Отчет Антуана де Ботерна об убийстве Жеводанского Зверя, опубликованный в «Газет де Франс», сохраненный и приложенный к записям Пьером Шастелем
«Составлено 21-го числа сентября месяца 1765 года от Рождества Христова. Я, Франсуа Антуан де Ботерн, кавалер ордена Святого Людовика, смотритель охотничьих угодий Его Величества, прибыл в Жеводан и Овернь по приказу нашего всемилостивейшего монарха, дабы уничтожить некоего Зверя, пожиравшего жителей этих двух провинций. Меня сопровождали господин Лакот, главный егерь, Пелисье, Рено и Дюмулен, егеря из охотничьего королевского округа Сен-Жермен; господа Лакур и Риншар, конные егеря Его Светлости герцога Орлеанского, первого принца крови; а также господа Летер, Лашене и Бонне – егеря Его Светлости герцога Паньеврского, принца крови. Поелику меня известили о том, что волки губят людей и скот в лесах в окрестностях королевского аббатства Святой Марии в Сен-Мари-де-Шаз, то я послал 18-го числа сего месяца в те края господина Пелисье и господина Лакура, опытных егерей, а также Лафейя, псаря, состоявшего при борзых с псарни Его Величества, дабы они произвели осмотр сих охотничьих угодий. На следующий день, то есть 19-го числа сего месяца, они прислали нам с господином Бонне известие, что видели огромного волка, который находился от них на небольшом удалении. Они также сообщили, что в том лесу местные крестьяне видели незадолго до того волчицу с двумя довольно крупными волчатами.
Сие известие заставило нас немедленно отправиться в Сен-Мари-де-Шаз, что расположен в трех лье от Бессе. Там мы переночевали, а утром 21 сентября, после того как вышеуказанные егеря и псари доложили нам о том, что им удалось при помощи борзых загнать волка, волчицу и волчат в лес Помье, примыкающий к охотничьим угодьям Сен-Мари-де-Шаз, мы вместе со всеми егерями и четырьмя десятками стрелков из Ланжака и из окрестных приходов отправились туда. Мы все расположились так, что окружили вышеуказанный лес плотным кольцом, после чего псари с борзыми начали рыскать по лесу. Я, Франсуа Антуан де Ботерн, занял позицию в небольшом узком овраге и вдруг увидел, что по тропинке шагах в пятидесяти от меня бежит крупный волк. К счастью, он подставил под выстрел правый бок и повернул голову в мою сторону, чтобы осмотреться, я тотчас же произвел выстрел из своего ружья, заряженного крупной дробью и пулей, а также снаряженного пятью порциями пороха, причем отдача была столь велика, что меня отбросило на два шага назад. Означенный волк упал, ибо пуля попала ему в правый глаз, а все дробины – в правый бок. Но когда я, не перезарядив ружье, издал победный клич «Алали!», волк неожиданно поднялся и пошел прямо на меня. Я позвал на помощь господина Риншара, стоявшего несколько впереди меня, который и всадил в зад волку заряд дроби, когда тот находился всего в десяти шагах от меня. Зверь сумел еще повернуть и выбежать из оврага на поле, где он, пробежав еще шагов 25, вновь упал и издох.
Мы, Франсуа Антуан де Ботерн и Жак Лафон, обследовав вместе со всеми вышеупомянутыми егерями сие животное, установили, что в холке высота его равна 3 футам, длина от носа до кончика хвоста – 5 футам и 7,5 дюйма, вес составляет 130 фунтов, что показалось нам просто поразительным. Обследовав также клыки, коренные зубы и лапы этого существа, мы свидетельствуем в данном протоколе, что никогда никто из нас прежде не видывал волка, который мог бы сравниться своими размерами с этим хищником. Вот почему мы делаем вывод, что данное животное является тем самым свирепым Зверем, или волком-убийцей, причинившим столько вреда людям.
Для того чтобы лучше ознакомиться с данным существом, мы повелели господину Буланже, опытному хирургу из города Сожа, произвести вскрытие трупа, что и было сделано в присутствии господ де Ботерн, отца и сына, господина де Лафона, всех вышеназванных егерей и двух псарей с королевской псарни, господина Торрана, кюре из Вантюэжоля, а также господина Жана-Жозефа Берне и его брата из Сожа и господина Мансона из прихода Грез. Вслед за тем прибыли господин Торран, кюре из Вантежа, и господин Гийом Гальвье, магистрат того же прихода, которые представили нам Жана-Пьера Лура, 15 лет от роду, и Марию Тринкар. И эти двое, внимательно осмотрев означенного волка, заявили, что именно это животное и напало на них и поранило Марию Транкар 21 июня сего года, что и засвидетельствовано в данном протоколе. Так как они оба не умели ни читать, ни писать, то за них на протоколе расписались господин кюре и господин Галвье.
Затем господин Бертран-Луи Дюмон, кюре из Польяка, и магистрат этого городка привели к нам девицу Марию-Жанну Вале и ее сестру Терезу, которые заявили, что 11-го числа месяца августа на них напало именно это животное, именуемое Зверем, каковым именем оно и будет именоваться в дальнейшем в данном протоколе. Вышеназванные сестры Вале еще раз внимательно осмотрели Зверя и объявили, что узнают его. Марии-Жанне было указано на шрам на теле животного у правого плеча, и она сказала, что, видимо, сия отметина оставлена ножом ее самодельной алебарды, но что она сама точно не помнит – куда именно она нанесла удар. Убитый волк был также предъявлен для опознания Гийому Бергунью, 17 лет от роду, и его брату Жану-Батисту Бергунью, 15 лет, которые утверждали, что 9 августа на них напал Зверь и их спас Пьер Мерсье, смотритель лесных угодий барона Бессе. Братья Бергунью после тщательного осмотра мертвого волка также заявили, что опознали в нем Зверя. То же самое сказали и Жанна Мерье, 11 лет от роду, на которую Зверь напал после попытки растерзать братьев Бергунью, а также и Пьер Видаль, защитивший девочку. Так как братья Бергунью, Жанна Мерье и Пьер Видаль не умеют писать, за них на данном протоколе расписались господин Дюмон, кюре из Польяка, и господин Дюкро, магистрат. Мы удостоверяем, что все написанное истинно верно.
Подписано: де Лафон, Антуан де Ботерн, Верне, Максой, Гальвъе, Дюмон, Дюкро, Буланже, Торран Лакот, Пелисье, Рено, Дюмулен, Лакур, Риншар, Лезъе, Лашене, Бонне»
Документ сей, подтвержденный многими людьми почтенными и заслуживающими доверия, послужил лишь приложением к основному доказательству, предоставленному де Ботерном ко двору. Он, хитрец из хитрецов, явил невозможное: чучело Зверя, изготовленное с великим искусством. Я не знаю, кто был тем мастером, который взялся сотворить подобное чудо. Более того, я не имел возможности видеть ботерновского Зверя, а потому могу лишь догадываться, что оный являлся не кем иным, как химерой, творением рук умелого таксидермиста.
Однако одно стало ясно: Жеводан уверовал в победу де Ботерна. Король, обрадованный тем, что провинции Лангедока отныне успокоятся, и вернутся к жизни прежней, и, богатея сами, пополнят изрядно оскудевшую казну, щедро вознаградил героя.
Десять тысяч ливров за убитого волка. Пожалуй, это был самый дорогой волк в истории мира. Однако, как выяснилось позже, деньги сии были выплачены зря. Ботерн убрался из Жеводана, а Зверь, хитрый Зверь, затаился, словно желая избавиться от надоедливого преследования королевских егерей.
Линейка, торжественные речи, утомительные для всех, но положенные по ритуалу. Потом шествие на площадь и новые порции речей. Торжественное вручение наград. Печальный вальс, на который – чудо из чудес – меня позвала Танечка.
Я растерялся. Я смутился. Я пошел за ней, пытаясь повторить движения. Я был неуклюж и смешон. И радовался этому, потому как неуклюжесть моя ее смешила.
– Спокойнее... Марат, расслабься, – приговаривала она, запрокидывая голову, показывая мягкую белую шею с тремя родинками по левой стороне – точно звездочки на коньячной этикетке. Я хотел поцеловать каждую.
Она желала танцевать.
– Ты такой... странный, – сказала она, отпуская руку и, потупившись, добавила шепотом: – Мне очень жаль тетю Стефу, она была замечательным человеком.
Какого черта Танька вдруг вспомнила? Какого черта именно сейчас, именно она? Я не был готов к удару и сбежал, скрылся в толпе и прятался до самого ресторана. И в ресторане прятался, пока хмельной угар не расколол толпу на кучу отдельных, шумных и беспокойных людей.
Они пили, кричали тосты, хохотали, пересказывая друг другу старые и несмешные анекдоты, тряслись на танцплощадке, бегали курить, хлопая дверьми, и орали песни под окнами.
Веселились.
– Марат, ты ж не передумал с озером? – Йоля, верный спутник, хороший мальчик, маменькин сынок держался рядом, он был трезв и зануден, а я, успевши опрокинуть пару-тройку рюмашек, вернул утраченное равновесие духа. – Пойдешь с нами рассвет встречать?
– Пойду.
– Тогда давай сейчас. А то увяжутся...
И я снова согласился. Шли всемером. Йоля, Танька, Пашка и Юрка, взявшие для компании изрядно хмельных близняшек Манечку и Анечку, и я, который был никому-то не нужен...
Позже я не единожды задавался вопросом: зачем они вообще позвали меня? Было ли тому виной Йолино назойливое благородство? Или же сила привычки, ставшей второй натурой? И могла ли сама моя жизнь пойти иначе, останься я в ресторане? Не знаю и не хочу знать.
Я уже смирился с собой.
Я привык к себе.
А тогда... до озера добирались пешком. Заплутали в улочках, пустых по предрассветному часу, потеряли Пашку с Анечкой, а потом и Юрку с Манечкой. Нырнули в туман, бежали, взявшись за руки – Йоля за левую Танькину, я за правую.
Скорей, скорей, опережая рассвет... близко уже...
И дробный стук каблуков вдруг сменяется чавкающими звуками, точно мы с ходу влетели в болото. Нет, не болото – берег озера. Сырая, мягкая земля, поросшая короткой травкой. Скользко. Танечка, взвизгнув, цепляется за руки, прижимаясь плечом ко мне. Теплое, даже сквозь пиджак теплое.
– Ой, как здесь... – она не договаривает, счастливо хохочет и, скидывая на ходу туфли, бежит к воде. – Ну же, мальчики, смелее!
Йоля виновато пожимает плечами и стягивает пиджак, который пытается пристроить на ветке крохотной сосны. Потом, наклоняясь, медленно возится с туфлями. Затея явно не по вкусу ему, как и сырой, туманный воздух, от которого Йолю тотчас пробирает кашель.
Я разуваюсь быстро, закатываю штаны, пиджак бросаю на траву и иду на Танечкин голос. Я хочу быть там, с ней, рядом. Сейчас и навсегда. И я скажу, обязательно скажу...
Ее фигура плывет в тумане, который с каждой минутой становится гуще, плотнее, он подбирается и обнимает, свивая нити в кокон, где место лишь для двоих.
Под ногами трава, впереди – черное блюдо озера, небольшого и неглубокого, заросшего по краям рогозом да камышом, затянутого ряской и круглыми листами чахлых кубышек. Порой стену зарослей прорывал узкий язык голой земли, по которому можно было подойти к самой воде.
Танечка и подошла. И зашла – неглубоко, чернота доходила до середины голеней, – и стояла, словно не могла решиться, куда идти – вперед или назад.
– А... это ты, Марат. – Она вздрогнула и поежилась. – А Йолька где?
Зачем ей Йоля? Нас ведь двое, она и я. Навсегда.
– Тут! – донеслось из тумана. Он выскочил на берег, тощий, кривоногий, неуклюжий, некрасивый. – Я тут! И у меня вот что!
Бутылка шампанского, вынесенная тайком из ресторана. И два бокала. Два, а не три...
Пожалуй, именно в этот момент я понял свою ошибку. Танечка не любила меня. Жалела и жалостливой заботой окружала. Как бродячую собаку.
– Марат, откроешь? – Йоля с виноватою улыбкой протянул шампанское. – Пожалуйста...
Открыл, разлил по бокалам, сам с бутылкой стал, прихлебывая из горла. Шутил, отвечал, смотрел рассвет, когда из-под полы тумана показалось солнце. Желтая горбушка над озером, которая сначала выползала медленно, тяжело, а потом вдруг прыжком вскочила на небосвод.
Тогда я просто ушел, вежливо попрощался, хотя им, двоим, было все равно. Они не замечали никого, кроме друг друга. А я... я выть хотел. Я плакал. Но только Тимур был свидетелем этих слез. И он не пробовал утешить. Спасибо.
Ирочка шла домой, каждый шаг давался с трудом, как будто ноги ее уже и не принадлежали ей, точно они, налитые свинцом, отяжелевшие, требовали повернуться, точно знали – Тимур не виноват.
Чушь все. И совпадение.
Убийство в парке? С чего Блохов взял, будто Тимур к нему причастен? Ведь Блохов нарочно Ирочку поджидал, и остановил, и про странности выспрашивать начал. Он ждал, что Ирочка все расскажет, предаст человека, который... который... Который ей никто. Ведь в самом-то деле никто. Не родственник, не друг, не возлюбленный. Так почему бы не сказать? Детские представления о том, что ябедничать нехорошо? Но ведь дело-то серьезное, не разбитая ваза, а убийство.
И если Тимур виноват... а он ведь может быть виноватым, так? Может? И если виноват, то Ирочку будут судить за соучастие.
– О, привет. – Лешка сидел на лестнице, курил, стряхивая пепел в банку из-под консервированной фасоли. Колени его растопырились от стены до перил, загораживая проход. – Ты чего такая снулая? Хотя ладно, пришла – и замечательно. Я тут такого накопал! Я тебе звонить хотел, а ты сама...
Окурок нырнул в банку, а банка отправилась на подоконник.
– Идем.
– Мне... я домой бы... я... – Ирочка поняла, что не хочет еще больше знаний. Что, если сейчас Лешка добавит «правды», она просто не выдержит.
– Не ходи, – сказал он. – Там с утра орут. Мрак кромешный. Лучше у меня пережди, а я тебе расскажу. Такая жесть! Просто улет! Я не думал, что возможно... короче, слушай, начал я пробивать Шастелева, но не Тимура Маратовича, а Марата. Марата Тимуровича.
– Наоборот? – Ирочка разулась, кинув сапоги в угол. Лешкина прихожая была полна хлама и пыли, совсем не похожа на мертвые просторы Тимуровой квартиры. Тимур бы такого беспорядка не вынес. Тимуру бы в голову не пришло беспорядок устраивать.
И тапочками, серыми, стоптанными, с продранными носами, он бы точно побрезговал.
– Наоборот, наоборот. Пошли в комнату. Короче, с Маратом Тимуровичем Шастелевым дело обстоит с точностью до наоборот. Биография такая – закачаешься!
– А если это не он? – Переступить через свернутый рулоном ковер, который Лешка третью неделю кряду собирается выбить, перескочить через порожек с предательски торчащим гвоздем. Не наступить на половицу – отходит, а у Лешки нет времени и желания прибить.
Не квартира, а полоса препятствий. Стоп. Почему она злится? Лешка ведь свой, друг, он помочь пытается.
– Ну, фамилия и год рождения совпадают. Да и на фото он похож.
– А ты его видел? Ты... ты что, следил за ним? Ты ненормальный!
– Я-то как раз нормальный, а ты – дура. Втюрилась в красавчика и теперь ни видеть, ни слышать ничего не желаешь. Садись. – Лешка подвинул стул, чего прежде за ним не водилось. – Садись и слушай. Итак, в первый раз о Марате Тимуровиче газеты упомянули, когда ему было семь лет от роду. Ребенок-маугли, воспитанник собачьей стаи, жертва родительского алкоголизма... ну, как я понял, лет до пяти все было о’кей, а потом папаша помер, мамаша забухала, а дите, пытаясь выжить, прибилось к стае бродячих собак.
Тимур и собаки? Улица? Грязь? Ночевки в подвалах, вши да блохи? Невозможно.
– Слушай, слушай, родимая моя. Потом мамаша окочурилась, а на похороны явилась тетка, и естественно, все вскрылось. Был шум, история попала в газеты, а газеты легли в архивы. А я их оттуда и выцарапал по ссылочке одной, про нее позже расскажу.
– Это не Тимур! Ты ошибся, Лешка. Это не может быть он. Он ведь нормальный!
– Он выглядит нормальным, – возразил Лешка, усаживаясь на край стола. – А выглядеть и быть – разные вещи. Я тут проконсультировался кое с кем, серьезный товарищ, так он говорит, что если в стае недолго, что если лет до пяти жил нормально, и только потом случилось, то изменения не глобальны. Но они есть! Зверодети – штука известная. Погугли как-нибудь на темку, прикольно.
Все-то для него, гения доморощенного, прикольно. А для Тимура, если все-таки это он, каково?
– Пойми, Ирунчик, он не может быть нормальным. Образованным, выученным, соблюдающим правила приличия – это да. Но не нормальным!
Не ему судить. Никому не судить, потому как что можно ждать от ребенка, с которым обошлись подобным образом? И от взрослого, которого только на основании той старой истории обвиняют во всех грехах? В том числе и убийстве. Хотя Лешка, слава богу, об убийстве не знает.
– Его тетушка оформила опеку. Полагаю, пришлось ей несладко, видимо, святой женщиной была.
Уж не о той ли склочной безумной старухе из «Последней осени» он говорит? В той святости ни на грамм, в той одна бесконечная злоба, возведенная в абсолют.
– Но незадолго до выпускного, а Марат-таки доучился до выпускного, даже на медаль шел, серебряную, но для собачьего выкормыша...
– Прекрати! – Ирочка вскочила и залепила пощечину. Господи, она никогда никого не била, даже в детстве не била, тем паче Лешку. Ее хорошего, нет, ее единственного друга. А тут вдруг... у него щека покраснела. – И-извини.
– Проехали. – Лешка поскреб щетину. – Ты права, я перегнул палку. Короче, до выпускного умерла тетушка – по официальной версии имело место ограбление, но нападавшего так и не нашли. И нет, я не думаю, что это он, я думаю, что событие ударило по психике, с которой у твоего дружка и без того проблемы серьезные. А вот дальше... ты мне рассказала про Цилю, про то, что она мать его друга. Не соврал. Мать. Друга. Только вот не сказал, что этот друг до сих пор в розыске числится. За убийство.
Убийство-убийство, куда ни повернись, одни убийства. Тимура окружает смерть, и это судьба, а не статистика. Ну не способен он убить! Нахамить – да, убить – нет.
А с другой стороны, кто такая Ирочка, чтобы решать.
– У этого его друга была девушка, первая красавица района, в нее все влюблены были. Думаю, что Марат тоже. А она выбрала ничем не примечательного еврейчика. И вот кто бы мог сказать, что Ромео убьет Джульетту, а потом сбежит? Да так сбежит, что всероссийский розыск не даст результатов. А знаешь почему?
– Н-нет.
– А потому, что он сам труп. Если посмотреть так, то сходится. Во-первых, Марат был влюблен. Во-вторых, ревновал. В-третьих, от ревности убил обоих, только, хитрая сволочь, девушку оставил, а друга своего спрятал. Думаешь, домыслы? Нет, Ирунь, не домыслы. Сходится. И то, что он мамашу содержит, и то, что терпит от нее тычки, ты же сама рассказывала. Совесть это. Ведь не чужого человека убил, а друга.
Лешка раскраснелся, Лешке нравится его теория и его история, и Лешке очень хочется, чтобы Ирочка в нее поверила, потому что это будет доказательством его, Лешкиной, правоты. А Ирочка уже не знает, во что верить. Страшно. И стыдно. И много еще как, с ходу и не разобраться в буре, зародившейся в ее душе.
– Потом он вроде бы как исчезает... аж до самых последних лет. А объявляется во Франции. Уже состоявшийся, заматеревший, можно сказать, только чур не драться! Короче, весь из себя молод, богат и прекрасен. И хобби у него необычное, занятное, надо сказать, хобби. Твой Марат...
– Он не мой. И не Марат.
– Твой Марат, – Лешка был упрям в мелочах, – заявил себя наследником Шастелей. Не слышала? И я не слышал. Была такая семейка, крепко связанная с историей о Жеводанском Звере. Тоже не слышала?
Лешка разволновался, принялся расхаживать по комнате, размахивать руками, дирижируя речью.
– Провинция Жеводан, 1764—1767 годы, гигантский волк-людоед, сто двадцать три трупа, по официальной версии. По неофициальной – вдвое больше. Еще раненых добавь.
Наверное, стоит все-таки пойти домой, потому что мир вокруг Ирочки стремительно сходит с ума, раз уж благоразумный и спокойный Лешка вдруг перестал быть и благоразумным, и спокойным.
– В шестьдесят седьмом Жан Шастель убил Зверя, ко всеобщей радости. А заодно исчез и сынок его, Антуан, который объявился в этих краях незадолго до первых нападений. Из Африки вернулся... видно, с сувенирами. – Лешка остановился, едва не столкнувшись с сервантом, стеклянные дверцы которого слабо звякнули и отразили перекошенную Лешкину физиономию.
– Я, наверное, пойду...
– Нет, Ирка, ты дослушай. Марат заявляет, что он потомок Шастелей, что у него есть доказательства родства. И заодно виновности. Но не Антуана, а Жана Шастеля.
– Да какая разница?
– Он фанат Зверя. Он выкладывал снимки ошейника, вещи, которая якобы подчиняла животное. И которая доказывает его бредовые теории. Чушь полная, но Марат верит. Верит, Ирочка, и носит. Ты не замечала? На руке носит, на правой. Такой шелковый шнурочек. Я вот разглядел. Я сразу, когда в Инете увидел, подумал, что знакомое что-то, что видел где-то, а потом и вспомнил, где именно. На руке у дружка твоего. И это уже доказательство. Это факт, Ирунь! Я не про то, что он взаправду родич Шастелю, но про то, что твой Тимур лжец и скотина. И никакой он не Тимур. Права была старуха!
Город встречал Тимура звуками и запахами. Гудели машины на перекрестке, матерился в трубку мужик с раскрасневшимся от гнева и плохого сердца лицом, томно мурлыкала девица в коротком, распахнутом на груди полушубке, слишком жарком для весны, но слишком красивом, чтобы запереть его в шкафу. С визгом носилась детвора за сеткой детского сада, и сонная воспитательница лишь морщилась да встряхивала головой, как пловец, пытающийся выбить воду из ушей.
– Интересно, как они пахнут? – Марат остановился в трех шагах от сетки, полускрытый тенью старого тополя. – Ты никогда не думал о том, как пахнут дети?
– Этого я тебе не позволю сделать!
– Неужели?
Воспитательница вдруг отложила газету, выпрямилась настороженно – самка, почуявшая близость хищника, – огляделась, ощупывая взглядом каждый сантиметр пространства. Марат любезно поклонился и двинулся прочь.
– Не дергайся, я еще не настолько любопытен... знаешь, я думал, почему оно помогать перестало? – Он потер красный след на руке. – Выдохлось? Или никогда не работало? Но ты в другой раз не слишком-то затягивай.
– Не буду. Что мы делаем?
– Гуляем. Мы давно с тобой не гуляли, правда?
Правда. Не дышали серединной городской весной, когда почти ушла сырость и слякоть, разведенная плачущим снегом, когда газоны проклюнулись свежей травой, приняли первых скворцов и далеко не первых, но враз посерьезневших грачей.
– С девчонкой надо что-то решать. – Марат кинул птицам кусок французского батона, купленного в пекарне и еще горячего. Второй сунул в рот, зачавкав. – Девчонка для нас опасна.
– Ты ее не тронешь.
– Посмотрим.
Снова шли молча. Улицы-улицы-улицы. Смутно знакомые, но переменившиеся после многих ремонтов, как меняется женщина после салона красоты. И блестят фасады штукатуркой, краской, смотрят в небо кругами спутниковых тарелок, глянцевой чернотой отливают на солнце стекленные балконы.
Кажется, здесь Тимур гулял... когда и с кем? О чем он разговаривал? Память буксовала, память не хотела мучить себя, а потому сбивалась на совсем другое.
На окраины, на Калькутту и бункер, где по серым стенам масляною краской выведены имена. На ивы у старой заводи, заросшей, грязной, пересыхающей к августу и оживающей в сентябре. На черного беспородного пса, который ходил по пятам, заглядывал в глаза и взглядом своим удерживал от глупостей.
– Тоже помнишь, да? И я вот...
Марат доел батон, когда вышли на старый проспект, а с него свернули на Пушкинский бульвар, который никогда-то бульваром не был, но являл собой улицу-кишку, зажатую меж стен девятиэтажек. Здесь всегда было холодно, потому что ветер, вечный пленник этой трубы, злясь, уносил малейшие крохи тепла. А еще в самом конце Пушкинского бульвара, там, где он, расширяясь, упирался в парк, собирались шлюхи.
– Ты же говорил, что мы просто гуляем! – Бледные весенние сумерки шалью обняли кривые березы, укутали тополя да ясени, укрыли клены и крохотные, недавно высаженные яблоньки. Сумерки извратили пространство, смяв его до крохотных кругов света, что собирались под фонарями, и растянув бесконечной серостью то, что выходило за пределы этих кругов.
– Я соврал. – Ноздри Марата втянули запахи: сигаретный дым, духи, земля, свежий смолистый аромат хвои. Лес. Охота. Вперед.
– Нет.
– Да. Или шлюха, или Ирочка твоя. Я зол. Когда я зол, я не могу контролировать себя. Ты же знаешь.
Знал и ничего не мог поделать, попробуй помешать – и будет больно. Попробуй остановить и сам станешь жертвой, а потом, наказания ради и закрепления урока, Марат отомстит.
– Но твоя компания мне не нужна, – смилостивился он. – Иди. Я сам справлюсь.
Справится. Тимур сотню раз видел, как это бывало. Сейчас из сумерек вынырнет мамочка, начнет торговаться – Марат непременно поддержит игру, обильно пересыпая шутками, – а потом достанет кошелек, и спор сам собой прекратится. Деньги в очередной раз сменят хозяев – вот уж у кого характер настоящей шлюхи, так это у раскрашенных бумажек. Потом по сигналу мамочки из тени выйдут девицы, станут неровным строем солдат невидимого фронта, и Марат, снова подшучивая, будет прохаживаться, присматриваться, принюхиваться... выбирать.
А они, ленивые, равнодушные, озабоченные разве что выполнением и перевыполнением собственного ударного плана, и не поймут, как близко были к смерти. И даже избранная до последней минуты будет считать, что ей повезло с клиентом.
Красавчик. Щедрый. Веселый.
Оборотень.
Все пошло не по плану.
– Беги! – только и успел крикнуть Марат, когда из мглы наперерез ему рванули двое с битами. Размытые фигуры, призраки небытия, внезапно обретшие плоть и кровь.
– Стой, скотина!
Марат исчез. Марат, сволочь, снова втянул в неприятности и исчез. Бежать – хорошо, на ногах кроссовки, не скользят. Не те мысли, не о том. Нужно вперед. Или лучше нырнуть в какую-нибудь улочку, раствориться в темноте. Черт-черт-черт! Он не помнит этого района. Совершенно не помнит, и любая улочка может оказаться тупиком.
А потому проспект. Люди! Люди, где вы, мать вашу разэтак! За спиною стук. Дыхание. Уже не орут, бегут мерно, придерживая себя, сберегая силы. А ну вас на хрен! Не испугаете! В конце-то концов... нет, биты, бежать. Быстрее.
Воздух холодный. Легкие дерет. Сердце того и гляди грудную клетку проломит. Но эти, если доберутся, точно проломят. С гарантией. Твари! Он же не виноват! Он ни при чем! Он...
Он споткнулся. Не бордюр, не струна, натянутая поперек дороги, но умелая подсечка и рывок. Асфальт ладони жжет, сдирает до крови, и больно! Больнее от удара в пах, потом – уже почти не чувствуя – в живот и в плечо скользящий. Нельзя теперь вставать. Нельзя сопротивляться. Запинают.
– Ну что, тварь? Думал, не найдем? – За волосы рванули, заставляя подняться. Вдохнуть. Больно-то как. Господь, который не с Тимуром, неужели бывает так больно.
Оказалось, что бывает и хуже, если бьют кулаком да под ребра, выбивая с ударом завтрак и французский батон.
– Это тебе за Ленку. Ленка с тобой ушла! Куда? – Толкнули к стене, прижали, сунули в челюсть, уже по инерции, добивая страхом.
– Я... я не знаю.
Через кровь на губах звуки булькающие, отвратные.
– Ничего, ты нам все скажешь. Думаешь, если менты не ищут, то и мы не ищем? А мы ищем, хороший ты наш...
– Михыч, не здесь же, – другой голос, брезгливый и нервозный.
Марат. Где Марат? Он всегда приходил, он помогал. Марат сильный и...
– Не, я за Ленку этого урода сам на ремни порежу!
Снова удар, от которого в глазах темнеет и воздух исчезает совсем. А когда возвращается, приносит новую боль. И понимание, что его, Тимура, никто не держит больше. Что у ног его в позе эмбриона лежит тело, второе – чуть дальше, точно он, другой, сбежать пытался. Раскинутые руки, расставленные ноги, голова всмятку.
– М-марат... М-марат, зачем ты так?
Тимура снова стошнило, пустым желудочным соком.
– А тебе что, жалко их? Вот этих уродов, которые торгуют мясом? Которые собирались тебя убить? Да, Тимка, убить. Точнее, убивать. Медленно и с наслаждением.
– Из-за тебя.
– Не-а. – Марат легко перешагнул через тела. – Думаешь, им жалко той шлюхи? Нет, дорогой мой, девки для них скот, вроде овец. И скот этот они регулярно стригут. А мы с тобой посмели тронуть стадо. Убили овечку. Всего одну. Сами они больше убивают. Но они – собаки при стаде, у них лицензия на овечье мясо. А мы – хищники. Только ни одной собаке не стоит дразнить волка...
Челюсть болела, ноги почти не гнулись, но страх подгонял. В любой момент в переулке могут появиться люди. Увидеть Тимура. Увидеть трупы. А ведь он не виноват... не виноват...
Успокоиться. Нервами ничего не изменишь, а значит, к черту нервы. Не о прошлом – о будущем думать. И будущего ради подобрать коричневое портмоне, что валялось рядом с телом.
– Вот знаешь, что теперь на самом деле хреново? – осведомился Марат, тщательно вытирая рукоять биты рубашкой. – А то, что к шлюхам опасно приближаться.
На место происшествия Блохов выехал по своей инициативе, потому как пока причин объединять два дела не было, и Марьяныч весьма доходчиво высказался о тех, кто норовит себе и отделу работы добавить.
Но дело пахло следом. Оно было продолжением и отражением убийства в парке. И вот Блохов трясся в электричке и, глядя на пролетающие мимо березки да елочки, пытался уложить в голове факты.
За последние полгода в районе пропали трое: девица семнадцати лет от роду не вернулась после дня рождения подруги, двадцатипятилетний менеджер не дошел от парковки до дома, и домохозяйка сорока пяти лет, выбежавшая из квартиры после ссоры с супругом, к утру не объявилась. Все бы ничего, но девицу проводили почти до подъезда, парковка находилась под самыми окнами, а домохозяйка сбегала в халате и тапочках при минус тринадцати на улице.
Ни тел, ни крови, ничего... Ничего общего, как сказал Марьяныч, и видно было по глазам, что сомневаться он начал в хваленом чутье Блохова.
А чутье говорило, что пропавших больше, что нужно опрашивать шлюх, гастарбайтеров, ловить свидетелей на вокзалах и, конечно, поднимать архивы. Да только кто ему даст-то? Кому нужен новый Чикатило, существующий пока сугубо в блоховском воображении? Никому.
– Мужчина, – крикнула с другого конца вагона, по весеннему времени пустого. – Вам скоро выходить! Слышите?
– Да, спасибо.
Никита направился к тамбуру и, поравнявшись с проводницей, поинтересовался:
– Скажите, а вы в последние дни никого странного не замечали?
Он ждал, что в ответ она покачает головой или вовсе нахамит, не специально, но со скуки, каковую можно было бы развеять небольшим скандалом. Однако тетка, внимательно глянув, осведомилась:
– Мент, что ли?
Никита кивнул.
– Было. Не странное, но... пару деньков тому. Когда назад шли. Сел мужчинка, вот аккурат на той станции, куда тебе сходить. Ничего такой, приличный из себя, только потерянный какой-то. Я к нему – дескать, может, плохо. Мало ли, вдруг сердце там станет, а мне отчитывайся. А он в ответ – дескать, голова болит. А я ж вижу, что не голова, когда голова болит, то за нее держатся, он же то и дело за грудь хватался.
Она замолчала так же неожиданно, как заговорила, и Блохов, спеша заякорить и эту удачу, попросил:
– Скажите-ка вашу фамилию. И место работы. Возможно, с вами свяжутся.
Непременно свяжется, но потом, после того, как побывает на месте, после того, как поймет, стоит ли возиться с этим делом, а значит, и с проводницей.
Вышел он на голую бетонную плиту, посреди которой торчала лавка, изрезанная письменами, да покосившийся столб с бледным расписанием. За лавкой начиналась узкая тропинка, уходившая в серо-мглистый, недоброго вида ельник.
Не по себе стало, неуютно, будто следят за тобою, идут по пятам, мягко ступая лапами по сырой подстилке, того и гляди, догонят, ударят в спину, сбивая на сырую землю. А после, позволив перевернуться, но не позволив подняться, сядут на грудь да оскалятся: попался, охотник? Подставляй горло.
Ощущение было до того мощным, что Блохов достал пистолет. Он понимал, что глуп и нелеп, что сейчас в лесу безопасно, что тот, кто прежде шел по тропинке, выбираясь к лавке на перроне, тот не знает про Блохова. А значит, не следит. И вообще вряд ли так скоро придет на место.
Зверь. Вот именно, он, этот пока еще безымянный человек, не являлся человеком в том смысле, который вкладывали в это слово. Он другой, как и Никита, только в отличие от Блохова та инаковость ведет к смерти.
Постепенно чувство близкой опасности ослабевало, сам лес светлел: расступались ели, все больше попадалось низеньких молодых осинок с седоватой от росы корой, светлых берез, уже украсившихся сережками, да клочковатого кустарника, который недели через две распустится листвой, протянется зеленым валом вдоль тропинки. А сама тропинка подсохнет и будет пылить под ногами.
Сейчас же под ногами чавкало, а тропинка, выбравшись на опушку леса, и вовсе потерялась среди темных лужиц да распаханной сырой земли. Чуть дальше, за полем, смутно виднелись разноцветные домики, и Никита после недолгого колебания шагнул в грязь.
Когда спустя пятнадцать минут, изрядно вспотевший и по колени измазавшийся в грязи, он добрался-таки до забора, шкура моментально полыхнула зудом. Стоп. Не прямо, но вдоль, по краю кованой оградки, присматриваясь, выискивая что-то, чего нет.
И есть. Калиточка. Служебная, как пить дать. Почти незаметная, потому как вплетена в узор кованой решетки, на прочных петлях и ржавом крючке, выбить который секундное дело. Никита и выбил.
Открыл. Стал на границе, между полем и пансионатом, закрыл глаза, пытаясь представить, как это было. Тот, другой, тоже не сразу решился войти, ходил кругами, точно волк у овечьего стада, ловил запахи и звуки, примерялся, а после, приняв решение, шагнул на дорожку. Именно на дорожку, а не на клумбы – он знал, что на камне сложнее оставить след.
Он точно знал, куда идет.
Ну конечно! Жертва была предопределена. Жертва чем-то привлекла волка... чем? Где они познакомились? И как? И почему волк решился ударить именно здесь, не стал дожидаться, когда девушка покинет пансионат? Она бы шла домой по полю. На поле пусто. А за полем лес. В лесу ему было бы удобнее, ни опасности случайного свидетеля, ни необходимости торопиться. И тело можно убрать, пополнив вереницу без вести пропавших.
– Мужчина? Мужчина, что вы тут делаете?! – визг ударил по ушам, оглушая и выдергивая из плавного течения мыслей. – Сюда нельзя! Я охрану позову! Я...
– Милиция, – рявкнул Блохов, злясь на себя за то, что не сдержался, и на толстую, неряшливого вида бабу, заслонившую проход. – А вы кто?
– Милиция? Милиция... – Лицо ее менялось, теряя гнев и полнясь любопытством. – А уже ваши приходили. Уже спрашивали. Вы из-за Сенечки? Бедная она, бедная... мы все думаем, как это? Тут же леса-то пустые, городские леса, а такое горе.
– Знаете, они сказали, что это был медведь. Или лев. Или какой-то другой хищник. – Директор «Последней осени» нервно стряхнула пепел в крохотную рюмку, служившую пепельницей. – Что рядом где-то цирк-шапито стоял, что, наверное, оттуда сбежал, но вот...
Не верила она. Наверное, никто не верил этой безопасной, в общем-то, версии, и оттого сочиняли собственные, сдобренные фантазиями и псевдонаучными фактами, родом из «очевидного-невероятного». Но не Никите судить. Ему слушать. Разглядывать чуть одутловатое, строгих черт лицо директрисы. Высокий лоб, жесткий подбородок и темные усики над верхнею губой. Кокетливая родинка-мушка выглядывает из-под слоя пудры, а бледные тени собираются в морщинках век.
– Все версии должны проверяться, – обтекаемо ответил Никита. – И спасибо за чай. Так все-таки, как это случилось?
– Никак. – Окурок нырнул в стакан, зашипел, расползся под жесткими пальцами. – Я имею в виду, что свидетелей не было. О свидетелях меня уже спрашивали. Господи, ну кому она нужна? Бестолковый, но по сути добрый человек, у которого на руках муж-алкоголик да сестра-инвалид! Это... это просто уму непостижимо!
Ей не шли эмоции, они диссонировали с бесстрастным, неподвижным лицом, которое начинало походить на маску.
– Был вечер, – выдохнув, начала директриса. – Ужин. У нас заведено, что персонал питается вместе с пациентами. Из одного котла, так сказать. Это помогает избежать воровства да и является дополнительным фактором социальной защиты трудящихся.
При Союзе ее бы оценили. Доверили бы пост и трибуну, с которой можно было бы выступать с речами, убеждая народ в правом деле мировой революции. Гладко говорит, четко, информативно.
– Во избежание ситуации, когда все пациенты остались бы без присмотра, ужин проходит в несколько смен. Анастасия, Сеня, приписана к последней. К этому времени уже смеркается, но у нас фонари. Мы заботимся о наших подопечных. Обо всех.
– И что дальше?
– В тот вечер был туман. Очень густой, я еще подумала, что, возможно, стоит остаться на ночь, дороги-то здесь не ахти, а в тумане легко можно в аварию попасть.
Интересно, какая у нее машина? Иномарка, конечно, узкая, хищная, со скрытой стервозностью.
– Но я уехала. К сожалению. А с полдороги меня развернули. Сообщили. Это Циля скандал подняла, Сенечкина подопечная. Она кричала, что Сенечка не вернулась, что ее убили и... оказалась права.
– Может быть, она что-то видела?
«Видела-видела, – согласилась шкура, разливаясь зудом по рукам, – или просто знает. Спроси, Блохов, не прогадаешь».
– Помилуйте. – Директриса выбила новую сигарету. – Что она могла видеть? Она не в состоянии из дому выйти, это во-первых. А во-вторых, у Цили налицо возрастные изменения личности.
– Склероз, что ли?
– Скорее слишком бурное фантазирование, при том что для нее ее собственные фантазии являются реальными фактами, тогда как для нас с вами... – Развела руками, чуть тронув широкий ободок обручального кольца. Новенькое совсем, сияет желтизной, внушает надежду на то, что и стервы бывают счастливы.
– Но вы не станете возражать, если я с ней поговорю?
– Как вам будет угодно.
Никита шел по тропинке, с каждым шагом отставая от провожатой – бледненькой сестрички в зеленом форменном платье, поверх которого была наброшена вязаная кофта. Каблучки ее глухо цокали, натыкаясь на камни, плечики вздрагивали, а на тонкой шее пульсировала жилка.
Сзади он напал. Темно. Туман. Поднос в руках. Беспечность – в «Последней осени» безопасно – и все-таки инстинктивное стремление поскорее добраться до дома.
Мой дом – моя крепость.
До крепости дойти не позволили. Он некоторое время шел... просто шел, присматриваясь, выжидая, пока огни столовой окончательно не потеряются в тумане. А потом прыгнул, сбивая на землю. И рот заткнул, чтобы не кричала.
И вырвал гортань, и смотрел, как жертва захлебывается кровью.
– Сволочь. – Старуха сидела в кресле, кутаясь в цветастый плед. – Он хитрая сволочь. Решил меня довести. Мстит. Думает, испугаюсь. А шиш ему! Шиш!
Она ткнула Никите под нос тугой кулачок.
– Не боюсь. Щенком не боялась и теперь не боюсь... убийца! Танька, пить дай! Танька!
Палка постучала по стене, едва не сбив фотографию.
– Сенька тоже дура ленивая, но Танька хуже. Танька меня не слушает. Танька думает, что старая Циля совсем ума лишилась, а это они все безумные, если не видят того, чего и не прячут. А ты другой. Мой Йоленька тоже другим был, светлый, добрый мальчик. Сколько раз ему говорено было: Йоля, не пара он тебе. Не друг. А он: мама, ты не видишь просто, что он хороший. Да разве мать не видит? Мать все видит! Танька, пить дай!
Сестричка сунула эмалированную кружку с водой, дождалась, пока Циля напьется, и тихо убралась.
– Ишь, шикса, небось думает, что окрутит. Все шиксы его окрутить хотят. Задницами трясут, цыцки выставляют. Корова! – это Циля крикнула, чтобы сиделка точно услышала. – Он на такую и не глянет. Радуйся!
– Он – это кто? – Никита взял в руки фотографию. Молодой паренек, уже не подросток, но еще не взрослый, нерешительный, слабый и не слишком красивый. Глаза вот грустные. И скрипка красивая.
– Маратка. Яблочко от яблоньки... мамаша – алкоголичка, папаша – шизофреник. С собачьей стаей рос, пока Стефка его не вытянула. Воспитывать взялась сиротинушку. Да не он ей нужен был, а квартирка. Приехала, обустроилась в городе. Тьфу!
Плюнула она в Никиту, но не попала, отчего расстроилась. Ведьма старая. А может, и впрямь безумна? И нечего ее слушать? Нет, не так все просто, не так однозначно.
– В школу пошел. Его бы в спецзаведенье, к уродам, а он в приличную школу. Мне все учителя на него плакались, а Йоля вот помогать взялся. Я ему говорила – не к добру, а он... и что потом? Убил! И Таньку-шиксу, и Йолю моего убил. А вы и рады. Еврей! Несчастную девочку снасильничать пытался... Йоленька не такой, Йоленька не стал бы...
Из блеклых глаз сыпанули слезы, а кривой рот продолжал жевать, выплевывать слова:
– Заботится он обо мне... заботится... совестно? Какая у него совесть-то? Нету. Нету совести. Он просто смотрит, как я подыхаю... и девочку убил. Убил девочку, а потом пришел, сказал, вот тебе, дура, за язык твой длинный... подарочек. Ты глянь, глянь, чего он мне принес-то!
Она выпростала из складок толстую ручонку, протянула Никите и разжала кулачок. На ладони лежало колечко. Тонкое колечко, золотой ободок и полупрозрачный камушек на трех лапках.
– Бери, бери... думают, Циля ум растеряла. У Цили ума больше, чем у них всех. Циля оборотня видит. А они ослепли.
Может, и ослепли, но не настолько, чтобы не опознать кольцо. И директриса, и новая сиделка старухи, и еще человек пять признали украшение – Сенькино. И тут же все как один сошлись, что Сенечка сама колечко в доме оставила, сняла, когда, к примеру, Цилю купала. Только давешняя грузная бабища, которая оказалась местной поварихой, упрямо твердила, будто бы в последний вечер было на Сене колечко. Было, и все тут.
Поварихе Блохов поверил.
Более двух месяцев, проведенных нами в тюрьме Сож – даже заступничество графа де Моранжа не позволило отменить отданного де Ботерном приказа, – мы не слышали о новых нападениях, хотя отец, мой несчастный отец, разум которого к этому времени был обуян смутой, с нетерпением ждал известий.
Но Лангедок возвращался к прежней жизни.
Смотритель тюрьмы, часто навещая нас, когда с посылками от графа, когда просто повинуясь человеческой природе своей, желавшей разговоров с людьми достойными, рассказывал о том, как люди благословляют имя де Ботерна.
– Лжец, – говорил отец, расхаживая по камере. – Лжец! И воздастся ему по лжи его!
Воздалось же нам, когда однажды двери камеры распахнулись и на пороге возник де Моранжа.
– Друг мой, – сказал он, заключая отца в свои объятия. – Друг мой, наконец я сумел одолеть этого глупца... подумать только, но он всерьез на вас обозлился. Чем ты успел ему насолить?
Де Моранжа в алом камзоле, богато отделанном золотым позументом, в высоком, мало не достающем до потолка камеры парике, в кружевах и ароматах выглядел чуждо в скудной тюремной обстановке. И потому, верно, поспешил убраться. Он шел, и черная трость в его руке весело выстукивала дробь по каменным плитам, а громкий, слегка визгливый голос заполнял узкое пространство коридора:
– Я в первый же день явился к нему, потребовав вашей свободы. И знаешь, что ответил мне этот выскочка? Он сказал, что вы будете повешены! Что вы покушались на жизнь его людей! Что вы, как и весь Лангедок, жаждете избавиться от слуг короля...
Белый платок порхал в руке графа, и при каждом движении его Антуан, окончательно замкнувшийся в себе, ушедший в воспоминания и терзания Антуан, вздрагивал.
– Он, видишь ли, знает, что ты, мой друг, истинный католик! Он обзывал тебя папистом. Более того, обвинял в нарушении эдикта короля, в том, что ты якобы оказываешь поддержку иезуитам...
Для кого он ведет этот рассказ? Отчего явился сам, а не отправил кого-нибудь из слуг? Почему отец вновь обрел несвойственную ему смиренность и даже сгорбился, словно он был не человеком, но покорным воле хозяина псом?
И Антуан... он ведь боится. Чего? Неужели графа? Пустого, бестолкового, любящего покутить, налево и направо швыряющегося отцовским золотом графа? Не может быть такого.
– Де Ботерн еретик, – осмелился сказать отец, когда мы, наконец, вышли из тюрьмы. У ворот ее стояли приготовленные загодя лошади и графский портшез.
– Еретик. И пребывает в мерзости. И, понимая, сколь мерзостен, жаждет окунуть в сию мерзость и других, достойных людей, – неожиданно серьезно поведал граф. – Но мы-то знаем, что чистые духом, свободные сердцем устоят перед искушением.
Взгляд его был направлен на Антуана, а тот, посерев лицом, только и мог, что хватать губами воздух.
– Но я рад, друг мой, что этот обманщик убрался из Жеводана. Больше он не станет мешать нам... – Де Моранжа взмахом руки велел кучеру трогаться.
В тот день мы снова, пожалуй, были счастливы.
И снова стали семьей. Мы, ошеломленные просторами, каковые раскинулись перед нами, ехали, вдыхая воздух, сдобренный дымом и обыкновенной, свойственной всем людским поселениям вонью. Мы смотрели на серые дома, на суету, наполнившую Сож. Мы остановились у трактира, на стене которого, уже омытая осенними дождями, висела бумага де Ботерна. Мы читали ее втроем, но каждый про себя.
А после отец, сорвав изрядно потрепанный лист со стены, швырнул его в грязь, и копыта его лошади клеймом отпечатались на лживых словах.
– Домой, – велел отец, пришпоривая коня. Он вновь был собран, холоден и жесток. – Домой, и поскорее.
С неба зарядил холодный дождь, небесные плакальщицы старались вовсю, спешили до первых холодов излить свои горести на темные земли, на побуревшие травы, на черные окна болот и бурые скалы. Небесные плакальщицы горевали о нас, людях, а мы, недовольные, сетовали на дурную погоду.
Я хорошо запомнил тот день. И путь, растянувшийся до ночи, которая легла на дорогу перед нами, покорно и мягко. Объяла шелестящей темнотой, приветствовала голосами сов и далеким воем волчьего племени. Наши лошади неслись по дороге, разбрызгивая воду и грязь. Низкая луна освещала путь. Сердце горячо стучало в груди, радуясь обретенной свободе и скорому теплу родного очага.
И вновь я не сомневался ни в том, что зверь убит, ни в том, что отныне для меня и Антуана, для нашей семьи все станет иначе.
Тот вечер закончился общей трапезой у камина, пусть и скудной, ибо нашего возвращения, как выяснилось, не ждали. Отец был мрачен и молчалив, словно он не обрел свободу, а, наоборот, попал в заточение. Антуан и вовсе почти ничего не ел, присевши в самый темный, самый дальний от камина угол. И вымокший до нитки, там и дрожал.
– Антуан, – обратился я к нему, касаясь холодной руки. – Пойдем, тебе надо переодеться в сухое, Антуан.
– Оставь его, – рявкнул отец, ударяя кулаком по столу. – Хотя бы здесь, хотя бы сейчас оставь его в покое!
Я молча поднял брата, удивляясь тому, что стал сильнее его, хотя прежде мы были равны. Я отвел его в свою комнату и, отослав прочь служанку – отчего-то мне показалось, что ее присутствие смущает Антуана, – сам помог ему раздеться.
И поразился тому, до чего же страшен он стал. Исхудавшее до последнего предела тело, дуги ребер, что выпирали, грозя прорвать серую шкуру, сплошь испещренную шрамами. Редкие, белые на груди, они множились на боках, чтобы на спине сойтись ужасной сетью. Сколько их было? Я пытался сосчитать, но сбился, я только смотрел, пораженный, и повторял:
– Антуан, господи, Антуан...
Я обнял его, прижал к себе, гладил по голове и плечам, ладонями ощущая неровности кожи. Я хотел защитить его от мира и понимал, что поздно. Я жаждал вернуться в детство, когда любая боль скоротечна, а будущее видится непременно счастливым... я ничего не мог исправить.
Он, прижавшись ко мне, заплакал. Господи, да в последний раз Антуан плакал года в четыре, рассадивши колени до крови, а я, старше и спокойнее, жевал листья тысячелистника и говорил, что скоро все пройдет.
Почему же теперь не могу повторить эти слова? Что замыкает губы мои? Что хватает за руки и заставляет отстраняться?
И Антуан, нутром поняв мое состояние, высвободился, схватил, не глядя, рубаху, поспешно накинул на себя, скрывая раны, и сказал осипшим голосом:
– Не говори ему. Что видел, не говори.
– Не скажу, – пообещал я, раздумывая над тем, как же поступить. Стоит ли мне настоять, чтобы Антуан остался в доме, или ему и вправду будет лучше в хижине на Мон-Муше? Трусливый порыв трусливого человека, жаждавшего избавиться от проблем.
– Нам лучше не встречаться, – добавил Антуан, закатывая рукава. В доме не нашлось одежды для него, а моя была чересчур велика. – Завтра я уеду. Лучше, если и ты уедешь.
– Куда?
– В Париж. Уезжай в Париж. Скажи отцу, что... просто скажи, что хочешь уехать. Увидишь, это его обрадует. И де Моранжа даст рекомендательное письмо. Он понимает...
– Антуан! – Я попытался приблизиться к нему, но он отступил, вытянул руки вперед, показывая, что не желает приближения. – Антуан, что происходит?
– Ничего. Ничего такого, в чем бы тебе следовало участвовать. Ты мешаешь, Пьер.
– Кому?
– Всем. Мне мешаешь! Черт побери, ты что, не понимаешь? Ты всему виной! Ты здесь, я там. Ты с людьми, я с собаками. Ты хороший и правильный, а я... я... уходи! Уезжай! Я не желаю видеть тебя.
Он выбежал из комнаты, а я остался, растерянный и беспомощный. Но стоит ли говорить, что ни в какой Париж я не уехал? Хотя в тот вечер отец несколько раз намекал на то, что мне стоило бы развеяться, избавиться от дурных воспоминаний о сидении в Соже. Однако к этому времени я был полон решимости. Я желал узнать, что творилось с братом моим.
Тетя Циля была не права, обвиняя меня в убийстве. И права, обвиняя в том же. Сложно объяснить, тем более что я никогда и никому не пытался объяснять, но... в общем, Йоля пришел ко мне через два дня после выпускного.
Йоля был бледен до синевы и трясся, что осиновый лист.
– Я убил ее, – сказал он с порога. – Я не хотел, Марат, я не хотел...
На что похож удар молнии? А на удар молнии и похож, потому как объяснить это состояние иными словами невозможно. Я сразу понял, о ком он, и понимание это выбило из жизни, из тела, из сознания. Легкие парализовало на вдохе, сердце сжалось, выбивая кровь в артерии, и не нашло сил расслабиться, чтобы принять новую порцию, горло свело судорогой, глаза ослепли.
А Тимур, на удивление хладнокровный Тимур, велел:
– Рассказывай.
Почему в тот, критический момент именно он оказался сильнее? Он ведь тоже любил Танечку, тихо, благородно, на свой, слюнявый лад, так почему же? Не знаю.
Йоля же, вытащив из кармана круглые очечки, пристроил их на нос – защитился от моего взгляда. Защитил меня от своего.
– Мы... мы пожениться собирались. Мама против, но мы все равно собирались...
Конечно, тетя Циля была против. Тетя Циля давным-давно нашла своему драгоценному сыночку невесту, девушку хорошую, тихую и длинноносую, с черным кудрявым волосом и усиками над верхней губой. Тетя Циля на дух не переносила шиксу Татьяну. Но домашний мальчик Йоля, вот ведь диво дивное, бунтовать решил.
– Мы... я бы поступил. В консерваторию...
По классу скрипки, печальной певицей трехголосых струн. Танечка скрипку любила, не Йолю, а скрипку...
– Не ври хотя бы себе, – прошептал Тимур, и я, парализованный, еще не живой, но уже и не мертвый, с благодарностью согласился не врать. Да, не себе. Всему миру, но только не себе.
– Она вдруг вырываться стала, говорить всякое... кричать... я не понял. Я и вправду не понял, что с ней случилось, почему вдруг и... а она меня ногтями. Вот. – Он оттянул воротничок рубашки, демонстрируя темную шею с розовыми царапинами. Четыре линии, четыре метки, знак избранного.
Кажется, именно они, чуть припухшие, с бисеринками крови, и привели меня в сознание. Помню, во рту стало вязко, а потом сухо, и сушь эта склеила губы, как цемент склеивает бетонные блоки.
– Я отпустил. Я просто ее отпустил. Я не знал, что она упадет, что там камень, что... я не знал, Марат! – Йоля вскрикнул – эхо скрипки, струны которой проросли в человеческом горле. – А она вдруг... и звук... как арбуз раскололся. Помнишь, ты арбуз уронил?
Помню, точнее, послушно вспоминаю тяжелый темно-зеленый шар, выскользнувший из рук, чтобы со всхлипом, с треском разлететься на куски. Сладкий сок на руках, черные зернышки на асфальте... При чем тут арбузы? Танечки больше нет, а он мне про арбузы.
Ненавижу.
– Не верю, – снова сказал Тимур, требуя правды. Вот скотина, именно сегодня ему правда нужна. Именно сейчас.
– А она упала... лежала, лежала. Мертвая лежала. Я ее... я ее... я...
Заклинило. Руки вытянул, любуется. Что он испытывает? Ужас? Отвращение к себе? Что? И почему мне так важно знать? Не потому ли, что я завидую ему?
– Что мне делать? – наконец, спросил Йоля. – Марат, скажи, что мне делать?
– Бежать, – ответил я, раздирая слипшиеся губы. – Тебе не поверят. Никто не поверит, что это несчастный случай.
– Да? – Сколько надежды в глазах. Конечно, ведь несчастный случай избавит от ответственности, несчастные случаи, они со всеми случаются и помогают хорошим маменькиным мальчикам оправдать себя перед собою. А передо мною как? Но Йоля обо мне не думал. Йоля думал о себе. – Ты думаешь, что... меня посадят?
– Расстреляют. – Я сел на пол – ноги не держали, но нельзя, чтобы он заметил мою слабость. Я сильный. Я вожак. – Сам посуди, для начала обвинение в изнасиловании...
Как он вспыхнул, невинный мальчик, маков цвет, стерильный любовник скрипки своей, человек искусства и платонических эмоций.
– Пусть изнасилования не было, но ведь скажут, что ты хотел, ты пытался. Она сопротивлялась, вон и царапины на шее имеются.
Его ладонь стыдливо прикрывает след. Правильно, верь мне, иди за мной, я не желаю зла. Я желаю справедливости.
– И поэтому ты ее убил. Да, Йоля, убил. Невинную девушку, пытавшуюся отстоять единственную свою ценность... – Мне нравится его мучить, хотя еще не совсем понимаю, что именно он испытывает. Но мне это нужно. Мне это просто-таки необходимо. – Потом вспомни, ты же еврей, и отец у тебя репрессирован. Мелочь, но в данной ситуации...
Тоска в глазах, извечная тоска гонимого народа, которому в привычку бегать и прятаться. Во всяком случае, я так думаю.
– А мама? – шепотом спрашивает Йоля. – Что с мамой?
– Лучше, если она не будет знать, где ты. Ей не придется врать, ее не обвинят в соучастии. – Поднимаюсь, прохаживаюсь по комнате, план возникает сам по себе и в эту секунду кажется идеальным.
Тимур, правда, не одобряет, но и перечить не станет. Он тоже любит Татьяну. Он тоже хочет справедливости.
– Вот что мы сделаем... – и я начинаю говорить. Господи, у меня никогда прежде не получалось говорить столь красиво, уверенно, правильно.
Впрочем, я никогда прежде не собирался убить человека.
– Ирунь, послушай, ты не должна туда возвращаться. Ну да, я могу ошибаться. Наверное, ошибаюсь. И человек имеет право на странности. И вообще я все выдумал, – Лешка нависал над Ирочкой, заслоняя скудный вечерний свет. Ноги расставлены на ширине плеч, руки уперты в поясницу, словно он, Лешка, собрался делать зарядку.
Раз-два-три, наклоны влево. Раз-два-три, наклоны вправо. Руки вытянуть, пальцами попытаться дотянуться до носков. А потом, широко раскрыв рот, ухватить себя за локоть.
Ирочка хихикнула. В Ирочке не осталось иных эмоций, кроме этого совершенно дурацкого, клокочущего смеха, который рождался где-то в животе, а потом пузырьками шампанского поднимался вверх.
– Смейся, смейся, – буркнул Лешка. – Очень смешно работать на психа и убийцу.
– Н-нет, – выдавила Ирочка, зажимая рот руками, чтобы не позволить вырваться пузырькам. – Не смешно, просто...
Просто у нее истерика, и она не верит в оборотней. А что Тимур на запястье веревочку носит, которая якобы ошейник для Жеводанского Зверя, так это же чушь! Полная, несусветная чушь! И все ее сегодняшние страхи тоже чушь.
Запертая комната, в которой живет оборотень...
Окно, бинокль и тетрадь, где должно записываться все, происходящее на улице.
Убийство незнакомой Ирочке девицы и Блохов, карауливший у парадного входа.
Сумасшедшая Циля. Мальчик со скрипкой, который убил. Или, если убил не он, то убил Тимур. И вообще на самом деле Тимура зовут Маратом.
– Я пойду, Леш. – Ирочка неловко поднялась. – Я... мне подумать надо.
Дома ей подумать не дадут, а с другой стороны, это даже хорошо.
– Явилась, – выплеснула раздражение мать. – Еще и она явилась! Господи, глаза бы мои тебя не видели!
Она была растрепана, босонога и одета в ночную рубашку, на которой виднелось свежее винное пятно. Она была некрасива. Она была пьяна.
– Что смотришь? Твой папаша, сволочь, тварь... сбежал! Он нас бросил! Он... он нашел другую!
– Неля, успокойся, – сухой голос бабушки. – Ирина, иди в свою комнату, не видишь, что мать больна?
Ирочка прошла, по стеночке, не разуваясь, трусливо раздумывая над тем, что, возможно, лучше к Лешке вернуться. Или к Тимуру. Или просто сбежать из дому куда-нибудь, где нет людей. Ни красивых, ни уродливых, ни вообще каких бы то ни было.
– Я его... на него лучшие годы! А он, скотина!
Звон посуды, грохот, хохот. Шабаш одной ведьмы, неистовой в гневе своем.
– Привет. – Аленка сидела на кровати, с усердием разрисовывая ногти. – Ты не очень чтоб вовремя. Он тебя выгнал?
– Нет. – Ирочка стянула сапоги, размяла затекшие ноги, переоделась и только потом задала вопрос, которого с нетерпением ждала Аленка: – Что тут творится?
– Папа любовницу нашел. Прикинь, с утреца заявился с какой-то крашеной мымрой...
На золотистом лаке расцвели белые розы, и Аленка, нагнувшись, осторожно подула на палец.
– Вообще улет. Росточком ниже тебя, квадратная, как бочка, плоская...
– Любовница? – уточнила Ирочка, хотя уточнения не требовались.
– Ага. Натуральное чучело. Зато в золоте. Аж сверкает. Ну папа и грит, это, типа, Ольга. Я ее люблю. Я без нее жизни не вижу. Прошу простить и отпустить. Только черта с два он ее любит. Просто баблоса у Ольги немерено, вот и решил ее поюзать.
Бред. Бред, начавшийся несколько дней назад, продолжался и крепчал. Отец не может бросить мать, тем паче ради какой-то там некрасивой Ольги. И ради красивой тоже. У них же любовь, настоящая, которая раз в жизни бывает.
– Бабулек маман так и сказала, а у той истерика. Какого, спрашивается? С утра орет как резаная. Задолбала. Найдет себе другого. Или я найду.
Аленка приступила к росписи другого ногтя.
– Или ты, – это она сказала очень-очень тихо.
Как выяснилось позже, бабушка думала так же.
– Мужчины – сволочи, – заявила она, закуривая. – И лучше бы тебе, Ирина, помнить об этом. Не стоит терять голову из-за любви. Как бы хорош он ни был.
Разговор этот кухонный состоялся часом позже, когда мама, угомонившись-таки, уснула. На разговор пригласила бабушка, она же попросила Аленку выйти.
– Надеюсь, ты с этим своим... Тимуром еще не переспала? Нет? Хорошо. Не стоит торопиться.
Кухня – поле боя, только вместо крови по полу клюквенный сок, павшими воинами разбитая посуда, горкой-курганом сахар да гречка, и смятым полотнищем вражеского флага белая некогда скатерть.
– Не знаю, что он в тебе нашел. – Бабушка, прикрыв стол полотенцем, оперлась. – Но мы должны это использовать.
– Нет, – Ирочка никогда прежде не решалась перечить бабке. – Я... я решила уволиться.
– Дура. Ирина, давай будем взрослыми? Давай? Так вот, впервые у тебя появился шанс. Кто-то, кому ты интересна, уж не знаю чем, но интересна. И этот «кто-то» серьезный человек. Богатый человек. И если ты поведешь себя правильно, то тоже станешь богата.
– А если он... если он мне не нравится?
– Какое это имеет значение? – удивилась бабка, стряхивая пепел на пол. – Ты о семье подумай. О том, что из-за твоего отца мы остались одни. Мы... в сложном положении. Мы должны использовать все шансы. Даже безнадежные.
Безнадежный – это она, Ирочка. Потому как бестолкова и некрасива, и непонятно, почему Тимур не согласился тогда поменять ее на Аленку. С Аленкой было бы проще и легче. Иначе. А Ирочка... неудачница. И трусиха.
– Завтра же ты вернешься, – не терпящим возражения тоном велела бабка. – А теперь иди и выспись. Здоровый сон – залог... просто выспись.
Ирочка послушала совета.
Все было странно. Бесконечный коридор и красная ковровая дорожка с крупной складкой. Ирочка хотела дотянуться, чтобы расправить складку, а та ускользала, катилась ковровой волной и прикатилась к двери.
– Дерни за веревочку, – насмешливо сказал кто-то. – Дверь и откроется.
Веревка свисала тут же, крученая, истрепанная, с торчащими волокнами и связанная петлей.
– Дерни, дерни! – требовал голос, а коридор вдруг сжался, запирая Ирочку в комнате. Белой комнате с письменным столом и биноклем. – Дерни!
Она протянула руку, ухватилась за петлю...
– Не надо! – взмолился кто-то.
Потянула, ощущая, как затягивается вокруг запястья петля. Нет, не запястья – шеи. Она, Ирочка, висит на этой веревке, ставшей вдруг короткой, висит и едва-едва касается кончиками пальцев пола.
– Дерни! Попробуй теперь дерни!
Пол ушел вниз, а Ирочка вверх. И дверь, запертая дверь, открылась. Из-за нее на Ирочку глянула ухмыляющаяся морда неведомого зверя.
– А вот теперь я тебя съем! – сказал он.
И Ирочка проснулась. Ирочка вскочила с кровати, схватилась за горло, которое, казалось, еще хранило след прикосновения веревки. Кошмар. Ночной кошмар. Ничего такого, она, Ирочка, жива. Она дома. В комнате своей. Вон угол шкафа, дверца, как всегда, приоткрыта – Аленка поверх нее снова свитер бросила. Сама Аленка спит, похрапывая, одеяло почти на пол съехало, подушка под животом, руки раскинула, летит во сне. Вот стул с пиджаком, будто человек сидит. Вот сумка на столе. Монитор.
Все в порядке. Все в полном порядке. А кошмар... бывает. Из-за Блохова и Лешки, понарассказывали всякого, вот Ирочке и снится.
Она некоторое время походила по комнате, стараясь не шуметь, потом села на кровать и сразу же вскочила – сама мысль о сне казалась отвратительной. Зато появилась другая.
Ирочка включила компьютер. Она знала, что именно собиралась искать. И долго стараться не пришлось.
Жеводанский Зверь (фр. La Bкte du Gйvaudan) – загадочное волкоподобное существо, зверь-людоед, терроризировавший французскую провинцию Жеводан (ныне департамент Лозер), а именно селения в Маржеридских горах на юге Франции (на границе исторических регионов Овернь и Лангедок) с 1764 по 1767 год. Жертвами Жеводанского Зверя стали около 230 человек, из которых 123 были Зверем убиты и съедены. О его уничтожении объявлялось несколько раз, однако споры о природе Жеводанского Зверя не завершились даже с прекращением нападений. История Жеводанского Зверя считается одной из самых загадочных во французской истории наряду, например, с легендой о Железной маске. Сохранилось несколько изображений, сделанных современниками, но ни одно из них...
На волка похож. Или на собаку. Или на существо из недавнего Ирочкиного кошмара. Сложно поверить, что оно и вправду существовало. И все-таки люди верили, хотя скрывали веру за вялыми попытками найти разумное объяснение.
Неожиданно для себя Ирочка увлеклась, а на одном из форумов надолго зависла.
Kulla: Ну да, не волк. Ну так кроме волков зверья хватает. Могли просто привезти кого-нибудь из Африки или Азии. Льва, к примеру. Или гиену. Хотя, конечно, поведение у гиен не такое агрессивное, но все ж реальнее, чем какое-нибудь там якобы вымершее.
BioluX: Однозначно не лев. Вообще, если по описаниям брать, то у Зверя была длинная, вытянутая морда и заостренные уши, похожие на рожки. Ну и длинный пушистый хвост добавь. Плюс окраска не львиная. Да и очевидцы все-таки указывают на некоторое сходство с гиеной.
Dima: Полный бред. Ну откуда крестьяне во Франции в те времена могли сравнивать животное хоть с гиеной, хоть со львом? Да им не до зоологии было, они и названий таких не знали.
Kulla: Ну зверя видели не только простые крестьяне. Между прочим, среди очевидцев был человек, видевший пятнистых африканских гиен. И он утверждал, что сходство имелось, и большое.
Nuvo: Господа, слушайте, а если предположить, что это был чимисет? А что, зверюга крупная и агрессивная. А внешний вид по описаниям сильно варьирует. Я вообще думаю, что есть несколько неизвестных науке существ, одно из них вполне могло походить на здоровую гиену.
А еще предположим, что во времена Шастеля, считай за сотню лет до британских колонистов, чимисет был не настолько редким, жил себе в центральных лесах Африки, пока не истребили.
BioluX: Беру сомнения по «гиеновой» версии назад. Я думал, что Жеводанский Зверь вел себя слишком кровожадно для обычной гиены, но вот недавно нашел сообщение. Вроде в 2002-м чокнутая гиена напала на какой-то поселок и убила пятерых человек, а ранила еще больше. И жертвами были в основном женщины и дети. Причем – внимание! – она их уродовала по-страшному, откусывала губы, носы, уши, половые органы. Ее застрелили, только через год история повторилась – ничего не напоминает? Причем снова нападения, снова трое убитых – две женщины и ребенок – и куча раненых. Правда, на этот раз тварь ушла.
Mamba: Все-таки не гиена это. Ну не гиеновое у него поведение. Смотрите, многие указывали на то, что Зверь совершал гигантские прыжки, как в длину, так и в высоту. Однажды даже всадника с лошади сбил. А гиены на такое не способны, у них передние лапы длинные, а задние короткие и слабые.
GroSSmaster: Да человек это был! Оборотень!
BioluX: GroSSmaster, ну только фанатиков-фантастиков тут не хватало. Давай без этой хрени, тут люди реальное говорят.
GroSSmaster: Ну да, если ты такой умный, то объясни некоторые интересные фактики. К примеру, когда де Ботерн посадил Шастелей, Зверь исчез. А когда выпустил, Зверь снова появился.
BioluX: Зверь исчез, потому что де Ботерн его подстрелил.
GroSSmaster: Ну допустим, тогда что скажешь про Жана Шастеля? Кого он подстрелил? Еще одного зверя? Не многовато ли экзотичного зверья на одну провинцию?
BioluX: Их изначально могло быть два.
GroSSmaster: Факты подгоняешь. Смотри, Антуан Шастель, во-первых, с семьей не ладил. Почему? Папаша-то у него религиозный был, а сынок – наоборот. Шастель жил один, на горе Мон-Муше, если глянешь на карту, поймешь, до чего удобно. Потом, очевидцы неоднократно утверждали, что видели, как обрывались следы Зверя и начинались человека. Окончательно убить Зверя удалось только Шастелю-старшему, причем застрелил он его не как-нибудь, а серебряной пулей. И кстати, Антуан после того, как Зверя убили, исчез бесследно.
BioluX: Сам ты факты подгоняешь. Если выбросить следы, то все объяснимо. Смотри, Антуан Шастель действительно побывал в Африке у берберов, что возвращает к теории экзотического зверя или пары зверей, которых привез во Францию. Выдрессировал. Выпускал охотиться, а когда сел, то и зверь пропал – выпускать стало некому. И следы не обрывались, не надо гнать, указывали, что следы шли РЯДОМ, если ты понимаешь, что это такое. И снова доказывает, что Зверь был «одомашнен». А что Антуан исчез, так понятно, небось Шастель-старший испугался, что кто-нибудь додумается до проделок его сыночка, и сам же его пристрелил. Серебряной пулей. Для надежности.
GroSSmaster: Может, скажешь, что и ошейника не существует? Того, который Шастель из Африки привез, чтобы в волка обращаться? А я его сам видел!
BioluX: Не знаю, что ты видел, но лучше сходи, голову подлечи...
– Ирка, ты чего в такую рань? – Аленка зевнула и потянулась. – Интересное что-то?
Ирочка мотнула головой: нет, ничего интересного, взрослые люди не верят в сказку и перебрасываются фактами, словно мячиком, тщательно выстраивая теории на песке и закрывая глаза на нестыковки.
Но какое отношение имеет та, давняя история к нынешней Ирочкиной жизни? Совершенно никакого. Слепые страхи, вынырнувшие из слепой ночи, и в довершение – пропущенные звонки на мобильном телефоне.
Тимур. Хочет, чтобы она вернулась? И ведь вернется, не к нему убегая, а из дому, от бабки с ее навязчивыми наставлениями, от матери, которая уже проснулась – нервно стучат каблуки домашних туфель; от любопытной Аленки, от Лешки с его унылой и никчемной жизнью, каковая лишь отражение Ирочкиной.
И потому, когда телефон снова зазвонил, Ирочка сняла трубку.
– Алло? Да. Прости, но... да, случилось. Папа от нас ушел. Нет, я в порядке. Я скоро вернусь. Честно, вернусь!
– Слышал? Она вернется. Ну конечно, вернется. Куда ей от нас, правда? – Марат влажной салфеткой убирал кровь: подсохшая, та прочной корочкой стянула губы, кожу под носом, ссадину на левой щеке и костяшки пальцев. Марату досталось. Тимуру досталось. Ирочка испугается.
– Да ладно, со всеми бывает. Мир сейчас такой... опасный.
– Что я ей скажу?
Рыжая вода на белом фаянсе, потом надо будет все тщательно затереть... а привычка, однако, сказывается.
– Что-нибудь. Скажешь... ну скажешь, что возвращался домой, из подворотни вышли двое, потребовали бумажник. Ты не отдал. Случилась драка, – он легко сочинял, создавая новый слой реальности поверх прежнего.
– Мы будем заявлять?
Марат задумался, уставившись на отражение.
– Нет, – решил он. – Мы, конечно, законопослушные граждане, а потому должны бы, но, с другой стороны, зачем лишнее внимание? Хватит с нас твоей Ирочки. Посмотришь, эти игры до добра не доведут. И вообще, ты не забыл, что у нас с тобой еще одно дело...
– Почему только теперь? И какой смысл?
– Никакого. Но я не люблю незаконченных дел. Мы сходим туда завтра... нет, послезавтра, денек все же придется отлежаться. Не нервничай, Тимка, все будет хорошо. Все будет славно. Мы доделаем дела и уедем... пусть ищут ветра в поле, пусть ловят Зверя... хрен им!
Из своей комнаты Тимур не выходил сутки. Он слышал, что Ирочка пришла. Она ходила по квартире – бестолковое дитя – и даже, замерев по ту сторону двери, вежливо стучала, звала, спрашивала, все ли в порядке. Тимур молчал. Тимур боялся сказать правду.
Не все в порядке.
Его брат убивает. А он сам помогает прятать трупы.
Он любит брата. Он не может остановить брата. И поэтому убьет его. Обязательно убьет.
Моя супруга пытается со мной говорить, она начинает издали, ласково, словно с больным. Хотя, в сущности, я и в самом деле болен. Я чувствую, как день ото дня слабею, словно силы мои уходят на сотворение слов, и исписанные листы бумаги – вот уж и вправду никому не нужная безделица, забытая история, каковую перечеркнули иные, куда более ужасные.
Я, верно, мог бы писать о новейших временах в Лангедоке. О голоде, о разорении, о смуте, долетевшей из Парижа, о том, как ведьмин котел глотал души, сначала одни, потом другие, потом и вовсе без разбора. Я мог бы рассказать, как Зверь, истинный Зверь из пророчества Иоанна, вышедши на берег, хохотал всеми десятью головами, глядя на то, как корчится в муках моя страна. А дева в багряных одеждах, имя которой Революция, раз за разом извергала из чрева своего уродцев, нарекая их великими именами. И где они? Марат, Робеспьер, Руаньяк, который равен по духу и жестокости, пусть и стоит по другую сторону парижских баррикад. Где Дантон и Демулен? Где и вовсе люди, которые людьми остались? Нету. Исчезли. Сгинули. Убиты рукой своей матери. Или ее же убили, спеша смазать жернова народного блага кровью тех, кто неугоден народу?
Меня ярая дева не тронула. Меня не коснулись ни кровоточащие сердцами монархисты, ни пламенные душами революционеры, ни бездумные, почти безумные безбожники... они все словно чуяли Знак, оставленный на моем челе давними событиями. И как знать, не Зверь ли спас меня от Зверя? Не он ли позволил дотянуть до лет, столь преклонных, что сама мысль о возможности прожить столько видится невозможной? Мне уже почти восемьдесят лет, и я не могу сказать, что за эти долгие годы я сделал что-то, способное оправдать мое существование. Ни тогда, ни потом, ни ныне я не отличался храбростью или умом, я был трусоват и осторожен, слаб и склонен к долгим раздумьям, каковые, впрочем, часто приводили в пустоту. Я был... я был человеком.
Итак, в какой-то мере все вернулось на круги своя. Антуан, на следующий же день после нашего освобождения из тюрьмы в Соже, исчез из дому. Я, уже вышедший из повиновения, вновь ослушался отца и кинулся следом, тщась догнать брата и вымолить у него прощение, ибо полагал именно себя виновным в тех муках, каковые довелось ему перенести. Однако хижина на Мон-Муше была пуста, и только псы слаженным лаем приветствовали незваного гостя. Я был упрям. Я был чертовски упрям и потому, расседлав коня, отвел его под навес, сам же вошел в дом, решив во что бы то ни стало дождаться брата. Ожидание затянулось до самого вечера, а закончилось визитом и вовсе неожиданным. Сначала я заметил, что собаки, рычавшие и лаявшие весь день, должно быть от голода, поскольку я понятия не имел, чем следует кормить их, вдруг смолкли. Я решил, что это Антуан вернулся домой и, обрадованный, выбежал навстречу, опасаясь, что он, покормив животных, сбежит. Я не без оснований полагал, что Антуан не желает меня видеть и потому скрывается в лесу.
– Антуан! – закричал я. – Погоди, Антуан, мне очень нужно сказать тебе...
– Что сказать? – поинтересовался граф де Моранжа, просовывая сквозь прутья решетки заячью тушку. Пес, ворча и скуля, томясь и голодом, и страхом, бродил по ту сторону решетки, скалясь на нас, но не решаясь ухватить зайца зубами. Прочие же, все как один, легли и, покорные, не смели подать голос, ожидая своей очереди.
– Так что же ты хотел сказать Антуану? – повторил вопрос граф, отпуская зайца и переходя к следующей клетке.
– Ничего, что бы касалось вас!
Никогда прежде я не дозволял себе подобной грубости, тем паче в отношении человека, которому был обязан многим. Однако в тот момент я был зол, и злость туманила разум. Верно, де Моранжа понял это и, ничуть не оскорбившись, протянул мне корзину с убоиной, велев:
– Помоги. У людей многое может случиться, но это еще не повод, чтобы мучить животных... это редкая порода, во Франции почти неизвестная. А знаешь почему?
Я мотнул головой, не желая слушать этого человека, сейчас вовсе на себя не похожего. Исчез алый камзол, сменившись простым, суконным, бурого цвета. Исчез парик, выставляя собственные, редкие и изрядно седые волосы графа, собранные в небрежную косицу. Исчезли пудра и румяна, без которых это лицо стало строже. Теперь передо мной стоял не фат, не аристо, но человек своевольный, жесткий и где-то даже жестокий, человек с твердою рукой и стальною волей. Передо мной стоял полковник де Моранжа, губернатор Минорки, кавалер ордена Сен-Луи.
– А потому, – мягко заметил он, бросая в клетку очередного зайца, – что собак этих разводят берберы. Специально, чтобы те следили за рабами.
Сука темно-пепельного окраса, утянув добычу в угол клетки, теперь, рыча, пережевывала. Могучие челюсти с легкостью дробили хрупкие заячьи кости и рвали шкуру, а желтые глаза, в которых было больше человечьего, нежели собачьего, внимательно наблюдали за нами.
– Отменный нюх. Свирепость, которая сделает честь даже льву, – продолжал де Моранжа, с нежностью глядя на своих подопечных. – Просто поразительная выносливость... мне рассказывали, что они способны взять след недельной давности... и не только взять. Беглец может идти по воде, по песку, по мокрым скалам, он может надеяться, что дождь смоет запахи, пытаться обмануть их, посыпая следы табаком или пахучими травами...
Антуан. Антуан пытался бежать. А на него спустили этих тварей. И шрамы на спине его не что иное, как следы ужасных клыков.
– Но когда-нибудь, – меж тем граф де Моранжа длил свой жестокий рассказ, уже глядя не на собак, но на меня, – псы непременно настигают жертву, сбивают ее на землю и разрывают на части. Мучительная смерть... Хотя, по правде, лучше уж такая смерть, чем жизнь у берберов. Ты, верно, знаешь, что мне довелось быть губернатором Минорки? Но вряд ли представляешь, сколь... разнообразен этот остров. Там нашлось место и для французов, и для испанцев, и для англичан, и для берберов, не считая иной швали. Истинный Вавилон, я тебе скажу. Так вот, берберы... мы их называем варварами, на самом деле сие близко, хотя и не настолько. Порой и среди них встречаются люди весьма достойные. Мудрецы, поэты, торговцы, бывавшие в таких землях, о которых ни ты, ни я и не слышали... не сердись на меня, юный Пьер Шастель, я говорю тебе все это лишь затем, чтобы ты понял.
– Что понял?
Но он не услышал этого вопроса. Двинувшись вдоль клеток, принялся раздавать дичь собакам, обращаясь к ним на незнакомом наречии, а я ступал следом с пустеющей корзиной, теша себя надеждой, что разговор продолжится. Не просто так явился де Моранжа в хижину Антуана. И если уж мне суждено узнать хоть что-то, то я узнаю это сейчас.
– Берберы и вправду некогда были дикими племенами, однако же многие лета назад на их острова пришли турки, принесли сталь и полумесяц... войну и веру. Символично?
Я не ответил ему.
– Берберы почитают Аллаха, а тех, кто не желает поклониться полумесяцу и, паче того, склоняется перед крестом, и вовсе не считают за людей. В этом есть наше сходство. И наше различие. Не понимаешь? Можно ли считать в полной мере человеком того, кто погряз в ереси и заблуждениях? Того, кто отказался от света истинной веры либо же никогда ее не ведал? Нет, он не человек. Но и не животное, поскольку разумен. И оттого обращаться с ним следует иначе, чем с животным, но не так, как с настоящим человеком. А вот берберы обращаются с иноверцами так же, как с грязнейшими из тварей. И Антуан не стал исключением. Ему нелегко пришлось, уж поверь мне. Да, я вел дела с берберами, я даже был дружен с ними, как могут дружить двое, неспособные перервать друг другу глотки. Я занимался тем, что покупал соотечественников. Покупал по головам, как коз или свиней, как стадо скота, где каждый бык не дороже и не дешевле остальных. Часто я не знал, кого приведут ко мне, будет ли он достаточно богат, чтобы возместить траты, или же будет нищ, и единственное, что я получу, – благодарность.
Его неторопливая речь была полна достоинства, с каждым словом этот человек представал передо мной в новом свете, он был подобен всем святым, он сам был свят...
– Не стоит думать, что я делал все сам. Святые отцы, гонимые ныне в Лангедоке, помогали и мне, и верующим. Помогали не только советами и молитвами, но золотом, которое уходило к берберам взамен на освобожденные из плена души. К святым отцам, помнившим меня, я и обратился, когда узнал от твоего отца о беде, случившейся с Антуаном. И еще тогда я предупредил моего друга, что сын его не будет прежним...
– Вы... вы милосердны, но зачем вы мучаете Антуана? – наконец, сумел сказать я. – Зачем держите его вдали? Зачем заставляете растить для вас этих чудовищ? Зачем будите воспоминания?
– Мучаю? Заставляю? – Граф де Моранжа смотрел на меня, как мудрый взрослый на неразумное дитя. – Много лет назад мой младший сын упал с коня и сломал ногу. Врач, которого я позвал, сказал, что даже если Шарль сможет вновь ходить, то он никогда не избавится от хромоты. И тогда я сам начал учить сына. Я заставлял его подниматься с постели, заставлял ходить сквозь боль и слезы, сквозь крики и ненависть ко мне. Был ли я жесток? Да, был. Но теперь он и сам понимает, как нужна ему была моя жестокость. У Антуана сломаны не ноги – сама душа, становой хребет жизни, исправить который не сумеет ни один врач, сколь бы хорош он ни был. Только сам Антуан поможет себе, если сумеет переступить сквозь боль, страх и воспоминания. А он пока способен лишь плакать...
Домой я возвращался в смятении. Я верил графу и не верил. Я метался между жалостью к брату и необходимостью быть жестоким к нему. Я шептал молитвы и взывал к Богу, но небеса молчали в ответ.
И только увидев отца, нашего постаревшего, но сильного духом отца, который ждал меня, стоя на пороге дома, я вдруг успокоился.
Я уверовал, что отныне все будет иначе.
И не ошибся.
В следующие несколько дней я с удивлением понял, что являюсь если не пленником в доме, то уж точно поднадзорным. Стоило мне выйти во двор или двинуться к конюшне, и на пути моем тотчас возникал либо сам отец, либо кто-то из слуг, причем слуг незнакомых, появившихся в поместье недавно и, как я полагал, посланных де Моранжа.
И я сделал вид, что покоряюсь чужой воле. Я попытался стать таким, каким был до появления Антуана: ленивым, бестолковым, жадным до вина и нехитрых развлечений, правда, теперь я не пытался скрывать сии пагубные пристрастия, надеясь, что они лучше слов убедят отца в моей никчемности. И он, обыкновенно строгий и нетерпимый, вдруг смягчился, даже настоял на моем выезде в Бессер, якобы для того, чтобы сговориться о покупке еще двух лошадей, но на самом деле из желания убрать меня с глаз.
Чтобы подтвердить эту догадку, я задержался в Бессере на сутки, а вернулся, притворившись изрядно пьяным. Я выкрикивал строки препохабнейшей песни и грозился всем, кого только мог вспомнить, а сам думал лишь о том, будет ли толк от моей уловки.
Верно, они и вправду посчитали меня никчемным, но очень скоро отец вновь позволил себе исчезать из дому, а слуги вернулись к прежнему хозяину.
Я был свободен.
И как оказалось, не только я.
Зверь, сраженный рукой человека, восстал в прежнем своем обличье, в прежней ярости. И в начале декабря свидетельством тому пришло известие о нападении его на двух пастушков, совершенное близ Онте-От, на юго-востоке от Мон-Муше. Зверь разорвал младшего из них, дитя семи лет от роду, а старший, уподобившись Жеводанской девственнице, которую теперь мой отец смело называл Жеводанской стервой за ее ложное свидетельство, отразил нападение рукотворной алебардой. Одного удара хватило, чтобы Зверь отступил. Отступил, но не ушел.
Его видели в окрестностях Лорсьера и Марсийяка, а неподалеку от Жюлианжа он, выскочив из зарослей, набросился на девочек и утащил одну. Ее пытались искать, но нашли лишь культи рук и окровавленные клочья платья. Меж тем список жертв множился. В Польяке бесследно исчез юный пастух, а в Марсийяке 21 декабря была растерзана Аньес Мург, одиннадцати лет от роду.
Так мог ли я и дальше медлить?
Каждый день каждая новая жертва порождали демонов в моей душе, что виделась мне самому куском гнилого мяса, сочащимся тьмою. Вопросы, которые некому задать. Ответы, почти ввергающие меня в безумие. Страх быть убитым или стать убийцей... я не способен передать всего.
А потому лишь продолжу повествование.
Я еще трижды выезжал к хижине на Мон-Муше, всякий раз благоразумно оставляя коня под старым дубом, крался через лес и, достигнув края, замирал. Однажды я пролежал в засаде – иным словом это не назовешь – более трех часов. Шел дождь, поутру мелкий, бисерный, он постепенно набрался сил, выплеснулся на лес холодом, потек со стволов и ветвей грязью, собрался под моими коленями и животом, пробираясь сквозь одежду.
Но я терпел, я лежал, надеясь увидеть нечто, что хоть как-то прояснило бы происходящее, но меж тем не видел ничего. Только в самый последний раз, когда я, промокший до нитки, уже решился покинуть убежище, мечтая лишь о том, чтобы отправиться домой и согреться, из хижины вышел отец. Оглянувшись по сторонам, он задержал взгляд на том месте, где лежал я, и сердце почти остановилось, опасаясь быть услышанным. Но нет, кажется, меня не заметили. Отец вывел коня, вскочил в седло и рысью направился по дороге. Меж тем окна Антуанова дома остались темны. А сама хижина, как я увидел, решившись все же подобраться, была пуста.
В тот раз по возвращении мне пришлось соврать, что вид подобный имею, поскольку был пьян и свалился с лошади, заснул в придорожной канаве. Как же исказилось отцовское лицо, сколько брезгливости было на нем, сколько отвращения... но он ни слова не сказал.
А я не спросил его, куда подевался Антуан.
И хорошо, что не спросил.
Наступило Рождество, которое было печальным и вместе с тем радостным: на мессе я увидел Антуана. Он, стоявший за спиной де Моранжа, выглядел пусть и бледным, столь же худым, как и прежде, но, не считая этой худобы, вполне здоровым.
Мы кивнули друг другу, его взгляд остановился на моем лице, словно Антуан пытался что-то сказать, но не мог, и тотчас скользнул прочь, унося несказанное.
Я осторожно кивнул в ответ.
На большее мы оба тогда не осмелились.
Как это было?
Говорят, что первое убийство запоминается, что именно оно, случайное, меняет личность. Доктора твердят об удовольствии, психопатическом оргазме, который накладывает отпечаток на все другие оргазмы и заставляет искать запретных удовольствий.
Врут. В первый раз я не испытывал ничего, кроме отупляющего ужаса: неужели это сделал я? Помню вкус меди на языке и мокрые штаны, не от удовольствия, а от того, что просто обоссался, как мальчишка. Помню стыд. Помню, как волок тело, вздрагивая от малейшего шороха. Как шептал молитвы, все, которые вспомнил, мешая слова и имена святых заступников, которые совершенно точно не заступятся за убийцу.
И не помню одного – удовольствия.
Оно приходит после, как правило по ночам, крадется предрассветным часом, проскальзывает в сон, и вот уже не сон – реальность.
Камни-камни, жирная земля оврага, белые корни древесными костями, вода, которая ледяная, и кровь, еще теплая, сладкая. Первый раз случайно. Я не каннибал, не доктор Лектор, никто из иных, известных маньяков. Я тот, кого не существует.
Жеводанский Зверь.
Предопределенность судьбы, записки Пьера Шастеля в Стефином переводе. При первом прочтении – удивление, при десятом – понимание, что не было у нас с Тимкой шанса на другую жизнь. Не было и не будет. Так стоит ли метаться?
Но к убийству возвращаясь... да, я помню, как вел Йолю к бункеру, ночью вел – до вечера он просидел в моей квартире, запершись в ванной, плача и отмываясь, точно вода способна была вернуть ему прежнюю невинность души и тела. Ни черта. От него все равно пахло кровью, тогда я еще не знал этого запаха, но, уловив, влюбился, мне хотелось вываляться в нем, как валяются собаки в дохлых воронах, дурея от аромата.
А Йоля его спускал в водопроводные трубы. Глупец.
Он верил мне до последнего, а я до последнего верил, что убивать легко. Камень. Йолин крутой затылок с черными вихорками волос, столкновение, хруст, падение. Он не умер сразу, он пытался ползти и говорить. А я не слушал. Я смотрел ему в глаза и пытался не сойти с ума от страха.
Я убил человека.
Я придумал, как это сделать, и сделал.
Меня не поймают.
Я волок тело в карьер, орудовал лопатой, сооружая могилу, укладывал труп и засыпал землей. А Тимур, сволочь Тимур, плакал, как будто не было иного времени.
– Он же другом твоим был!
– И твоим тоже, – огрызнулся я, смахивая пот. Лихорадило. – Он Таньку убил. И это справедливо.
На следующий день пришли менты, искали не меня – Йолю. Как свидетеля по делу об убийстве Татьяны Красавиной, а после, узнав о том, что Йоля был, одолжил денег и ночью убежал, якобы желая начать самостоятельную жизнь вдали от матери, и как подозреваемого.
Та следовательша могла бы докопаться до истины, она до последнего колебалась, пытаясь понять, можно мне верить или нет. Мне нельзя. Тимуру можно. Тогда он помогал мне, а я искренне верил, что Йолина смерть будет единственной.
Мы оба ошиблись.
Старое дело выглядело как многие старые дела – пыльным и грязным. От него пахло архивом и мышами, которых, понятное дело, в архивах травили, но то ли отрава не помогала, то ли ее больше крали, чем рассыпали, то ли Никитино воображение рисовало несуществующих мышей, но прикасаться к папке было неприятно. Шкура опять зудом зашлась.
Шкура требовала прикоснуться.
Завязки с затянутым насмерть узлом, россыпь желтоватых бумаг, пробитых, но неподшитых, страницы разлетаются, страницы не желают быть прочитанными, они тщательно хранят тайны в слепой печати полустертых букв. А буквы утверждают, будто ничего интересного не произошло.
Протокол, еще протокол, и к нему парочку. Экспертиза. Заключение. Сомнений нет, именно Бархман Йоэль Нахумович убил гражданку Красавину. Мальчишка крепко наследил. Так что ошибалась старуха, ратуя за невиновность сына. Виновен. Вопрос только в чем. Если Никита правильно понял, то речь шла об убийстве по неосторожности. Что ж, случается. Вот только убийцу до сих пор не нашли...
Почему?
Вариант первый. Йоэль Нахумович оказался достаточно умен, чтобы не просто уехать из города, но сменить имя, фамилию, все документы, переписать биографию, раз и навсегда покончив с собою прежним. Сомнительный вариант. Был бы таким умным, оставил бы меньше следов.
Вариант второй. Убивал не он, а кто-то третий, сфабриковавший улики и повесивший преступление на Йоэля. Реально?
Никита еще раз пересмотрел отчеты, с сожалением вычеркнув и этот вариант. Нереально. Можно сфабриковать одну деталь, две, три, но не два десятка мелких и поддерживающих друг друга в создании единой картины преступления.
Оставался последний вариант. Третий был. Третий смотрел. Третий отомстил за девушку, отправив Бархмана следом. Возможно, что и сам Йоэль, угрызениями совести движимый, руки на себя наложил, а третий просто прибрал тело, но то самое внутреннее «я», никогда не ошибавшееся прежде, подсовывало иную интерпретацию.
Убили убийцу. Не месть, но правосудие, однако поскольку это правосудие входило в противоречие с существовавшим, тело спрятали, тем самым обрубив концы. И выглядеть все стало логично: убил, испугался, сбежал.
Эта часть мозаики сложилась. Оставалось проверить.
– Да? – Дверь открыла сухонькая женщина в алых спортивных штанах с лампасами. – Это вы звонили? Проходите. Я сейчас. Пару минут.
Под жестким светом дневных ламп стало видно, что женщина немолода: рыжие волосы у корней пробивали белизной, глаза выцвели, лицо пестрело морщинами, но меж тем настоящая старость, с болью, древностью тела, существовала где-то вовне.
Екатерина Михайловна Авдотюшкина, некогда следователь УГРО, по-прежнему была молода душой и энергична. Она с легкостью повторяла сложные движения за подтянутой смуглой девицей с экрана.
Раз-два. Ноги на ширине плеч. Три-четыре. Наклоны влево. Наклоны вправо. Улыбаемся. Дышим.
Раз-два-три-четыре. Быстрее. Еще быстрее.
– Знаете, – она говорила сквозь сжатые зубы, чтобы не сбивать дыхание. – Я помню. Дело. Вы позвонили. И сразу. Бархман. Скрипач. Маменькин сынок. Убийца. Не сходится.
– Полагаете, что не он убил? – Никита отвернулся, почему-то ему было неловко подсматривать за чужой жизнью.
– Он. Убил точно он. Сбежать не мог. Погодите.
Девица на экране зашла на финальный комплекс упражнений. И Екатерина Михайловна с нею. Спустя минут десять пили чай, точнее, пил Никита, а хозяйка квартиры расхаживала по комнате, остывая.
– Понимаете, в том, что убил он, сомнений не возникло вообще. Обычная история, мальчик-девочка и любовь. У души одни потребности, у тела другие. Но воспитание осуждает потребности тела, настаивая на том, что они неприличны. В результате конфликт.
Чай зеленый, с кусочками фруктов, а к нему джем на фруктозе и хлеб из твердых сортов пшеницы с отрубями. Екатерина Михайловна свято блюдет заветы диетологов.
Екатерина Михайловна борется со старостью и, глядя на нее, понимаешь – побеждает.
– Когда дело доходит до постели, конфликт обостряется. И вот девочка уже передумала, а мальчик остановиться не может. Ссора. Возможно насилие. Не потому, что он сволочь и гад, но потому, что не в состоянии с собой справиться. Отвратительная ситуация. Нет виноватых, как нет невинных.
Она остановилась у окна, перед рядом горшков – одинаковые, стильные, выстроенные по линейке – и отщипнула желтый листик с герани.
– Сколько я таких на своем веку повидала... Ладно, сомнений в том, что Бархман убил Красавину, у меня не возникло. Мать его – другое дело, но матери вообще редко верят в виновность детей. Честно говоря, некоторое время я подозревала ее. Ну не мог он сбежать сам! Не тот типаж. Отца нет, всю жизнь при юбке, всю жизнь опекаемый. Самостоятельно ни постирать, ни приготовить, не говоря уже о том, чтобы заработать на жизнь. Кому он нужен, скрипач-недоучка?
Никита согласился: никому, кроме обожающей матери.
– Плюс все свидетели в один голос твердят, что мать свою он любил искренне. А раз так – не бросил бы, зашел бы попрощаться, позвонил бы, написал бы... сделал бы хоть что-то! Он же ничего. Исчез! Раз – и растворился! Мне говорят, Катька, не переживай, страна огромная, уехал куда-нибудь в Сочи или Казахстан, в Москву или Питер. Затерялся в толпе.
Герани покачали алыми цветочными головками, соглашаясь с хозяйкой. И Никита поддакнул цветам, выдав версию:
– Его убили.
– Возможно, – Екатерина Михайловна не стала с ходу опровергать. – Честно говоря, я о таком тоже думала. Попытался сбежать, скрыться, но судьба распорядилась иначе. Высшие силы руками человека... несчастный случай, если хотите... а там неопознанный труп – и концы в воду. Только как-то это притянуто все. Ненадежно. Вот знаете, бывает так, что заранее понимаешь – ошибся.
Никита понимал, и при понимании этом точно знал, что не ошибался, полагая Бархмана мертвым. Вот только не права Екатерина Михайловна, о высших силах говоря, на несчастный случай смерть списывая. Человека искать надо, который другому человеку волк.
– А Марата Шастелева помните? – задал он последний из приготовленных вопросов. – Это ведь он последним видел Бархмана?
– Марат? – Екатерина Михайловна сказала это медленно, растягивая гласные, нехитрой уловкой выигрывая крохи времени, чтобы собраться с мыслями. – Помню. Очень хорошо помню. Он видел последним, а еще он дал денег на побег, думал, что другу надоело жить у материной юбки. И знаете, он врал. В чем-то врал, но поймать на лжи я не сумела. Хитрая сволочь.
Она злилась. Она поджимала губы и сводила брови, она не смотрела в глаза и боялась признаться в давней слабости. Влюбилась, что ли? Старая и опытная в мальчишку? Или зрелая и одинокая в сироту?
– Мне бы его прижать тогда, тряхнуть хорошенько, но... оснований не было. Странный? Так странных хватает. Вы вот странный. Я странная. Денег дал? Другу помочь хотел. Мы ведь должны друзьям помогать, нас так в школе учат.
Поплыла Екатерина Михайловна, забила нюх жалостью, а когда опомнилась, поздно уже было. И понимает сейчас, что, не произнеся ни слова, созналась во всем. Покаялась. Да только Никита – не священник, чтобы чужие грехи отпускать, тем более стародавние. Его и прошлое-то постольку-поскольку интересует, сугубо в связи с настоящим.
– Он Маугли. – Екатерина Михайловна взяла со стола Никитину кружку и, осушив в два глотка, крякнула, словно не чай – водка в фарфоре была. – Воспитанник собачьей стаи. Это не шутка. Я биографию его досконально выучила... нет, не поймать пыталась. Помочь. Помогла. И до сих пор этой помощью мучаюсь. Знаете, ведь он тоже был влюблен в Татьяну. По-настоящему влюблен... да, я знаю, что это мотив избавиться от Бархмана. И мать того тоже твердила, будто Марат виновен.
– Лгала?
– Нет. Да. Не знаю. Я ведь не дура, Никита, уж простите, что без отчества. И не слепая. Я вижу, когда передо мной сидит сильный человек, достаточно сильный, чтобы рассчитать убийство. А от Бархмана, если ваша версия верна, избавлялись именно по расчету. Так вот, Марат был слабым. И... сильным. Не спрашивайте, я не знаю, как такое возможно! Я слушала, что говорили про него. Разные люди, но одно. Они не могли сговориться, им незачем было сговариваться. Но человек, с которым я встречалась, не соответствовал! Совсем другой... простите.
Она села на стул и, зажав правой рукой пульс, молча уставилась в стену. Нервничает. Понимает, что ошиблась, хотя все сделанное безошибочно.
Не было у нее оснований объявлять Бархмана мертвым.
Не было оснований затевать расследование смерти.
Не было оснований привлекать Марата Шастелева к делу.
Ничего не было, кроме странного ощущения неправильности происходящего. И ощущение это очень хорошо известно Никите. Вот только, в отличие от Екатерины Михайловны, ему жалость и любовь голову не затуманят. Он разберется в этом деле до конца. Потому что натуру не обманешь.
Блохастый пес жаждал идти по следу.
Моя супруга упрекнула меня, что я, нарочито выставляя себя в образе глупца и неумехи, умалчиваю об иных своих деяниях. Но стоит ли говорить о них? Да, я, как и многие мужчины Лангедока, принимал участие в облавах. Я, как и они, ставил капканы, хотя уже все знали, что Зверь слишком умен, чтобы попасться в них. Я разбрасывал по лесу начиненную ядом приманку. Я, услышав, что Зверя видели в том или ином месте, спешил туда, чтобы устроить засаду...
Я не делал ничего, что предотвратило бы новые смерти.
Декабрь и январь, февраль, стылый, свирепый метелями и новыми убийствами. Три молодые женщины, одна из которых была буквально разорвана на части. Мальчишка, двенадцати лет, найденный с перерезанным горлом, а больше не тронутый клыками, но все одно пополнивший список несчастных жертв Зверя. Малышка Мария Бомпар, которую тварь уволокла буквально с порога дома, и несчастный отец, преследовавший хищника во тьме, не сумел спасти дитя. Ее нашли на следующий день на склоне Монграна. Животное вспороло живот и выело кишки... А люди, вместо того, чтобы дать упокоение и телу – невинная душа, вне всяких сомнений уже пребывала у престола Господня – начинили его ядом. Но Зверь уже нашел новую добычу: появился у Клавьер-мон-Монтань и утащил семилетнюю Маргариту Лебр, которую нашли с вырванной щекой и горлом...
Как еще мне описать отчаяние, охватившее Жеводан?
Он был вездесущ, он был неуязвим. Он был.
Следует сказать еще об одном обстоятельстве: в конце февраля, под утихающие морозы, в доме вновь стал появляться Антуан. Меня он сторонился, стараясь не отходить от отца, который был строг и вместе с тем заботлив. Наше семейство опять было цельным настолько, насколько может казаться цельной составленная из осколков ваза.
Мы сидели за одним столом, мы произносили слова молитвы, восславляя имя Господа, мы ели и пили, но мы все больше становились чужими друг другу. И не оттого ли так тягостны были разговоры? Натужны? Полны двусмысленности?
Не знаю. В один из дней, улучив момент, когда отец, успокоенный нашей покорностью, отлучился из комнаты, Антуан быстро шагнул ко мне и, вложив что-то в руку, прошептал:
– Носи с собой.
– Что это?
Но он уже отбежал к камину, повернулся спиной, делая вид, что всецело поглощен созерцанием пламени, а я, принимая правила этой игры, спрятал нежданный подарок в карман.
Ночью, оставшись наедине с собой, я задернул шторы, точно кто-то мог следить за мной со двора, и, погасив все свечи, кроме одной, принялся изучать подарок. А он был странен.
Тонкая веревка, которую я вначале принял за тетиву лука, но вскоре понял свою ошибку. Веревка была сплетена из шелковых нитей, удивительно прочных, ко всему завязанных узелками, которые пусть не приметны были глазу, но меж тем явственно осязались пальцами. Этакие бугорки внутри шелка.
Что это? Зачем оно мне? И не является ли сей предмет свидетельством безумия, в котором пребывает мой бедный брат? А если так, то, возможно, разумнее будет показать подарок де Моранжа? Или отцу? Они бы сумели истолковать...
Но что-то внутри меня, неясное, как узелки в этой веревке, протестовало против подобного решения. И я на следующий день ни словом не обмолвился о подарке. Более того, я принял совет Антуана и дважды обвязал веревкой запястье, затянув ее еще одним узлом, куда более грубым.