежьи жилы, рыбье дыхание и птичью слюну. Сделай все, как учил тебя сын потерянного народа... – Вложив мушкет мне в руки, он упер дуло себе в грудь. — И я сделаю. Я слишком слаб, чтобы противиться. Я сплету ошейник... ты его сохрани, ладно? Он любого зверя спеленает, подчинит человеку.
– Не надо. – Я попытался отбросить мушкет, но руки мои перестали слушаться.
Антуан же погладил дуло.
– Я ведь мог отравить их. Или застрелить. Или еще что-нибудь сделать, но не сделал. Не сумел. Нужно было кого-то любить, я любил зверей. И позволял им убивать...
– Ты не виноват.
– Виноват. Пьер, не тяни. Мне... мне тяжело. Мне тогда придется самому. Последний шанс, пожалуйста, Пьер, не лишай его.
– Мы уедем... уедем отсюда. Из Лангедока. Из Франции...
– Разве от себя уедешь? Нет, Пьер, все закончилось. Мне давно пора было умереть, и...
И я, Пьер Шастель, девятнадцатого июня года 1767-го от Рождества Христова, нарушив все законы, и Божьи, и человеческие, убил своего горячо любимого брата Антуана во имя надежды и спасения его бессмертной души. Во имя искупления всех душ, загубленных Зверем. Во имя света негасимого, который суть милосердие.
И да простят меня Отец, Сын и Дух Святой, а Пресвятая Дева пологом укроет слезы сердца...
Таково мое признание, сделанное спустя годы.
Я слышал выстрел. Я сидел на краю подоконника и смотрел вниз. Калькутта ждала. Калькутта раскрыла объятья, готовая принять блудного сына, прижать его к продымленной груди и… раздавить, разом грехи отпуская.
Калькутта манила серыми реками и серыми кораблями, что, все так же неспешно, ползли к портам подъездов. Калькутта гудела, кричала, звала и рыдала, манила грязным кружевом листвы и белыми парусами простыней, что бессильно раздувались в попытке сдвинуть дом.
Моя Калькутта. Мой дом. Мой мир.
Мое возвращение.
А в квартире тишина. Получилось у меня последнее представление? Я ведь старался. Если уходить, то... неужели, я уже тогда думал об уходе? Ложь! Тимур думал, а я...
Я сижу на подоконнике и смотрю на Калькутту, а она, становясь пресловутой бездной, пялится на меня. Спрашивает:
– За что ты убил брата своего?
– Он меня предал.
– И что с того?
– Ничего. Просто... просто нам стало слишком сложно вдвоем.
И давлюсь дымом, потому как понимаю – одному еще сложнее. Ничего, это недолго, это на пару затяжек сигареты, а там мы встретимся, моя Калькутта.
Ты хранишь память. Стефа и Вожак. Танечка. Йолина скрипка, печальный голос совести, что вдруг очнулась. Тимур, о котором думать не хочу, но не думать не получается. Я сам, прежний, неозверевший, неизмененный...
Последний глоток дыма. Сигарету вниз. Подняться на подоконник...
И все-таки получилось у меня задуманное?
Да, в общем-то, плевать...
Привет, Калькутта, я снова дома!
В этом доме двери распахнуты настежь, перекрывают коридор, почти касаются друг друга, выпускают на волю сквозняки.
В этом доме все еще живут воспоминания и страхи, но Ирочка справится. Ирочка теперь другая. Сильная. Она не станет продавать квартиру, как предлагает Блохов. Не станет переселять сюда семью, как того желают бабка и мать. Не станет делать ремонт... ей и так хорошо.
– Все-таки ты дура. – Лешка выбрался из комнаты, ходит с трудом, опираясь на трость, голова перебинтована, но уверяет, что мозг не задет. – На кой тебе это?
Нужно. Ирочке очень нужно что-то, что не позволит забыть и снова измениться в себя прежнюю.
– Вот, – она поддержала Лешку за рукав. – Вот тут он Блохова держал. А дальше по коридору меня. Представляешь, думал, что Блохов меня застрелит... а он промахнулся! Промахнулся!
– Тише.
Она разве громко? Не громко. Вот выстрел громкий был, оглушающий. И пуля у самого уха свистнула, точно кто-то ветерком лизнул. И тогда Ирочка совсем испугалась и со страху кинулась на Блохова. Пистолет отобрала. Сама едва не убила... била-била – не убила. Рукоятью по лицу, по рукам, до крови и хруста. Страшно вспоминать.
И стыдно.
Ей потом сказали, что Блохов был не в себе, что его накачали, а ее напугали. Последний спектакль. И еще сказали, будто бы Марат выпрыгнул из окна.
Он – и из окна? Зачем?
А потом и про завещание всплыло. Совсем непонятно.
– Понятно, – отмахнулся Лешка, которому – только ему одному – Ирочка рассказала все. – Как раз и понятно. Смотри, их же на самом деле двое было. Двое!
Тимур и Марат. Марат и Тимур. Марат главный, Марат настоящий, а Тимур – иллюзия.
– Во-первых, генетика. Шастель был или фанатиком, или шизофреником. Во-вторых, среда. Мамаша-алкоголичка, собачья стая, тетка, которую любил, а она умерла. Остался в одиночестве. Вот и создал себе брата. Сначала, полагаю, они одинаковыми были, но чем дальше, тем больше отличий.
У него просто и ровно, по ниточке, по правилам. Только правила не подходят для жизни. Говорит, что Марат создал Тимура? Но человеку ли человека создать? Настоящего, живого, такого, который... в которого... нет, нельзя признаваться.
– Первое убийство усилило раскол, второе и последующие привели к возникновению конфликта между патологическими желаниями и моральными установками, воплощением которых являлся Тимур, – Лешка увлекся, читая лекцию, не видит, до чего ей противно слушать все это. Не хочет она про моральные установки. Тимур ее любил. Иначе зачем все?
– Поскольку доминирующей личностью являлся Марат, Тимур не мог действовать напрямую, поэтому избрал косвенный путь. Нанял тебя, понадеявшись, что ты будешь достаточно любопытна. Начнешь вопросы задавать. Копать. Привлечешь милицию...
Сначала так и было, но потом изменилось. Ведь изменилось же?
– Он делал все, что мог. Не предотвратить удары, так хотя бы сместить вектор. Посадил тебя у окна, зная, что будет устраивать пожар. Познакомил тебя со старухой, зная, что убьет сиделку. Попросил убраться, надеясь, что отыщешь бумажник. Одного не учел, твоей непробиваемой, алогичной преданности. И того, что без второй своей половины жить не сможет. Открой глаза, Ирунь. Ты ж была пешкой в его игре с самим собой. А квартира и деньги – твоя награда.
– Заткнись! – Она бы ударила, готова была ударить, но вдруг вспомнила окровавленное лицо Блохова и собственный страх – убить.
– Прости. – Лешка опустил взгляд, пряча сочувствие. – Ты... ты, может, все-таки подумаешь? Пока не поздно, пока...
– Нет.
Лешка замолчал, потом бессильно ткнул кулаком в стену.
– Он же ненормальный! Психопат! Посмотри! Да, на портреты эти посмотри. Сто двадцать три человека на счету Шастелей. А сколько на твоем Марате-Тимуре? Не узнаем, правда? А раз не узнаем, то к чему волноваться, всегда можно списать на ошибку, всегда...
– Уходи.
– Ну уж нет. Я тебе одной остаться не позволю. Может, ты тут тоже... свихнешься. Знаешь, раньше верили, что тот, кто убьет оборотня, сам им станет.
– Тогда мне ничего не грозит. Марат покончил с собой.
Жан Шастель смотрел с одобрением, Пьер – с сочувствием. Кажется, они оба не верили, что историю можно переиграть, но Ирочка попробует.
Ребенка назовет Антоном, ей почему-то кажется, что будет мальчик.
Моя супруга твердит о необходимости исповедаться, но разве кто-то из людей в силах отпустить мне этот грех? Нет. Я уйду таким, каков есть, и пусть иной, нечеловечий суд скажет слово свое.
Мы поссорились. Теперь я снова пишу сам, но осталось немного: последняя часть повествования, в каковой я постараюсь поведать о смерти Зверя и о том, что случилось после нее. Вместе с покаянием, с признанием в грехе, терзавшем меня многие годы, с раскрытою тайной, что отравляла и кровь, и желчь, и прочие ликворы тела моего, исчезли многие страхи. Пишу легко, как если бы некто, стоящий одесную, водит моею рукой по бумаге.
Я отнес тело Антуана в горы, в расщелину, в которой мы когда-то прятались, представляя себя то разбойниками, то рыцарями, то воинами Орлеанской девы, защитниками веры и Франции.
Я уложил его на мох, укрыв своим плащом, и, став на колени, молился, пока солнце не перекатилось на другую сторону небосвода. Я руками копал землю, сдирая кожу и плоть, я собирал и сыпал камни, я нарвал незабудок в знак того, что всегда буду помнить об Антуане.
О том Антуане, что, весел и полон надежд, уходил из дома.
О том, которого я знал. И которого любил.
И только когда стемнело, я решился оставить могилу, чтобы вернуться домой, преисполненный твердых намерений раскрыть обман. Однако, прибыв на место, не застал никого, кроме уже знакомого мрачного слуги.
– Де Моранжа желают вас видеть, – сказал он и, окинув насмешливым взглядом, добавил: – Желают сообщить радостное известие. Ваш отец убил Зверя.
Пока мы направлялись, как оказалось, не в Сент-Альбан, принадлежавший графу, но во владения маркиза д’Апше, замок Бески, куда и доставили убитое чудовище, дабы засвидетельствовать смерть и исследовать тело, я осторожно расспрашивал моего провожатого. И тот охотно, видно, желая похвастаться, рассказал.
Итак, 19 июня, маркиз д’Апше приказал устроить в лесу Теназер большую облаву на волков, участвовать в которой собралось более трех сотен человек. Были тут и крестьяне-загонщики, и тенетчики, и борзятники, и выжлятники, и конные, и пешие, и в портшезах.
– Бестолковый народ, – поделился провожатый мнением. – Шуму и потрав больше, чем толку...
Мой отец выбрал место у Сонь-дю-Вер, там он и пробыл первую половину дня, в тишине и спокойствии, в отдалении от прочих охотников. Там он принялся возносить молитвы Господу нашему Иисусу Христу и Пресвятой Деве Марии, ратуя за избавление земель Лангедока от напасти. И, видно, искренней была та молитва, поскольку Зверь вышел из лесной чащи. Вышел и остановился, позволив отцу не только дочитать священные слова, но и спрятать молитвенник. Недвижим он оставался и далее, когда отец схватился за ружье, направив дуло прямо в оскаленную морду.
– Прям на месте и уложил. Знатный стрелок ваш папаша. – Мой провожатый широко перекрестился и, понизив голос, продолжил рассказ: – А зверь-то непростой! Непростой зверь! Логр! Его только освященной пулей и можно было... от прочих-то уходил на раз... а папаша-то сообразил.
Он засмеялся, радуясь разумности отца. Я же думал лишь о том, что Моник, чудовище с виду, на самом деле была лишь инструментом в руках людей. Она – ружье, которое не могло не стрелять в руках стрелка...
Меж тем мы приблизились к месту, каковому было суждено стать последней точкой в этой трагедии. Двор замка Бески полыхал огнями и был полон людей. Они, веселые, хмельные, хоть и не пьяные, спешили поделиться радостью, норовили прикоснуться, хлопнуть по плечу, обнять... они считали меня сыном святого! А я собирался разрушить их иллюзии.
Жан-Франсуа-Шарль де Ла-Молетт, граф Моранжа вышел из тени и распростер объятья.
– Ах, Пьер, как же я рад тебя видеть! Совсем выздоровел, стал как прежде... я рад, действительно рад. – Де Моранжа подмигнул мне и, приобняв, повел, но не к дому, а к неприметному строению, приткнувшемуся у стены. – Ты можешь мне не верить, но я и вправду рад. Не люблю ненужных смертей.
Он смотрел мне в глаза и говорил как с равным.
Как со знающим.
Братья по вере, братья по истине, только я не собирался эту истину сохранять.
– Где он?
– Кто? Твой отец? Или Зверь? Оба в покоях маркиза. Там столько людей, а мы с тобой должны переговорить приватным образом...
– О чем? О том, что вы совершили? О том, что вы, притворяясь благодетелем и спасителем, изуродовали моего брата? Что вырастили Зверя? Убивали? И теперь вы собираетесь уговорить меня молчать? Не выйдет! Я расскажу все! Люди должны знать, потому что... это мерзко! Это отвратительно! Это невозможно!
– Вот именно, невозможно, – спокойно оборвал мою тираду де Моранжа. – Именно поэтому тебе, Пьер, не поверят. Не поверят в том, что касается меня или твоего отца. Антуан... да, ходят слухи, и люди обрадуются, получив от тебя подтверждение. Люди начнут судачить, что твой брат был безумцем, что он виноват в этих смертях. Его имя свяжут с твоим, проклянут все семейство, кроме, пожалуй, моего друга Жана, поскольку именно он, герой, избавил Лангедок от напасти.
Это было несправедливо, и это было правдой. Каждое слово, произнесенное графом, отзывалось в моей душе болью, ибо понимал я: все случится так, как он говорит.
– Готов ли ты, Пьер Шастель, опорочить память брата? Он ведь мертв, я не ошибся? Да, разумный выход.
Нет! Я не должен слушать его, не должен поддаваться.
– Но ты-то жив. Ты готов принять проклятье, которое падет не только на тебя, но и на весь твой род? Ты ведь еще не стар, ты еще можешь жениться, завести детей, а после внуков... хочешь оставить им подобное наследство?
Змей-искуситель, спустившийся к ногам Евы, не был столь убедителен. И дрогнула рука моя, а граф де Моранжа продолжил речь:
– Ты опоздал, Пьер. Теперь, что бы ты ни сделал, куда бы ни направился со своей правдой, ничего не изменится. Пойдешь к королю? Но король верит де Ботерну, а тот еще два года назад победил Жеводанского оборотня. Обратишься в газеты? Они с радостью разнесут рассказ безумца по стране, а после столь же радостно высмеют доводы, ибо я, Пьер, приложу все силы, чтобы опровергнуть сказанное. И ты окажешься либо в каком-нибудь приюте для скорбных разумом, либо в тюрьме среди клеветников...
– Вы... вы сам дьявол!
– Нет, Пьер, я не дьявол. Я тот, кто показал дьявола, ибо он, и никто иной, знает, как пробудить в людях свет истинной веры. Только когда запах серы пошел над Лангедоком, только когда образ Зверя встал предвестником грядущей бури, только тогда очистились многие души и отринули ересь...
Плоды познания, как много лет назад, отравили суть мою, вышвырнув из рая неведения. Я стоял за воротами, видел пути и метался между ними, выбирая тот, который бы вернул меня в Эдем, и зная наперед, что возвращение невозможно.
Я, Пьер-Каин, кровью Авеля искупил грехи его и теперь, уже мертвого и невиновного, предавал, собираясь таить правду.
Я, человек, искал оправдания собственной слабости и находил его в Высшем суде. Ибо сказано: не судите и не судимы будете.
И ныне, спустя многие годы, я, в тщетной попытке найти свидетельства высшей воли и воздаяния, считаю чужие несчастья.
Жан-Франсуа-Шарль де Ла-Молетт, граф де Моранжа умер в 1801 году, до того перетерпев многие неудачи, разорившись, побывав в тюрьме и в мужьях у многомужицы. Его старший сын покинул Францию, его младший сын слишком слаб, чтобы управиться с бедовым отцовским наследством. Мне хочется думать, что сам этот род когда-нибудь исчезнет с лица земли.
Мой отец, Жан Шастель, восславленный людьми Жеводана как спаситель, получивши из их рук награду – семьдесят пять ливров – умер в 1789 году. И до самой его смерти мы не разговаривали, не в силах простить друг другу сотворенного с Антуаном.
Орден иезуитов исчез с лица земли, и смею надеяться, на веки вечные.
Да будет им судьей Господь!
– А мимо дома шел охотник, который услышал страшные-престрашные звуки...
Глазки Антонины поблескивали из-под одеяла.
– И заглянул он в домик, и увидел волка.
– Испугался?
– Это был храбрый охотник. Он застрелил волка и вспорол ему живот, а из живота выпрыгнула Красная Шапочка, цела-целехонька... – Ирочка закрыла книжку. – И стали они с охотником жить-поживать и добра наживать. Спи давай.
– А у тебя красная шапка есть? – Антонина сунула большой палец в рот. – Дядя Никита охотник?
– Еще какой.
– А волк где?
– Нету волка. Уже нету.
Портреты надо будет убрать, и веревку эту дурацкую выкинуть, наконец. Хватит уже сказок, жить пора.
notes