КНИГА 3
Часть седьмая. ВЕЧЕР СТОЛЕТИЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Смеркалось. На угасающей желтизне вечерней зари прилегла, огустевая и лиловея, дымчатая череда облаков, словно усталые странники из дали дальней, из земель незнаемых бредущего небесного каравана. Трапезная со своим вознесенным шатром уже вся была залита тенью и вздымалась молчаливой громадою, готовая раствориться в сумерках ночи. Белые столбы дымов из Заречья, еще недавно розовые, тоже посерели и смеркли, ловя неслышно подкрадывающуюся темноту. Кельи, осыпанные снегом, мерцали редкими огоньками волоковых окон, никак не нарушая медленной вечерней тишины. Молчал лес, уже трудно различимый, слитною темною массою обступивший монастырь. Жалобно прокричал невдали филин, ночной тать монастырских ворон. Ему ответил едва слышимый далекий волчий вой. Нынче и по зимам уже волки остерегались, как когда-то, подходить к самой Троицкой обители, и Сергий, совершающий свой ежевечерний обход монастыря, вовсе не опасался серых разбойников. Он рассеянно слушал лесные голоса, безотчетно уносясь мыслью к делам московским: болезни великого князя, долгожданному возвращению княжича Василия из Ляшской земли и безлепому доселе состоянию русской митрополии…
Иноки были сейчас заняты многоразличными работами: кто тачал сапоги, кто шил, кто резал посуду, кто переписывал книги, и лишь в келье иконописного мастера Конона творилась какая-то неподобь, судя по шуму, доносящемуся оттуда. Услыхав излиха громкие голоса, Сергий подошел под окошко, дабы, по обыкновению своему, постучать в колоду окна, и остоялся. Поднятая было рука с посохом застыла в воздухе, а потом медленно опустилась долу. В келье шел богословский спор.
— Да не в том дело, сколь тамо статей противу католиков! Не в статьях, пойми, духовная суть! — кричал молодой злой голос. ("Конон, иконописец! — разом определил Сергий. — А еще кто?")
— Эдак ты договоришься и до ереси стригольнической! — рассудливо отвечал ему второй, и этого Сергий определил далеко не сразу, пока не понял, что в келье гости из Андрониковой обители. ("И значит, отрок Рублев с ними, слушает!" — догадал Сергий.)
— Договорюсь! — не отступал Конон. — Хошь и все твои шесть статей владыки Продрома перечислю: и о посте в субботу, и о Великого поста умалении, и о безбрачии ихних прелатов, и о двойном помазании для епископов и мирян, и об опресноках, иже суть служение иудейское, и о пресловутом возглашении от Отца и Сына… Но, однако, глубинная основа не в том! Не в том тайна! Тайна в духовном! В том, что церковь Божию, горний Иерусалим, низвели на землю, что папу своего заместо Христа поставили!
— Папа наместник не Христа, а святого Петра в Риме! — подал голос гость из Андрониковой обители.
— Пусть! Да еще доказать надобно, был ли в Риме и сам святой Петр!
— Евсевий…
— Евсевий твой ничевуху баял! О Петре в Риме и речь-то зашла токо через двести лет! Да и опять: кабы и был? Сам Христос земной власти отвергся; соборно штоб, всем миром! Так-то! Да и не в папах одних зло, а в отвержении свободы воли, вот в чем! В том, что почитают одних обреченными свету от самого рождения своего, других же — тьме. Сие есть ересь манихейская! И жидовство к тому! Ибо жиды сугубо утверждают, яко все предречено человеку Господом до рождения его!
— Апостол Павел…
— Мало что апостол Павел! Он ить говорил и так, и другояк! И сам Иисус вопросил: суббота для человека али человек для субботы? Так-то!
— Конон прав! — раздался голос доныне молчавшего Епифания. — Ежели все предопределено, то где грех? Что ни сверши — заповедано, мол, переже рождения моего! Без свободной воли не мочно быти ни греху, ни воздаянию! Это и преподобный Сергий баял!
Сергий не успел улыбнуться заглазной похвале Епифания, как вновь загремел глас Конона:
— Оттого и церковь латынская обмирщела: поместья там, бани, то, се… С королем у папы война, сожигают еретиков, а того нету в них разумения, что сего тоже не заповедал Христос, ни богатств стяжания, ни мучительств! Разве ж мочно насилием приобщать ко Господу!
— А Стефан Храп?
— А што Храп? Рубил идольские капища? Дак и Владимир Святой свергал Перуна! Храп в ту землю дикую явился один, безоружен, без силы воинской, убеждал словом, а не мечами, как те рыцари в славянском Поморье! Дак и не путай тово! И филиокве пото и возглашают, дабы на небесах устроить, яко же и на земле! Видал, как пишут иконы ихние? Да и сказывали наши, кто в Кракове сидел! От византийского чина отошли, святые у их — яко рыцари в латах, Мария-Дева в золоте, да в жемчугах, да в пышных платьях, што та паненка какая али королева сама! Иной пан попросит да пенязей даст изографам, его и напишут в свиту к апостолам! Дак вот и пойми! Сами в миру — и святых в мирскую скверну за собой тянут! Пото и ереси! Да и енти, во франках которые, бают, на самого Христа замахнулись!
Сергий уже было двинулся продолжить свой обход, но тут заговорил доныне молчавший, неведомый троицкому игумену гость, и по въедливому вопрошанию, не по словам даже, а по излиха сладкому голосу говорившего понял Сергий, что гость, возможно, тайный католик, а то даже и еретик, стригольник или манихей, и сурово сжал губы. Но — пусть! Сам Феодосий Великий у себя в Киеве не гнушался ходить и прилюдно спорить с жидами. Верным надобно уметь владеть словом истины, дабы побеждать в спорах врагов веры Христовой.
— Рыцари храма Соломонова, рекомые "тамплиеры"…
— Ето которых круль франков огнем пожег?
— Которы на крест плевали?! — уточнили сразу несколько голосов.
— Они самые… Дак вот, они отрицали божественность Иисуса, пото и плевали на крест, считая его простым орудием казни. А что касаемо самого Христа, то в отреченном Евангелии от Варфоломея сказано, что были у него родные братья, Иисус лишь старший из них, и, более того, что был у него брат-близнец Фома, Таома, что по-еврейски и означает: брат-близнец. И что дети они вовсе не Иосифа, а отцом их был Иуда из Гамалы, или Иуда Галилеянин, создавший братство зилотов. Иуда же Искариот, предавший Христа, — сын его брата Симона, то есть племянник Спасителя.
— Ну и что ж, что у Христа были братья! Эка тайна! — тотчас возразил Конон. — Прочти Евангелие от Марка, не надо и отреченных искать! Иосиф жил с Марией после рождения Христа? Не отослал от себя, стало — жил! И детей она ему, уж как должно, рожала! Чего чудного в том? Уж как снизошел в мир, дак ничто мирское не было чуждо! Эку нашли, праслово, укоризну Сыну Божию! Што мать его, понимать, с мужем честно жила, как должно супружнице, в законе, и детей от супруга рожала! А Иосиф тоже не ксендз какой, чтобы на стороне грешить да подкидывать кому младеней незаконнорожденных… Бают еще, брат у ево был единоутробный? Близняк, стало? Тому не поверю! Близняки — они, вишь, у их все единакое… Да и как же тогда одного-то Мария во храм принесла? О другом ведь и речи не было с Симеоном-то богоприимцем… Был бы близняк у Спасителя, дак и принесла бы обоих во храм! Да и то не причина, чтоб Господа отрицать! Для Вышняго все возможно! Сказано: вочеловечился, родился в мир, нашего ради спасения! А как уж там, как еще Мария рожала… Не грешила ведь, от мужа законного детей принесла!
— Жиды бают, — подал голос Епифаний, — Мария была портомойка и понесла от римского солдата Пентеры…
— То — лжа! — тотчас взорвался Конон. — Что ж он, Иосиф, али какой он там, Гамала ентот, шлюху подзаборную в жены взял? Да и как узналось, как запомнили, што полторы тыщи лет тому назад было с какой-то портомойницей? Сами сочинили сплетку ту, да и доселе талдычат! Им признать Спасителя — беда сущая! Выходит, сами чаяли, ждали прихода Мессии, а пришел — и на Голгофу ево! Им Христа признать, дак каяти во грехе непростимом придет! Уже и не отмолиться до Страшного суда! Тут не то что портомойницу тамо да римского ратного, а кого хошь присочинят! И вовсе, скажут, не было Христа-то! А уж коли припрет, дак опеть скажут: мол, он иудей, из наших, стало! А какой иудей, когда Сын Божий, а родичи из Галилеи! И пришел в мир в Иудее токмо затем, что там, у жидов, дьявол наибольшую власть забрал! Пожар тушат не где тихо, а где огнь яр! Да што баять о том опосле Златоустовых слов! У ево все сказано, и полно о том глаголати! А кто Иисусов отец, дак о том рассуждать токмо безбожник может! Иосиф али еще кто… Иисус от Бога рожен! От Духа Свята! Речено бо есть: непорочное зачатие! Дак при чем тут какой-то отец, окроме Отца Небесного?! Другие-то, рожденные от Иосифа али от Гамалы там, обычные были люди, как ты да я! Из них небось никоторый Нагорной проповеди не баял и мертвых не воскрешал! Сами твои рыцари с жидами порешили, что Спаситель не Бог, дак и ищут ему земного родителя побезобразнее… Дьяволово учение! И правильно круль франков с има поступил, што огнем пожег! Не сверши он того, дак они бы весь мир захапали и издевались надо веема, как им ихняя вера скажет! Знаем, ведаем! Не первый снег на голову пал! Вона как божьи дворяне над пруссами диковали! Истребили, почитай, всю ихнюю землю! Какой малый прок пруссов осталси, дак в Новгород Великий перебежал, недаром тамо целая улица так и доселева зовется Прусская! Дьявол, во-первых, отымет свободну волю, а тамо, без воли-то, дак кого хошь голыми руками возьми! Злато-серебро, бабы там лихие, да всякая срамота содомская, да чины-звания, да и самое сладимое: над братьей своей во Христе галиться, как хошь! То и будет, егда придет ихняя власть! Нет, лучше наврозь, да на воле! А коли нужа ратная прихлынет, дак честно на борони главы свои положить не зазорно то! На том стоит земля! И наш игумен благословил рать, что пошла на Дон противу Мамая! Сколькие из той рати не вернулись домой! А устояла земля! И вера Христова не изгибла в русичах! Так-то!
— Но Тохтамыш…
— Што Тохтамыш! Пьяны перепились! Кабы на тверезую голову да с молитвой, николи б не взяли ироды Москвы! Опеть сами виноваты, и неча на Бога валить! Неделю б токмо выстояли, Тохтамыш и сам ушел! А то — сперва срамные уды татарам казать, а опосле и побежали кланяться: прости, мол, нас! Больше не будем… Воины! Не в монастыре бы, еще и не то слово молвил про их!
— Ну дан и мочно ли называть Русь святою, коли мы без пьяни никакого дела вершить не можем, а во хмелю способны ворогу родину продать?! — не выдержал кто-то из молодых иноков.
— А пото! Да, не безгрешны мы, никоторый из нас не свят, но сама Русь свята! Пото, што держим Христово учение без отмены, безо всяких там латынских скверн, што такие есть среди нас, как игумен Сергий, как покойный владыка Алексий, да мало ли! Что мы добры! Что русская баба накормит голодного татарина, что в избе, куда ты зайдешь напиться, тебе нальют молока вместо воды, что страннику николи не откажут в ночлеге, что среди нас всякий людин иного племени принят как равный, как гость — будь то мордвин, мерянин, чудин ли, вепс, вогул, фрязин — кто хошь! Что из Поморья, от немцев, бегут к нам, что со степи при всяком ихнем розмирье опять же к нам бегут: сколь крещеных татар ноне в русской службе! И никоторый нами не обижен! А осильнеем — поди, и всему миру станем защитою! Еще и пото Русь свята, что в православие никого не обращают насильно, что святых книг не жгут на Руси! Да, храмы, быват, и горят — дерево дак! Но нету того, чтобы с намерением жечь, как ксендзы творят на Волыни! И чужие языки мы не губим, как те орденские рыцари, за то только, что не нашей веры! Пото мы и великий народ! Пото и вера наша — вера не скорби, а радости! Наш Бог прежде всего благ! Прибежище и пристань] Ибо добром и любовью, а не страхом ставилась наша земля. Да, да! И страшен Господь, и премудр, но заглавнее — благ! Мир сотворен любовью, а не ужасом! Ты баешь — Стефан Храп. Дак Храп вон для зырян грамоту создал! Стало, у нас всяк язык славит Господа своим ясаком, а не то что латынь, тамо и не моги иначе! И — попомни слово мое! Погинет Орден — и Русь возглавит совокупное множество народов, отселе и до Каракорума, ну хоть до Сибири самой!
Как только дело коснулось Святой Руси, спор возгорелся с новою силой. Заговорили сразу несколько голосов, среди которых опять выделился резкий голос Конона:
— Духовная власть выше мирской!
И снова вмешался тот, кого Сергий окрестил тайным католиком: мол, чем же тогда виновен папа, желающий упрочить свою власть над королями и императорами?
И опять ему начал возражать Епифаний, который тут, в споре, словно бы замещал отсутствующего епископа Федора:
— Потребно не обмирщение церкви, как в Риме, но надстояние ее над мирскою властью!
— Почто наш игумен и отверг сан митрополита русского! — поддержал Конон.
— Ради Пимена?!
— О Пимене речи не было тогда!
— Дак ради Митяя!
— Не в том суть! Люди смертны! Греховен может оказаться и бездуховный глава, но как раз безопаснее, когда недостойный пастырь не облечен мирскою властью. А достойный все одно будет почтен от людей, даже и не имея высокого сана, опять-таки как наш игумен!
— Соборность полагает согласие, а не власть силы, в том и тайна нераздельности божества, на которую потешились замахнуться католики со своими филиокве!
— А как же тогда писать Троицу? — вдруг прозвучал отроческий голос, и Сергий тотчас понял, что то Андрейка, сын Рубеля, возвращает противников к началу спора, и он медленно улыбнулся в темноте.
— Как… — Конон задумался, посопел. — Одно скажу: не Авраам тут надобен, не пир, а сама Троица! Я того не дерзаю, пишу по подлинникам, а токмо сердцем чую: что-то здесь не так! Еще не весь толк воплощен… Вона, игумен наш о Троице день и нощь мыслит! Тут и начала и концы, исток всего, всей веры Христовой! — И, одобрев голосом, видно повернувшись сам к отроку, довершил: — Вырастешь, Андрей-ша, станешь мастером добрым, сам и помысли, как ее, Троицу, сугубо писать!
В келье засмеялись, потом загомонили вновь, но Сергий, застывший на морозе, уже не внимал спору. Он тихо отошел от окна, улыбаясь про себя. В далеких, юных, уже почти невзалравдашних годах, когда он ратовал здесь один, отбиваясь от волков, хлада и бесовских наваждений, знал ли он, верил ли наступлению нынешнего дня? Тогда одно лишь блазнило: уцелеть, выстоять! И вот теперь есть уже кому пронести свечу духовную во мрак и холод грядущих столетий! Он воспитал, взрастил смену себе и уже вскоре сможет отойти в тот, горний мир, к которому смертный обязан готовить себя во всякий час в течение всей жизни. Ибо вечная жизнь на земле была бы остановом всего сущего, гибелью юности, препоною всяческого движения бытия. Вечная жизнь на земле стала бы смертью человечества! И Господь, всегда все разумеющий лучше творения своего, во благости своей предусмотрел, создавая ветхого Адама, неизбежность конца и обновления. И не так важно теперь, напишет ли Конон, или кто другой, или этот отрок Андрейка Троицу такою, какой она видится ему, Сергию. Когда-нибудь кто-то обязательно напишет ее! Слово суетно. Мысль, выраженная в письме иконном, больше скажет сердцу прихожанина. Да и можно ли словами изобразить веру Христову? Всю жизнь он не столько говорил, сколько показывал примером, что есть истинное служение Господу, следуя, насколько мог, заветам самого Спасителя. И вот теперь у него множатся ученики, как было обещано ему в давнем чудесном видении…
Не изменит ли Русь высокому назначению своему? Не прельстится ли на соблазны латинского Запада, на роскошества бытия, на искусы богатства и власти, не падет ли жертвою натиска грозных сил — всей мощи папского Рима, губящего днесь древнюю Византию и алчущего погубити Русь? Поймут ли далекие потомки, что иной путь, кроме предуказанного Спасителем, путь незаботного земного бытия, путь похотей власти губителен для языка русского?
Дай, Господи, земле моей разумения и воли, дай пастырей добрых народу моему!
Небо померкло. Одна только пурпуровая полоса еще горела на закатной стороне стемневшего небесного свода, и по густому окрасу ее виделось: завтра будет мороз.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Пока продолжались пышные встречи, пока кормили и поили ляшских и литовских вельмож, Василию все не удавалось поговорить с родителем с глазу на глаз. Братья и сестры за время его долгого отсутствия выросли, стали почти чужими. Юрий фыркал заносчиво, не желая близости с воротившимся братом. Только сестра Маша с Настей сразу приняли обретенного старшего брата и ходили за ним хвостом, расспрашивая, как там и что. Какова королева Ядвига, да как одеваются польские паненки, да как себя ведут? Пришлось показать и даже поцеловать руки тотчас зардевшимся девочкам.
Все родное, домашнее было ему теперь как-то внове. С гульбища теремов глядючи на раскинувшийся у ног Кремник, тотчас вспоминал он игольчатые готические соборы Кракова, крепостные белокаменные башни и стены ревниво сравнивались с каменными замками и стенами польских городов, и порою свое казалось и проще, и хуже, а порою — узорнее и милей. Он даже от великой труд ноты душевной обратился к Даниле Феофанычу, и старый спутник княжой подумал, помедлил, ухватив себя за бороду, и ответил наконец так:
— Свое! Вона, татары в шатрах, в юртах ентих весь век живут, и не забедно им! Свое завсегда милей, да и привычнее. У нас ить дожди, сырь! Выстрой себе из камяни замок-от, дак простудной хвори не оберешься! Русскому человеку без бревенчатой сосновой хоромины, без русской печи с лежанкой да без бани — не жисть!
Объяснил, а не успокоил. Только месяцы спустя, когда поблекли воспоминания о пышных краковских празднествах, начал Василий понемногу чуять свое, родное по-должному — как неотторжимо свое до и помимо сравнений, хоть с восточною, хоть с западною украсою…
Отец позвал его на говорю неделю спустя. До того, понял Василий, присматривался к сыну, и не просто так, а для чего-то крайне надобного родителю. И первый вопрос, когда остались наконец вдвоем в горнице верхних теремов, в тесной, жарко натопленной, застланной не ковром, а косматой медвединой, загроможденной огромным расписным сундуком и обширной постелью с пологом, увешанной по стенам иконами и оружием (дареным, ордынским), — первый вопрос был у отца к сыну:
— Не обесерменился тамо, в ляхах? ("Обесермениться" в Польше было не можно, но Василий смолчал, дабы не прекословить отцу.) В латынскую ересь не впал? — уточнил Дмитрий, подозрительно глянув на сына. — Как Киприан твой…
О Киприановом "латынстве" Василий тоже не стал спорить. Ни к чему было! Отец все одно не хочет и не захочет, пока жив, видеть возле себя болгарина.
— Киприана твоего видеть не хочу. Трус! — с нажимом продолжил отец. — Умру — тогда поступайте как знаете! Москвы сожженной простить ему не могу. Батько Олексей разве ушел бы? Да ни в жисть! И бояр бы взострил, и народ послал на стены! Ты баешь, книжен он и все такое прочее… А ведаешь, сколь тех книг погибло, дымом изошло, кои батько Олексей всю жисть собирал! Тамо такие были… что мне и не выговорить! Грецки, сорочински, халдейски, всяки там… коих и Твой Киприан не читал! Сочти и помысли: сколь могло на тех книгах вырасти ученого народу!
— Митяй… — начал было Василий.
— А што Митяй! — оборвал отец. — И книжен был, и разумен!
— А галицки епархии… Кабы не Киприан…
Но отец и тут не дал ему говорить:
— Не верю! Я вон мыслил Соню за Ягайлу отдать, а ни лысого беса не вышло бы все одно! Прелаты латынски не позволили бы, передолили! Ульяна вон и та не сумела Ольгерда на православие уговорить, обадить… Так и помер! Кто бает — язычником, кто бает — христианином, а Литву все одно католикам отдали! И Витовтовой дочери, сын, боюсь!
Дмитрий сидел большой, тяжелый, оплывший, с нездоровыми мешками в подглазьях, и Василию вдруг горячо, по-детски стало жаль родителя. Захотелось обнять его, прижаться, как когда-то в детстве, расцеловать, утешить. Видимо, и Дмитрий что-то понял, скоса глянув на сына, утупил очи, вздохнувши во всю жирную грудь, произнес тихо:
— Овогды не чаял, дождусь ли… Тута колгота в боярах, Юрко прочили в место твое. Не подеритесь, сыны, на могиле моей, не шевельните костью родительской!
("Не кто иной, как Федька Свибл! — с тайной злостью на отцова возлюбленника подумал Василий. — То-то Юрко зверем на меня глядит!")
Дмитрий помолчал, вновь поднял на сына глаза, требовательные, взыскующие:
— Доносят, с дочерью Витовтовой слюбились тамо? Я ить прочил Софьюшку за князя Ягайлу отдать, дабы и Литву… — Он не договорил, задумался. Вопросил вдруг тревожно: — Не съест тебя Витовт твой?
— Не съест! Литовски жены, почитай, никого еще не съели! Ни Семена Гордого, ни нашего Владимира Андреича, ни Бориса Кстиныча, ни Ивана Михалыча Тверского, ни Ваню Новосильцева, — отмолвил Василий, прикровенно улыбнувшись. Не над отцом. Вспомнилась Соня, и словно теплом овеяло.
Дмитрий помолчал, понял. Опять свесил голову.
— Ну, тогда… А все одно, пожди! Как тамо и што. Ноне не вдаст ю замуж, Ягайло воспретит, круль дан! — Отец отмахнул головой, отвердел ликом: — Хочу, сын, великое княжение тебе оставить в вотчину, по заповеди Олексиевой. Пора! Не все нам ордынски наказы слушать! Кошка доносит, царю нонь не до нас, уступит… Ну, и я… Батько Олексей, покойник, того и хотел! К тому половину моих московских жеребьев тебе одному отдаю, на старейший путь. Да Коломну, да волости, да прикупы… В грамоте все писано! Братья не обездолены тоже… Ну и — велю мелким князьям на Москве жить! За доглядом твоим штоб и под рукою всегда. Без того — двору умаление. У царя ордынского вон подручные царевичи тоже под рукою живут, не грех перенять!.. Владимир Андреич будет тебе, как и мне, младшим братом. Началуй! Великую власть тебе вручаю, не урони! А уж коли Господь отымет… Али деток не станет у тя, тогда Юрко… А до того ты ему в отца место. Помни! Не задеритесь, сыны! — вновь требовательно повторил он и замолк, свесил голову. Видимо, затем только и звал: повестить о завещании.
Василий лишь потом понял, постиг всю глубину отцова замысла и размер ноши, свалившейся ему на плечи с этим решением родительским. Всю Русь — эко! Великое княжение, за которое столетьями дрались князья Киевской, потом Владимирской Руси — в вотчину и род! Ему одному, старшему! И такожде наперед — вся власть старшему сыну! Не было того ни в Литве, ни в Орде. Не было и в Византии самой! Пока же просто выслушал, склонивши чело, принял почти как должное. Досыти и прежде того было с отцом о вышней власти.
— Нижний надобно не упустить. Семена с Кирдяпой смирить — тебе поручаю. Я уже не успею того. С Рязанью ноне мир, чаю, и тверской князь не станет никоторой пакости творить. А Нижний — надобен!
— Москву из-за Кирдяпы сдали? — решился подать голос Василий.
— Бают, роту давал один Семен, он и в особой чести у хана. Василий, слышь, токо рядом стоял.
— Словом, не воровал, а за чужой клетью хозяина сторожил, пока дружки добро тянут! — недобро уточнил Василий.
Дмитрий воздохнул:
— Так-то оно так! Да Василий Кирдяпа к тому еще и старший сын! С им оттого и докуки поболе… На Кирдяпу особо не налегай! Тохтамыш его в железах держал, бают. Авось поумнел с того! А с Семена за Москву спросить надобно полною мерой!
Оба задумались. В комнате копилась тишина, потрескивало дерево, ровно горели свечи, огоньки их плавали, дробясь, в слюдяных оконцах горницы.
— Иди! — наконец разрешил отец.
Василий двинулся было к выходу, остоялся, быстро подошел к отцу, взял руку родителя, тяжелую, бессильную, горячо и молча облобызал. И отец чутко, легко огладил сына по волосам. У обоих защипало в глазах в этот миг.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Когда-то, с исчезнувшей глуби времен, в царстве Вавилонском со смертью царя убивали не только его жен, любимых собак, слуг и лошадей, но и всех придворных отправляли служить своему государю за гробом. Жестокий, но по-своему неглупый обычай, избавлявший государство от всегда гибельных придворных раздоров, в последующих столетьях оказался забыт, открыв дорогу неистовой борьбе самолюбий и воль, зачастую кровавой, да и в умеренном случае способной иногда обратить в пепел добытое при жизни государя равновесие, и разрушающей стройную пирамиду власти.
Нечто подобное начало прокручиваться на Москве с первыми слухами о затяжной болезни еще не старого Московского великого князя. В придворной среде из приблизительно тридцати боярских родов, давно породнившихся друг с другом, среде, казалось бы сплоченной, обнаружились вновь старинные "зазнобы", нечто подобное разрывам в облачной пелене, раскрывающим нежданные провалы и глубины, внутри которых в мутном призрачном свете с потрясающей скоростью несутся дымные клочья обрушенных горних твердынь.
И что спасло страну от распада на этот раз? Привычное уже единство многовотчинных великих бояр? Авторитет старцев-молчальников? Или воля всей земли, той низовой служилой массы, для которой крушение власти было смерти подобно, ибо грозило вражескими нашествиями, пожаром и пленом, потерею не токмо зажитка, но и жизни? Счастлив народ (счастлив в любых труднотах бытия!), пока силы сцепления перевешивают в нем силы распада, делающие любую силу бессильной и любую власть призрачной!
И однако, в предчувствии скорого конца великого князя вновь обнажилось старое соперничество некогда великого и гордого, ныне поколебленного ударами судьбы рода Вельяминовых с оборотистыми, жадными и настырными Акинфичами, что лезли наперед всем кланом и уже захватили едва ли не половину мест в думе государевой. Грозно нависли над целостностью страны спесь и гонор вчерашних смоленских княжат, Фоминских и Всеволожей, рвущихся быть первыми, ревновали о власти выходцы из Костромы и Юрьева-Польского, роптали те, кто оказался в извивах судьбы на службе удельных московских володетелей, и прежде всего бояре Владимира Андреича Серпуховского, возмечтавшие, под крылом своего господина, засесть места в Думе великокняжеской…
Впрочем, все это подспудное шевеление пока не прорывалось гноем грядущих мятежей, свар и споров Шемячичей с великим князем Московским. Внешне все было пристойно и тихо. Готовились к севу, собирали и везли на Москву по последним снежным путям весенний корм: сено, жито, сыры, говяжьи и свиные туши, битую птицу и прочее обилие, полагавшееся по древним установлениям, вошедшим в плоть и кровь страны столь прочно, что никто еще не дерзал пересмотреть эти обычаи, и количество гусей, баранов, коробей овса, мер ржи и кадушек масла, собираемых даныциками, оставалось одинаковым год от году, уже силою этой одинаковости способствуя прочности страны. Крестьянин знал, что его не оберут, что князь защитит, что беда — мор, засуха или вражеское нашествие — может нагрянуть снаружи, но не изнутри, не от своих же бояр и княжеских послужильцев. Почему и богатство измерялось количеством земли да количеством пахарей на ней, а также изобилием или, напротив, скудостью прочих промыслов — соляных варниц, медовых бортей, долями в рыбных ловлях, в мыте, в "конском пятне" и прочем, да еще данями — скорою, "мягкою рухлядью" и серебром — с далеких полудиких окраин Руси Великой.
Пушнина, Мамонтова кость и серебро добывались за Камнем (за Уральским хребтом) с насилием и кровью, по рекам и переволокам доставлялись в Новгород Великий и волжские города. За обладание этой данью дрались друг с другом удельные князья Владимирской земли и бояре Великого Новагорода. С мыта, с городских рынков и вымолов, с лодейного и повозного притекало иное добро: железная и прочая ковань, многоразличные изделия ремесла, а также поставы сукон, бархатов, тафты и шелков иноземных, что везли на Москву богатые купцы-сурожане. Мытные сборы пополняли княжескую казну, почему и велась упорная борьба за обладание торговыми городами — тою же Костромой, Ярославлем или Нижним Новгородом. Но и тут бояре и смерды знали и защищали своих князей, потому так мучительно трудно давались первые шаги по объединению великой страны в одно государственное целое. И сколько же заплачено за это объединение, сколько истрачено сил и пролито крови! Знаете ли это вы, правнуки великих пращуров, сотворивших Россию? Знаете ли вы, неразумно растрачивающие ныне прадеднее добро?..
Несчастья продолжали рушиться на семью покойного великого тысяцкого Москвы Василия Васильича Вельяминова, словно в отмщение за древний, позабытый уже ныне живущими родовичами грех. Весной неожиданно и нелепо погиб последний, третий сын Марьи Михайловны Полиевкт.
Полиевкт был поздним ребенком и рос как-то тихо, не привлекая к себе особенного, как это часто бывает с поздними детьми, внимания матери, отвлеченной бурною судьбою казненного Ивана Вельяминова и мужеством трагически погибшего в битве на Дону княжого свояка Микулы. Младшенького, по первости слабого здоровьем, держали больше в деревне, на свежем сосновом воздухе да на парном молоке, а значит, и не на глазах властной матери, которая почти безвылазно сидела на Москве, поддерживая, как могла, честь великого вельяминовского рода. А там болезни да хворость настигли и саму Марью Михайловну. Был продан Федору Кошке родовой терем в Кремнике, близ владычных палат. Был выстроен другой после последнего московского пожара…
Марья Михайловна только и заметила растущего сына, когда он явился к ней рослым, кровь с молоком, здоровым отроком, обещавшим поддержать и продолжить гаснущую славу семьи.
Новые заботы явились: ввести сына в среду великой боярской господы, добиваться для него чинов и званий, приличных родовой местнической чести. Нынче сыну было обещано, невдолге уже, и боярство. Деверь Тимофей, не так давно только и сам ставший наконец-то боярином, спасибо ему, расстарался, похлопотал за племянника перед князем Митрием. Тот-то должен понимать! Легко ли ей, коли Иван казнен за измену, а Микула погиб на бою и сына никоторого не оставил после себя! За дочерью родовое добро, Микулины земля и села, все отошло зятю, Ивану Всеволожу. Попользовался… князек! Недолюбливала Марья Михайловна красавца Ивана Всеволожа, каким-то обманным да и спесивым казался ей потомок смоленских княжат. А чем и спесивится! С их, вельяминовских, животов только и выстал!
Явилась теперь иная забота: выгодно женить младшего сына. Невеста, слава Богу, нашлась хорошая и с приданым неплохим. За заботами да хлопотами ожила Марья Михайловна, некогда стало болеть. Вновь обрела властную силу голоса и нрава, перешерстила распустившихся было прислужниц, кого-то прогнала с очей, кого-то сослала в деревню. Вновь заблистали вельяминовские хоромы отменною чистотой, вновь восславились усердием и преданностью челяди.
Полиевкту невдолге должно было исполниться тридцать лет. К тому сроку обещано было ему и место в Думе государевой. Уже и дочерь народила ему молодая жена, названную Евфросиньей, Фросей, так-то по-простому. Прислуга, греческого имени не выговаривая, звала малышку Опросиньей или Опросей. И теперь бы еще и сына пристойно было невестке родить! И вдруг…
Ставил Полиевкт церкву у себя в боярском селе, в волости Илемне, под Вереей. Церкву сводили по-новому, на шатровый верх, как покрасо-витее. И поставили на высоком, красном месте, на обрыве над речкой. Молодой хозяин сам почасту лазал на леса, не столько проверяя работу древоделей, как любуясь озором, открывавшимся с высоты, — неоглядною холмистою далью. И уже срубили шатер, и уже покрыли узорным осиновым лемехом маковицы храма, уже утверждали крест… И туда, к самому кресту, от дурашливой юной удали полез молодой Полиевкт Вельяминов. Забедно показалось достигнуть той высоты и оттоль, от креста, обозреть далекие дали, пока не разобрали подмостей мастера (а тогда уж и не досягнешь дотудова!). День был ясен и ярок, озорной ветер трепал кудри боярина. Река внизу под солнцем казалась выкованной из яркого серебра — глаза слепило! Молодая жена, задрав голову, смотрела снизу, с тревожным восхищением следя, как супруг, почти уже досягнувший креста, протягивает руку и машет ей. И… как и что случилось там, на высоте? Нога ли подвернулась, рука ли подвела али не выдержали хлипкие жерди ограды — для себя клали их незамысловатые мастера, свершить да убрать! Но что-то треснуло, кракнуло, и точно крупная темная галка стремительно пронеслась в ослепительном сиянии солнца… Тесаная лесина, обломившись, еще реяла в воздухе, а тело боярина, прочертив молнийный след, уже глухо ударилось о землю и еще лишь раз дернулось, замирая. Рухнула, точно на подрубленных ногах, с жалким криком жена, тяжелая, на сносях, тут и разрешилась она мертвым младенцем-сыном, что, не помедлив, отправился вслед за отцом к престолу Всевышнего…
Так вот случилось! Весна, солнце, в оврагах да ельниках дотаивает голубой снег, а на боярском дворе вельяминовском парень-гонец, робея, слезает с седла, не ведая, как и повестить маститой боярыне о смерти сына…
Об этой беде неделю толковала едва ли не вся Москва. Наталья Никитична подъезжала к знакомому терему в этот раз с тайным страхом. Не ведала: ходит ли еще или, сраженная горем, лежит на ложе смерти вдова Василья Василича? И такими малыми, такими стыдными показались ей на сей раз свои заботы: новые наскоки на Островов Мининых холуев, судьба дочери-вдовы, покоры митрополита (Пимен требовал все больших и больших даней с владычных сел, и мужики начинали роптать) — все это, важное само по себе, терялось и таяло перед лицом неутешного горя старой боярыни, перед лицом этой нелепой, пришедшей не в срок смерти… И даже стыдно казалось, что ее Иван, погодок молодому Вельяминову, совершив головокружительный поход через многие земли, жив и цел, а Полиевкт… И что скажет она теперь Марье Михайловне?
Наталья сидела на телеге боком, по-крестьянски, свесивши ноги через грядку, и еще помедлила: слезать ли? — заметя пренебрежительный взгляд холопа у знакомых резных ворот. Но преодолела себя, слезла.
— Ты, Гавша, разыщешь Еврюху когда, рыбу-то погляди! Не завоняла ли непутем! Тогда уж и грузи, и вези до дому. А нет — меня дожди али Ивана созови, он, кажись, в стороже ноне, у фроловских ворот… — Махнула рукой, не так это все и важно было в нокешний миг!
Однако — встретили.
— Тамо какая-то жонка, барыня навроде, до твоей милости. На телеге приехала! — долагал за неплотно прикрытою дверью давешний незнакомый ей холоп.
И тут, вскипев сердцем, едва не повернула назад. Но двери отворились, Марья Михайловна сама, посветлев лицом, встретила ее на пороге. Седая, похудевшая, однако живая и даже словно помолодевшая от худобы. Боярыни обнялись, расцеловались, и Наталья Никитична с увлажнившимся взором разом оттаяла душой, и давешние страхи отступили посторонь.
Причина живости старой боярыни обнаружилась скоро: в колыбели попискивала малышка.
— Дочерь! — подтвердила Марья Михайловна. — Внука! Сына-то не оставил мне! — проговорила-пожаловалась с тенью, набежавшей на чело. — А и сноха лежит в огневице! Дите нянькам не доверишь, сама вожусь! (И в этом "сама" прозвучала невольная гордость праматери.) Уже и на ножки встает!
Подошли, поглядели. Малышка с розовым безбровым личиком, лукаво улыбаясь, тотчас требовательно протянула к бабушке пухлые, в перевязочках, ручки, затукала, пытаясь что-то сказать.
— Вот! И умереть нельзя теперь, покуда не вырастет! — подытожила боярыня, отходя от колыбели и опускаясь на лавку. — Садись! В ногах правды нет! Сейчас соберут чего-нито на стол, поснедаем с тобою. И ты уж, Наталья, не молода, гляжу! Годы… Никак, на шестой десяток пошло?
— На шестой. Святками пятьдесят четыре года минет! — отозвалась Наталья, с теплой болью глядя в костистый лик великой боярыни. Годы! И доселе непривычно было, что продан тот, прежний, не раз возникавший вновь и вновь высокий протасьевский терем.
Марья Михайловна, угадав ее мысли, вздохнула:
— Сама вспоминаю! А токмо… Кажен час о мертвых не навспоминаешься! И никоторого внука не оставили мне! Иванов Тимофей вот в Твери… Дак тот отрезанный ломоть, почитай. Оногды весть передадут через людей — жив, мол, детей растит… Тем и питаюсь. Грамотку послать и то боязно, не зазрили б! По Ивановой вине дети еговые из счета выбыли и поместья отобраны в казну! А и Микулины волости в приданое ушли с дочерью. Теперича Всеволожам утеха, а мне печаль. И от Полюшки вот теперь дочерь одна! Надоть выростить!
Марья Михайловна чуть пригорюнилась, опустила плечи. Нянька, тоже незнакомая, коротко взглядывая на Наталью Никитичну, зашла переодеть маленькую. Слуги собирали на стол. Нянька, переменив сорочку, вновь туго запеленала радостно запрыгавшую было Опросю; причмокивая и поднося гулькающую девочку к лиду, вынесла из покоя.
Пост уже прошел, и потому за столом, помимо ухи, севрюжьего балыка, пирогов и белой, Сорочинского пшена, каши, были мясная кулебяка на четыре угла, горьковатая лесная дичь, вяленые винные ягоды и сваренные в меду заедки. Наталья Никитична разделывала ножом с костяною, рыбьего зуба, ново городской работы рукоятью печеного рябца, отведывала отвычную дорогую еду, с горем чувствуя, что уже не получает от того прежней приятной утехи. Да и хозяйка, видно было, только для гостьи накрыла дорогой стол. Две старушки, дальние родственницы, да нянька, не вдруг посаженная на господскую трапезу, явно не ежеден так ели и сидели притихшие, пугливо поглядывая на гостью, что, приехавши на простой телеге, теперь как равная сидит и толкует с самой великой боярыней.
— Што терем! — говорила Марья Михайловна. — Помню, при Иване Иваныче, как бежали на Рязань да тамо, почитай, во хлеву жили! Пол земляной! Травой посыпан… Хоромы! Полюшка еще и не рожен был! Да мы зато были молоды, сил хватало на все! А ныне, кабы та беда вдругорядь, мыслю — и рук не вздынуть! Прошло, прокатило! Как умирал Василий Василии от черной немочи, твой-то Никита не зазрил, не поопасился, поцеловал ему руку напоследях… Я до того — ты уж извиняй меня, старуху! — не очень и привечала твоего… Ну, думала, как и все!
У Натальи неволею увлажнились глаза при том далеком воспоминании, что разбередила ненароком Марья Михайловна. Та, заметивши слезы гостьи, положила ей сухую властную пясть на руку, утешая. Старушки за столом вовсе потупились. Нянька, кашлянув, встала:
— Пойду гляну, как там наша малая!
Слуги с подчеркнуто внимательным безразличием меняли блюда, стелили чистые рушники — вытирать пальцы.
— Ты вота што! — прикидывала меж тем Марья Михайловна, переходя к делу. — Можно и деверя Тимофея попросить, не откажет! Мочно и к дьяку сходить… Да ить от злобы злобы не убывает! Станут и впредь поля травить да скот отгонять… А надобно к Даниле Феофанычу челом! С Олександром ить вместях и из Орды бежали, и в поганой Литве сидели, и твой-то у их на виду был! Нехорошо, мол, не по-Божьи! Пущай Данило в любовь и сведет! Без пакости да и без княжого слова! Со стариком я сама поговорю, а Иван твой пущай в ноги падет — али столь непоклонлив? Митрий недужен, не седни завтра Василий сядет на стол… Дак неуж не окоротят Мининых холуев?
Совет был разумен, и Наталья благодарно склонила голову.
— А от Пимена твоего и вси ропщут! — продолжала боярыня. — Из Царягорода и оттудова шлет: "Дай, дай и дай!" Верно, на приносы грекам поиздержался. Его бы тоже окоротить нать, да тут мирская власть не властна! Разве старцы лесные? Федор-от, племянник Сергия, што думат? Слух идет, архиепископом ноне на Ростов ставлен! Али с Пименом в долю вошел? Иные бают, покумились тамо, в Цареграде! Худое-то грех баять про ево!.. Да, мыслю, недолог и Пимен! — продолжала она, устремив взгляд куда-то вдаль и твердо сводя губы запавшего рта, отчего лицо Марьи Михайловны сделалось непривычно жестким. — Потерпи!
Наталья вздохнула. Терпеть было не впервой, да что она мужикам скажет, с которых ноне требуют даней беспременно серебром? Хоть бы на родине оставалось, не так обидно! А то все туда, за рубеж, грекам, что истеряли в которах свою землю, не в силах оборонить, согнали со стола Кантакузина, погубивши спасителя своего, а теперь платят дани туркам, которые у их все уже забрали, да приходят на Русь милостыню просить…
Слуги убирали со стола. Старушки родственницы, перекрестясь на иконы, вышли из покоя.
— Смотрю, и ты мало ешь! — высказала, вздохнув, Марья Михайловна. — Ия такова же стала, кусок в горло не идет. Только и утеха — гостей кормить, а самой ничего не нать! Дочерь, говоришь, жалко? Коли опять взамуж пойдет, дак дитю куда? Али оставишь у деда с бабой? Им хоть утеха будет на старости лет…
Марья Михайловна сидела, тяжело, бессильно бросив на стол иссохшие руки в буграх вен и коричневых пятнах старости, прямая складка перерезала лоб.
— Я и на Митрия нонь уже не сержусь боле! — задумчиво выговаривала она. — Сердце утихло. А по Князеву делу-то, может, и прав! Все одно Ивана с того света не воротишь! А и сам Митрий, бают, ноне при могиле стоит!
— Молодой! — решилась возразить Наталья.
— И молодые, быват, умирают, а старые-ти скрипят, как сухое дерево, да живут, — возразила хозяйка. — Оплыл весь, ходит тяжело… Нет, не жилец! В боярах колгота. Федор-от Свибл прочил, ежели Василий не приедет, Юрия всадить на престол. Дак ноне оттого и в княжичах рознь! А и Володимер Ондреич чево думат? Бояре еговы землю роют, мол, у самого царя Ордынского в чести, наравне с Митрием! Свою монету чеканит! Дак и того, опосле Митрия-де ему надлежит престол! А ето что ж будет? Всем боярам в Думе перемена, почитай! Володимер Ондреичевы станут набольшими, а нынешних — вон? Да сами Окинфи-чи того не допустят! Усидит ли еще Василий на столе — невестимо! Такие-то тут у нас дела!
Наталья Никитична, насытившись, слушала хозяйку вполуха. Самой странно было, как ее руки только что привычно, сами собой вспоминали, что и чем брать, как пристойно разделывать дичь, держать вилку, как без обиды, чуть свысока взглядывалось на давешнего слугу, что было оскорбил ее по приезде… Ну и останься она тут вечной приживалкою Василь Василичевой вдовы — и что? Так же ли чествовала бы ее Марья Михайловна или третировала, как этих убогих старушек? И не стало бы у нее тогда всей ее пестрой, богатой и трудами и воспоминаниями жизни, всем тем, что есть теперь и чего уже никогда у нее не отнять. Не было бы ни Ивана, ни Любавы… Да и в чем коренной смысл бытия? Не в богатстве и даже не в славе, ничего того на тот свет с собой не возьмешь! А токмо в человеческом — в любви, в дружестве, в том, что согревает и после смерти…
— Спасибо тебе, Наталья! — говорила Марья Михайловна, троекратно целуя гостью на прощанье. — Утешила ты меня, разговорила. Мне ить порою и потолковать так вот попросту не с кем! С великими боярынями не можно, с прислугой тоже нельзя! Те величаются, а эти в рот смотрят, каку безлепицу ни измолвишь — примут, как "Отче наш"… Заезжай! Не забывай старуху!
У ворот сожидал прежний холоп с возком.
— Приказано до дому отвезти! Извиняй меня, боярыня, за дурь холопью!
— Ничего, молодец! — с тенью улыбки отмолвила Наталья. — Горя повидашь поболе — поумнеешь!
Марья Михайловна вышла проводить Наталью на крыльцо и стояла, кутая плечи в индийский плат, пока возок не скрылся за поворотом улицы.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В июле, шестого числа, вернулся из Цареграда Пимен. В Москве бушевал сенокос. Все и вся, стар и мал были в полях. Торопясь ухватить ве-дреные дни, косили и гребли, метали высокие копны. Мотаясь по деревням, из Острового во владычную волость, Иван Федоров углядел, что уже многие мужики начинают косить литовками стоя, а не в наклонку, как горбушей. У самого пока получалось плохо. Пробовал, но коса то и дело уходила острием в землю. Да и некогда было особо-то ходить с косой!
Ухитрился все же, захвати двоих молодших дружинников, слетать к Лутоне, и там, не разгибаясь, троима за полный летний день почти огоревали весь Услюмов сенокосный клин. Впрочем, старшой Лутонин, двенадцатилетний Пашка Носырь, косил прилично, а десятилетняя Нюнка уже гребла, ну а хозяйка Лутонина, Мотя, так прямо и летала по покосу, катаясь клубком, только и мелькали грабли в руках.
Поздно вечером — уже малиново разлившийся закат огустел и смерк — потные, разгоряченные работой, слив на себя в бане по нескольку ковшей разогретой воды, сидели в волглых рубахах вкруг стола, жрали, отпивались янтарным квасом, а неутомимая Мотя крутилась вокруг мужиков, подавала на стол то одно, то другое и вынесла под конец корчагу медовой браги. И было хорошо! Давно уже в дали дальние ушло то время, когда молодой Иван невесть с какой барской спеси гребовал двоюродником своим! Теперь, сидя рядом с заматеревшим, в негустой клокастой бороде Лутоней, он отдыхал душой, смеясь и гуторя, тискал брата за плечи, слушал тишину, наползающую из-за кустов, кивал Лутониным соседям, собравшимся на огонек, мужикам и бабам с натруженными тяжелыми руками, которыми бережно и когтисто ухватывали они резные самодельные Лутонины ковши с хмелевою вологой и, боясь пролить, бережно несли до мохнатых уст, опрокидывая в себя и после удоволенно отирая рушником усы и бороду.
Тихо было, тихо! Нерушимая тишина стояла окрест, и краешек медового лунного серпика, выглянувший из-за зубчатого леса, только увеличивал тишину. Иван сказывал про ляшскую жизнь, Краков, рыцарские забавы, про каменные замки тамошних володетел ей, и, сам чуял, выходило то, да не то, слишком украсливо, излиха праздничною представлялась отсюда тамошняя, сама по себе очень непростая и нелегкая жизнь! А люди слушали, притихнув, кто и открывши рот. Так вот в простой ватаге умел, очень умел сказывать Иван… Незаметно перешли на Орду, на татарские навычаи. Вновь пришлось поминать о последней встрече с Васькой, которому сейчас (ежели жив!) катило уже к сорока годам. Начавши считать, сбились. Выходило не то тридцать пять, не то тридцать шесть, а то и тридцать семь летов. И как он там? Оженился ли? Мыслит ли на родину?
— Скажи, коли повстречаешь когда, — со стеснением произносит Лутоня, — мол, завсегда дом у ево есть, приму и за старшего брата почитать стану, и я, и Мотя, оба мы. Штобы знал! — И хмурится, и отводит глаза. Неведомо, что с братом, чего достиг? Может, и сам каким сотником стал али и того выше заделался? Может, юрты у ево, слуги… Может, и зазрит, и погнушается теперь молодшим братом своим! Круто оборотись к тестю, Лутоня, не в сотый ли раз, повторяет, схватив того за плечо:
— Он меня, маленького, быльем, соломою заклал, засыпал! Ото плена спас! Понимай! А сам пото к ляхам в полон и угодил! Я ему по гроб жизни… Эх!
Лутоня роняет хмельную голову на кулаки, положенные на стол, плачет, и бабы кидаются вперебой его утешать, а Нюнка, заалев, дергает за подол:
— Батя! Батя! — Ей стыдно видеть отца похмельным и плачущим.
Поздно ночью ("Может, останетесь до утра?" — неуверенно просит Мотя) трое седлают коней. Иван, решительно отмотнув головою, возражает:
— Служба!
День этот и двоих ратных, нонешних покосников он, почитай, украл у боярина и теперь ладит в ночь, полузагнавши коней, достигнуть Москвы. Лутоня спит, Мотя трясет его за плечи. Полусонный, едва что соображающий, он попадает в прощальные объятия Ивана, роняет сонное: "Заезжай!" — и снова валится головой на постель, чтобы завтра с заранья начать ворошить и сгонять в пышные валки накошенное нежданной подмогою сено. А там — убирать рожь, а там — копать огороды, чистить колоды и осаживать рои пчел, везти мед на базар, перекрывать стаю, чинить упряжь, мять кожи на новую сбрую и сапоги… Да мало ли дел у крестьянина! И везти затем кормы тому же князю, боярину ли, епископу, кормить и ратника, и молитвенника своего, одного опасаясь: не нахлынул бы лихой ворог, не разорил бы опять трудами и потом нажитое и устроенное родовое гнездо.
Среди всех этих трудов приезд Пимена был совсем уж некстати!
Иван, чумной с недосыпа, едва ли не сразу после Лутониной избы попал во владычный терем, дабы, остро глядя в натиснутое, набрякшее купеческое лицо Пимена, выслушивать нелепые укоризны и угрозы. (Не холоп теперича я ему, и вся недолга!)
— Нету серебра! А другого кого пошлешь, те же раменски мужики живым спустят ли шцо, а то и шкуру на пяла растянут! Вот и весь мой сказ! Сколь мог, собрал, послано было тебе, к Царюгороду, а ныне не обессудь и не зазри! Нету и нет! Токо отдышались от последнего разоренья, токо выстали!
Пимен ел его взглядом, пробовал стращать старыми грамотами, да с Князевой помочью (а и с Алексиевой — старая грамота нашлась!) были те угрозы Ивану Федорову не страшны. А заменить его кем иным и в такую-то пору! Слишком понимал Пимен в хозяйстве, чтобы не почуять, что этого даныцика некем ему заменить. При любом другом и нынешнего выхода не получишь.
— Ты садись! — с опозданием вымолвил митрополит, и Иван, не чинясь, сел. — Серебро надобно! — Пимен кивнул келейнику, тот налил чару, придвинул Ивану блюдо копченой рыбы. Иван выпил, нарочито медленно дорогою двоезубою вилкою набрал кусок сига и, только уже управясь с угощением, поглядел в очи митрополиту отцовым побытом, чуть весело и разбойно, приметив невольную усталость Пимена от постоянного глухого отчуждения окружающих.
— А серебра нать, дак надобно обоз сбивать и править до Нижнего, тамо нонь цены на снедное стоят добрые, в Орде дороговь! Днями, токо бы вот с покосом управить! — И, не давая владыке вымолвить слова (у того глаза вспыхнули, словно у доброго кота при виде свежей рыбы, по каковой причине и понял Иван враз еще не высказанное Пименом), домолвил: — И, батька, коли меня намерил послать с обозом, испроси на то добро сперва у княжого боярина, я ить, так-то сказать, в дружине княжой!
Они молча поглядели в очи друг другу, и Пимен первый сердито отвел взгляд.
— Надумаю коли… Пошлю… Ты-то как?
— Служба, она и есь служба! — безразлично отмолвил Иван. — Коней токо надобно перековать! (О том, что ему и самому охота была побывать в Нижнем, говорить Пимену не стоило.)
Помолчали. В богато убранной, нарочито вычищенной к приезду владыки келье восстановленных владычных палат многое было поиначено, да и сама келья ощутимо отличалась от той, старой, в которой умирал когда-то великий владыка Алексий, "батько Олексей" недужного нынче князя Дмитрия, почти бессмертный старец, поднявший на плечах своих к славе и мощи пошатнувшееся было со смертью батюшки нынешнего великого князя московское княжение.
Иван скользом оглядел двух клириков и горицкого игумена, молча и отчужденно внимавших разговору владыки со своевольным даныциком. Ждали, верно, что Пимен прогонит невежу, да и от должности отрешит! Дождетесь, как же! Тамо, окроме меня с матерью, и не управить никому! Однако умен владыко, понял! Мог и отнять даныцицкое. Ну да Ивану ноне и без того прожить можно, молодой князь не оставит!
Иван встал, сдержанно поклонил в пояс владыке, поблагодарил за хлеб-соль.
— Надумаю коли послать, езжай не стряпая! — высказал Пимен напоследок.
— Вестимо! — отозвался Иван, отворяя дверь покоя. ("Пошлет ведь! — подумалось. — Надо и свою справу сготовить!")
Иван спустился по лестнице, устроенной внутри, а не снаружи, как в прежних палатах, у коновязи охлопал коня, вздел удила, проверил подпругу, легко, привычно взмыл в седло. Подумалось: "Все-таки и отец, и он — воины, и не этой бы возни с банями и кадушками масла…" Хотя и ратная служба лишь со стороны состоит из сражений да лихих конных сшибок. На самом деле война — это долгие походы, сбитые подковы, стоптанные сапоги, вечные заботы о портянках, о вареве и ночлегах и те же возы, та же рвущаяся упряжь да жестокие недосыпы день за днем, и мечтает боец постоянно и пламенно не о сражениях, даже не о добыче ратной, а о парной бане, о чистой, безо вшей, сорочке да еще о том, чтобы отоспаться путем…
У себя в Занеглименье Иван заводит коня во двор, начинает расседлывать, и тут из стаи на помощь ему выбегает парень, взятый из Острового. "Неуж мать приехала?" — догадывает Иван. Отеплело на душе. Бросив на парня возню с конем, он проходит в терем. Так и есть, мать стоит у печи, строжит девку за какую-то непорядню. Не кончив, со вспыхнувшим взором оборачивает лицо к сыну…
Скоро все трое сидят за столом. Сам Иван, Наталья Никитична и Маша. Маша на сносях, уже видать высокий живот, сама похудела — месяцев пять уже! Ванята тоже пристроился обок матери, во все глаза уставился на отца. Недоруганная девка подает яства. Скоро и Островский парень входит, созванный матерью, опрятно садится на лавку, чуть в стороне от боярыни.
Стол по случаю приезда матери праздничный. Бабы растворили тесто, напекли пирогов, и кувшин с медовухою на столе. Иван хлебает зеленые щи, заедая пирогом, ест круто сваренную гречневую кашу, чуя во всем теле и в душе отвычное довольство оттого, что он дома и что вся семья в сборе.
— Што Любава? — прошает он, наливая себе чарку. — Замуж, никак, собралась?
Мать поджимает губы, молчит.
— Алешку-то к нам возьмешь?
— Не отдают Тормасовы! — возражает мать.
— А парень утешный! — с сожалением договаривает Иван. — Весь в Семена пошел! — И вздыхает рассеянно. — Не ведаю, будет ли счастлива сестра за новым-то мужем! Впрочем, ее дело. Себя хоронить в ее-то годы тоже не след!
Ванята, нахрабрясь, тянет ручонкой, трогает кисти пышного отцовского пояса. Иван ерошит светлые волосы сына, улыбается ему и жене.
— Как в Островом? С сенами-то хошь убрались?
— Дождь не подгадит — до среды все уберем! — отвечает мать. — Минич-то холуй скотину пригнал! Целое стадо! Што даве забрали… Как ты и сумел, сын!
— Не я, Данило Феофаныч! Сперва-то Олександр Минич ежом на меня. Да старик ево окоротил, напомнил то да се, как бежали вместях… Выпили на мировую, ну и… Грамоту, ту, с ябедою на нас, Олександр порвал, обещали все возвернуть, и тот луг за ручьем, и скотину… Стадо, значит, пригнали! Ну и ну!
— Добром-то оно лучше, чем по суду! — заключает мать. — По суду ить все одно, хоша и воротят зажиток, да обиды не избыть! Это уж от Господа так! Низкой поклон Марье Михайловне за то, што надоумила к Даниле Феофанычу сходить!
Наевшись, отвалив от стола и удоволенно срыгнув, Иван сообщает жене с матерью новость:
— Пимен меня, кажись, в Нижний отправляет с обозом! Опять серебро занадобилось змею, греков куплять! — Про Пимена редко кто говорит нынче доброе, да и был бы кто иной на его месте — после покойного Алексия трудно быть митрополитом на Москве!
Маша подымает бровь со значением: не к прежней ли любушке ладит ее Иван? Сама понимает, что нелепая мысль, дурная — беременной бабе что в голову не взойдет! — и не может с собою совладать, ревнует и гневает на себя.
Прибирают со столов. Наевшийся Иван вполуха слушает мать (из утра надобно скакать во владычную волость, ладить все к отъезду в Нижний), смотрит, как Маша, устроив на коленях круглый живот, садится с сыном за Псалтырь, и малыш, его кровь, его будущее на земле, начинает уже довольно бойко складывать слово к слову.
— Ты бы прилег, замотался, поди! — окликает матерь. — С коня на конь, и дома не бывать!
Она стелет ему на конике рядницу, взбивает пуховое зголовье. Ивану на миг хочется стать маленьким, не больше Ваняты, и чтобы матерь ласково погладила его по волосам. И Наталья, почуяв, верно, желание сына, и в самом деле разглаживает сухой старческой рукой его волосы.
— Отдыхай! — говорит. И он ловит украдкою и целует материну руку…
А Наталья смотрит на него, на Машу, что вся сейчас нарочито ушла в занятия с сыном, и гадает про себя: любят ли друг друга? Заможет ли Маша так-то вот приласкать, пригреть Ивана когда? Ведь и взрослому мужу порою тяжело без бабьего утешения!
Она суется по дому семо и овамо, заглядывает во все углы. Завтра ей опять в Островов, а ему во владычную волость, и когда еще опять придет вот так, троима, спокойно посидеть за столом!
ГЛАВА ПЯТАЯ
Папа Урбан VI умер в 1389 году, подозревая всех и вся в покушениях на свою персону. Делаясь год от году деспотичнее, он казнил незадолго до смерти пятерых кардиналов-заговорщиков и умер, окруженный всеобщей ненавистью.
Раскол в римской церкви, "великая схизма", все углублялся. Авиньонский антипапа Климент VII пробовал даже взять Рим. Между тем Венеция с Генуей истощились в Кьоджской войне, и чудовищные объятия католического питона, пытавшегося улучшить восточную православную церковь, на время ослабли. Поэтому новый византийский патриарх Антоний, друг и покровитель Киприана, после смерти Нила в феврале того же 1389 года взошедший на патриарший престол, смог воскресить в какой-то мере самостоятельную политику восточной церкви, а именно — вновь добиваться объединения всей русской митрополии, разорванной спорами Литвы с Москвою, под властью единого духовного главы, каковым должен был стать Киприан. Десятилетняя борьба Киприана за Владимирский владычный стол приблизилась, как видно, к своему победоносному завершению… Если бы не воля великого князя Дмитрия! Но Дмитрий умирает в том же 1389 году…
Однако кто мог знать заранее, за год и за два, когда были живы все трое — папа Урбан VI, патриарх Нил и молодой еще князь Дмитрий, — что все произойдет именно так? Никто! И потому иерарху, возглавившему борьбу против Пимена, требовалось немалое мужество, чтобы сплотить и повести за собою против как-никак духовного главы страны епископов Владимирской Руси. Ибо, хотя Пимен раз от разу становился все ненавистнее и духовенству, и пастве, события совершаются лишь тогда, когда находятся вожди, берущиеся их организовать, облеченные властью или взыскующие власти, за коими уже идет (или не идет!) людское множество. И потому счастлива та страна и то племя, у коего находятся в тяжкий час дельные пастыри, и несчастен, воистину несчастен народ, неспособный уже выдвинуть, породить, призвать вождей, для коих судьбы своего "языка" будут важнее своекорыстных, личных или клановых интересов. И этим, способностью порождать национальных героев, паки и паки век XIV был отличен от века XX, столь схожего с ним трагическими сторонами народной судьбы и столь несхожего по целеустремленности государственного строительства.
Нынешнюю задачу, осознаваемую им как задача спасения страны, взял на себя племянник Сергия Радонежского Федор Симоновский, игумен, а нынче епископ древнего града Ростова, славного ученостию своей, родины семейства, из коего произошли три знаменитых игумена — Стефан, Сергий и сам Федор!
Воротясь в июле 1388 года вместе с Пименом из Царьграда, Федор, накоротке представясь великому князю и выяснив, горем, что нелюбие того к Киприану отнюдь не угасло за протекшие годы, тотчас устремился в свою ростовскую епархию принимать дела, по дороге заглянув и в Троицкую обитель.
Сергий не удивил приходу племянника. Развившееся в последние годы сверхчувствие позволило ему заранее узнать о возвращении Федора из Константинополя. Спросил строго:
— Отца навестил?
Федор кивнул, нахмурившись. Отец был и молчалив, и плох. Федора встретил угрюмо, ничем не проявив родительской радости. Не завидовал ли он теперь собственному сыну? Сыну, порядком отдалившемуся от родителя и только на миг заглянувшему в строгую бревенчатую Стефанову келью, овеянному ароматами далеких странствий, градов и стран, где старому Стефану не довелось и уже не доведется никогда побывать.
Сергий объяснил иначе:
— Переход в иной мир труден! Это — как заново родиться. Дитятя кричит, вступая в сей мир, старец сетует и стонет перед порогом мира горняго. Великие подвижники, отмеченные неложною святостью, и те порою страшились у сего порога! А отец твой мыслит, что он близок вечности, и уже готовится сбросить ветхую плоть — хотя, думаю, он еще переживет и меня, — а потому заранее убегает от всего мирского. Не суди его и не сетуй, все мы временны в мире сем, хотя из младости и мним себя бессмертными! Ну что ж! Высокую должность получил ты из недостойных рук, и како мнишь о дальнейшей судьбе своей?
— Отче! Как мог ты помыслить о таковом!..
Федор упал в ноги Сергию. Как далек стал каменный Царьград, его мраморные дворцы, цветные колоннады храмов! В этой ветхой келье была вечность, и старец, сильно сдавший за время разлуки, все одно был вечен, как время, как подвиг, как жизнь. (И он умрет! Умрет, но не прейдет, не исчезнет, как иные многие. Он вечен уже сейчас!)
Федор лежал у ног Сергия, и скажи ему наставник ныне, повели отринуть высокое служение, отказаться от ростовской кафедры, уйти в затвор — все бы исполнил, не воздохнув! Но дядя молчал, думал.
— Како хощеши изженить Пимена? — вопросил наконец.
— Буду убеждать епископов! Нил ветх деньми, а на его место, кажется, прочат Антония, Киприанова друга… Правда, я же ведаю, когда возможет совершиться сие!
Сергий мановением длани велел Федору встать и сесть на лавку. Забытое, детское промельком прошелестело в келье, увлажнивши взор нового ростовского епископа. Пока дядя не перешел в тот мир, ему, Федору, было к кому прислониться мысленно, словно сыну к матери, и это не зависело ни от успехов, ни от сана Федоровых, это было нерушимо и в нем, и здесь. Перед ним был наставник, святой уже при жизни (так мыслил не один Федор — многие), и потому никакие должности, звания, чины, власти, силы, богатства не имели здесь ни малейшего значения. С робкой улыбкой нежности обнаружил он теперь знакомые с детства каповые резные, самим дядею измысленные — тарель, паутинно потрескавшуюся от старости, братину, сильно обгоревшую с одного бока, сточенный до копийной остроты рабочий нож… Дядя Сережа был все тот же, и то же было вокруг него. Тот же скудный набор орудий и посуды продолжал находиться в этой келье, из которой случайному вору при всем желании нечего было бы украсть! И вместе с тем столько было во всем этом значительного, того, что врезается потом в память на всю жизнь!
Лесное лицо Сергия осветила, точнее, чуть тронула изнутри незримая улыбка. Он, видимо, догадался, что творится с Федором.
— Ныне не возмогу представить себе, что купал тя дитятею в корыте! — сказал. И тотчас острожел ликом. — Мыслю, патриарх Нил вскоре предстанет пред Господом. Чую так! Но изъяснить этого иерархам не смогу, — отверг он сразу невысказанный вопрос вскинувшегося было Федора. — Думай, сыне, кто из епископов будет противу Пимена? И кого возможешь уговорить?
— Пимен ставил Феогноста на Рязань, Савву — на Сарай, Михай-лу — на Смоленск и Стефана Храпа — в Пермь…
— И Федора на Ростов! — подсказал опять незримо улыбнувшийся Сергий. — Храп далеко, а Михайло…
— Хоть он и из моей обители, а чую, отойдет посторонь!
Сергий молча кивнул головою. Он о Михайле был того же мнения. Досказал:
— Нои биться за Пимена не станет!
— Дебрянский и черниговский епископ Исаакий будет за Киприана. Данило Звенигородский… От сего зависит многое! Отче, не смог ли бы ты…
— Ладно. Днями у меня будет княжич Юрий. Через него передам весть владыке! Прошаешь, смогу ли уговорить такожде рязанского епископа? Того не ведаю. Навряд! И вот еще что: прочие епископы решат, как решит суздальский владыка Евфросин. Ставился он в Цареграде, у патриарха Нила. На Киприана у него зазноба немалая — покойный Дионисий! Возможешь убедить его, сыне, — убедишь всех!
Сергий откинулся в самодельном креслице, прикрыл вежды. Дальнейшее, как понял Федор, зависело только от него. Он склонился под благословляющей рукою наставника. Сергий легко, едва-едва коснулся дланью все еще буйных волос Федора.
— Седеешь! — высказал тихо, почувствовав в этот миг, что и век Федора не долог на этой земле. Они все отходили, уходили, со своими страстями и вожделениями, со своим терпеньем и мужеством и, уходя, торопились доделать позабытое, передать иным, грядущим вослед, наследие свое устроенным и завершенным.
Федор надолго припал устами к руке Сергия, и опять он был маленьким Ванюшкой, который когда-то просил отца отвести его в монастырь к дяде Сереже, обещая делать все просимое и потребное, не боясь и не чураясь ни болящих, ни усопших… Выдержал ли он искус? Исполнил ли давешнее детское обещание свое? И вот теперь наставник вновь призывает его к подвигу! Благослови меня, отче, перед трудной дорогой!
А Сергий, проводив Федора, продолжал сидеть недвижимо, прикрывши глаза. Думал. Все было правильно! Русскую церковь не можно было оставлять убийце, сребролюбцу и взяточнику, способному погрузить в угнетение духа всю митрополию. Русский народ еще недостаточно тверд в вере, чтобы подобные иерархи не способны были ему повредить! Ожесточев ликом, он открыл глаза. Все было правильно! И он, некогда предсказавший смерть Митяю, теперь разрешил войну противу его убийцы. Ради Киприана? Нет! Ради единства русской митрополии. Ради единства Руси! Ради того, чтобы пронырливые латины не двинули киевских и галицких русичей на русичей Владимира и Москвы. Ибо только так, в раздрасии, и возможет погинуть Русская земля. Единую, ее не победить никоторому ворогу. Время неверия и тьмы, время угнетения духа кончается, кончилось! Осклизаясь, падая и вновь подымаясь с колен, Русь идет к новому подъему своего величия и славы. И он, Сергий, мысливший, что мир с Олегом Рязанским будет последним мирским деянием его перед близкой кончиной, должен, обязан вновь препоясать чресла свои на брань. Тем паче что князь Дмитрий не понимает сего и не приемлет Киприана. И потому труд нота нынешнего деяния возрастает многократно. И его, Сергия, возмогут заклеймить како смутителя и даже отступника заповедей Христовых. Но… Никто же большей жертвы не имет, яко отдавший душу за други своя!
Он пошевелился в креслице, намереваясь встать. На монастырской звоннице, призывая к молитве, начал бить колокол.
В Ростове Федор пробыл не более двух месяцев. Навел порядок в епископском каменном тереме и в книжарне, переменил двух наставников богословия в Григорьевском затворе, стремительно объехал немалое число сельских храмов, всюду строжа и наставляя, наводя страх на сельских батюшек, что за огородами и скотиной, за сбором яиц и пирогов с прихожан почти позабывали о службе, и, метеором промчавшись по своим новым владениям (даже на то, чтобы побывать в родовом селе дедовском, ныне почти запустевшем, не нашлось времени), укатил в Москву.
Осень обрызгала ранним золотом сжатые поля и березовые колки. Алые пятна кленов, черлень осин и вырезной багрец черных рябин испестрили зеленую парчу леса. С пологих холмов открывались цветастые дали с темными островами хвойных боров, и так прекрасна, так хороша была родная земля, что у Федора временами сладко замирало сердце, и далекое пышноцветье Византии уже не вспоминалось, как иногда, райским садом, но лишь пылью и вонью улиц своих да запахом гниющих водорослей на берегу виноцветного Греческого моря…
В Москве Федор узнал о снаряжающемся владычном обозе в Нижний. Доверяться владычной почте было нельзя, но тут острая память напомнила ему о давнем сватовстве к Тормосовым вдовы московского послу-жильца… Федора… Никиты Федорова, ну конечно! Не ее ли сын Иван ныне началует владычным обозом? Вряд ли из тех, кто за Пимена готов голову сложить!
Так они и встретились — новый ростовский епископ Федор с Иваном Никитичем Федоровым, дружинником молодого княжича и владычным даныциком, и не долго надобно было толковать епископу Федору с Иваном, дабы убедиться, что предположения его совершенно верны и горячею любовью к Пимену этот даныцик отнюдь не пылает.
Разговор происходил в уединеньи, с глазу на глаз. Иван, оглядывая скользом закопченные бревна убогой хоромины, приткнувшейся на берегу Неглинной, под самым Кремником, говорил:
— Я ить и Киприана знал! Книги из монастырей возил на Москву! — Он сплюнул на земляной пол, растерев сапогом. — До сводов было книг! Все огнь взял без утечи!
"Как ему объяснить, ну как объяснить, что Киприан надобен ныне Руси!" — мучительно думал Федор, понимая, что тот грех, за который Дмитрий доныне не хочет допустить Киприана пред очи, и для этого дружинника, вряд ли исхитренного в книжной премудрости, тоже грех, и грех непростимый… Но Иван сам вывел Федора из затруднения.
— Полагаешь, владыко, что ноне, как Литву почали в латынскую веру загонять, надобен один митрополит и для Руси, и для Литвы? Был он у нас, в Кракове, наезжал! Как раз в торжества енти… Причащал, как же! Не ведаю, не сробеет опять? Ладно, тебе видней, Сергий-то за ево?
— Сергий за него!
— Ну, тогда… Грамоту там али што… Давай! Пимена и в сам-деле терпеть не мочно! Пискупу Евфросину в собственные руки, баешь? Согласит? А в Цареграде как? Патриарх-от иного кого не предложит?
Федор про себя удивил ясности мысли у этого вроде бы простого ратника, впрочем, побывавшего и в Орде, и в Подолии, и в Польше, в Кракове самом. Своими глазами зрел! А эдакое знание стоит многих книг, и даже больше того стоит, было бы желание видеть!
— Не съедят нас католики? — строго вопросил Иван, туже затягивая пояс, уже когда разговор подошел к концу.
— С Киприаном — не съедят! — отверг Федор. — С ним и Киевскую Русь не съедят! — примолвил он, невольно выдавая дальний свой умысел.
Иван сумрачно кивнул головой. Поверил. Выходя, успокоил Федора:
— Грамоту твою довезу и все изъясню по ряду, не сомневайся, отче!
Мне и самому Пимен не люб! Мы-то, снизу, видим то, чего и тебе не видать, владыко!
Выйдя на улицу, на яркое, но уже не жаркое, не июльское солнце, Иван присвистнул, взял на миг руки фертом. Путешествие в Нижний начинало нравиться ему все более.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Обилие из Москвы в Нижний проще было бы везти водой, а не горой, но все оно было раскидано по селам и починкам владычных волосток, не только под Москвой, но и под Юрьевом-Польским, и под Владимиром, и Пимен, прикинувши, с Ивановой подсказки, что в самом деле серебро легче всего взять на нижегородском рынке, затеял обилие собирать дорогою. Хлеб, холст, вервие, меха и кожи, бочки с медом и пивом, солониной, грибами, квашеной капустою, сыры и кади с топленым маслом, копченую и вяленую рыбу — много чего было во владычных амбарах и бертьяницах. Так что обоз все увеличивался и увеличивался, а Иван, срывая голос и увеча бока скакуна острогами, мчался то туда, то сюда, с бранью торопя непроворных даныциков, которые, относясь к Пимену так же, как и сам Иван, отнюдь не спешили поставлять своему митрополиту просимое… Не Алексий! Подождет! Такое было говорено даже и вслух. Иван бесился еще и потому, что отлично понимал мужиков и на их месте поступал бы точно так же. Но не будешь же объяснять, что ты и сам готовишь западню Пимену, хотя по видимости исполняешь его повеления! Пимена, кажется, не любил уже никто.
Меж тем миновали Владимир, в устье Оки очень долго возились на ту сторону. Долго тянулись возы мимо города к монастырю. Завтра их придет заворачивать обратно к вымолам! "При Алексии такой бы дури не стали делать!" — негодовал Иван.
Грамоту Федора Симоновского, нынешнего владыки Ростовского, он смог передать епископу Евфросину только поздно вечером.
Суздальский владыка выглядел усталым. Долго вглядывался в лик обозного старшого, веря и не веря подлинности послания и вновь разглядывая свинцовую печать ростовского епископа. В конце концов набычившийся Иван высказал:
— Не думай, владыко, што я Пименов потатчик! Был бы таков, не взял и грамоты той! А ты помысли путем: кого вы на место батьки Алексия поставили? Сором! — И вышел, уже не интересуясь выражением лица нижегородского епископа. Скользом прошло: повестит Пимену? А, пущай! Неуж княжич Василий не найдет дела своему сотоварищу по ордынскому бегству и краковскому сидению? Хорош будет тогда и князь! Еще и Данилу Феофаныча вспомнил Иван… Да нет, всяко не оставят в беде!
Рядиться с купцами, продавать обилие было уже не его дело, на то Пимен послал своих келаря с казначеем, и Иван, поужинав вместе с обозниками в монастырской трапезной под обязательное чтение молитв и житий из Синайского патерика, которые давно знал и потому слушал вполуха, решил до сна все же сгонять в город, найти старого приятеля, гостя торгового, да и так просто… глянуть с высокого речного берега в за волжскую ширь. Отдохнувший конь пошел хорошею широкою рысью, и Иван, с удовольствием подставляя лицо ветру, уже не такому, как дома, а иному, ордынскому (или так казалось, вспоминая Сарай?), весь отдавался ощущению воли и редкой для него беззаботности бытия. Кормы, дани, мужики, еще не вывезенный хлеб в скирдах — все отошло куда-то посторонь. И только это вот — великая река, в вечереющих сумерках особенно величественная, и неоглядная даль отсюда, с горного берега, и затихающее кипение этого многажды разоряемого, но все растущего упорного города, и стада судов на воде, на которых кое-где уже загорались смолистые факельные огоньки. (Когда стемнеет, река станет похожей на второе небо, усеянное трепещущими звездами.)
В городских воротах его, ругнувшись, едва пропустили нижегородские ратные. Но и о ссоре с воротной сторожей Иван Федоров сразу же забыл, когда начались крутые, лезущие в гору улочки, терема на рубленых подклетах, нависающие над обрывом, а любопытные взоры нижегородских молодиц, лукаво бросаемые на проезжего странника, заставили сладко стесниться сердце, и тенью, почти бестелесным воспоминанием напомнилась давняя его юношеская любовь. Где-то здесь работает сейчас старый мастер, гречин Феофан, у коего они когда-то сидели вдвоем с Васькой… Где Васька сейчас? Жив ли? А изограф? Поди, и не помнит его, одного из многих! Московского послужильца, случайно, на час малый, соприкоснувшегося с его высокой судьбой!
Крепость, что стояла на высоком волжском берегу, нынче, после пожаров и разорений, была опущена долу. Рубленые городни уступами сбегали вниз, и уже там, на урезе берега, до которого не подымалась весенняя шалая вода, шла нижняя, речная стена острога. И какой же вид теперь открывался отсюдова! На темнеющем окоеме привольно распростерлось белое серебро воды, и на стечке, у слияния двух великих рек Оки и Волги, стремящих воды свои в далекое Хвалынское море, замерли целые стада лодей, мокшан, паузков, расшив и кебат с обвисшими парусами, дремлющие на угасающей воде, теперь уже сплошь украшенные трепещущими светлячками сторожевых огней. Бесконечная, как время, как жизнь, река! Из гущи лесов, из боров неоглядных, грозно надвинувшихся к самой воде, текущая туда, в далекие степные просторы, где он уже был, но откуда уходят пути еще далее, в глиняные и узорные восточные города, которые видел один Васька, да и видел ли? А за ними — волшебная Индия, земля нагомудрецов и сказочной Строфилат-птицы…
Иван легко соскочил с коня. В сумерках лик молодки, опустившей полные ведра, казался загадочно юным.
— Не замай! — тихо попросила она, отпихиваясь упругими сильными руками. — Жонка твоя заругает, поди! Дурной! Не парень уже!
Негромко засмеялась, когда Иван отступил посторонь. Да, не парень… И не зря Маша ревновала его, провожая в Нижний. Горячая, неуемная кровь ходила в сердце пламенем. Чуял сам, горело лицо. Едва сдержал себя от новой попытки обнять женщину. Хрипло спросил, где тут живет торговый гость Сысой Добрынин.
— Барыга?
— Кажись, так… — Прозвища знакомца своего, с коим подружился в Сарае, Иван не ведал. — С Ордой торг ведет! — подсказал, мало надеясь на успех.
— Пойдем провожу! — отмолвила жонка, подымая на плеча коромысло. Иван не сразу понял, ведя коня в поводу, что незнакомая молодка сама из Сысоева дома. "Неуж жонка ему? Али дочерь?" — смятенно подумалось Ивану, когда уже нижегородка, изящно поведя плечами и освободивши руку, потянула за кованое железное кольцо калитки. Густо сбрусвянел Иван, а жонка, лукаво глянув на него и понявши смущение ратного гостя, опять тихо рассмеялась:
— Свойка я им! Мужик-от летось пропал прыщом, дак взяли к себе… Ты, поди, чего другое помыслил?
Иван обрадованно перевел дух. Пряча глаза от стыда, отворил ворота, завел коня. Двор Сысоя переходил в сад, круто сваливающий по сбегу берега, так что в двух саженях от него торчали уже самые вершинки осыпанных спелыми яблоками дерев. Да и сам дом словно висел на солидных подрубах прямо над обрывом. Вниз вела деревянная лестница с жердевыми перилами.
Хозяин выглядывал, сутулясь, с крыльца, сложив ладонь лодочкой, всмотрелся в Ивана:
— Никак, знакомец какой? Не из Сарая ли? Верно, запамятовал уже!
— Теперича из Москвы! С княжичем Васильем были в Сарае! Иван я, Федоров! Али не признал?
Скоро уже сидели за столом в горнице, хлопая друг друга по плечам, вспоминали ордынские были.
— Болтали, погинули вси в степу! — говорил Сысой, качая головой. Жонки — дородная высокая Сысоиха и уличная знакомка Иванова — в четыре руки быстро собирали на стол.
— Не в Орду ли опять мечтаешь? — прошал Сысой, щурясь в свете сальных свечей, все более припоминая Ивана, тут только понявшего, что спервоначалу Сысой его не узнал вовсе и только боязнь обидеть дорожного человека заставила его пригласить гостя к столу.
— Не мыслит князь Митрий Нижний под себя забрать? — Сысой хитро щурит глаза и пропускает меж пальцев редкую рыжеватую бородку. — Наши-то князи все по ордынской милости живут, Василий-от с Семеном! Чем уж Василий хана умздил, не ведаю, и в затворе сидел в Сарае, а только в запрошлом годе Городец ему был даден Тохтамышем самим, а оттоле и на Бориса пошли ратью… Тогда Митрий Иваныч има помог. Дядю сослали на Городец, сами сели в Нижнем, на столе. Да Борис-от Кстиныч им говорил на отъезде, мол, милыи вы мои сыновцы! Ноне аз от вас плачу, потом же и вы восплачете от врагов своих! Слух-от идет, што Митрий има не простил московского разоренья, ну дак тогды и Нижний отберет!
— Недужен великий князь! — возразил Иван со стеснением, прихмуря брови. Вроде все знают о том, а стоит ли так вот в Нижнем о том баяти?
— Да, недужен коли… — загадочно протянул хозяин, и не понять было: не то радуется, не то сожалеет, что великий князь не наложил еще лапу на его город.
"Поди, и поднадоела нижегородцам вечная грызня дяди с племянниками! — подумал Иван. — Поди, под твердою властью купеческому званию, да и боярам, да и смердам самим куда способнее! Устали они тут от татарских разоров!"
Сысоиха меж тем, перемигнувшись с хозяином, послала молодуху подтопить баню. Когда уже кончали второй кувшин хмельной медовухи и Иван, объевшись севрюжьей ухой, распускал пояс, в терем вступил высокий ладный мужик, лицом схожий с Сысоихой.
— Сын! — с нескрываемой гордостью объявил Сысой, совсем пряча глаза в хитро-веселых морщинах расплывшегося в улыбке лица. Начались новые спросы-вопросы, новые чары начали обходить стол, и, выбираясь к бане, Иван уже был зело нетверд на ногах.
Давешняя молодка, Малаша, встретила его в предбаннике в одной волглой рубахе. Вывернувшись, стегнула по лицу мокрым бельем:
— Кыш, дурной!
Иван не поспел обидеться, как в предбанник, нагнув бычью шею под притолокой, пролез Сысоев сын.
Парились до одури, поддавали квасом на каменку, обливались холодянкой. Наконец, удоволенные, сидели, отмякая, на лавке в предбаннике, пили квас. Потом Иван влезал в хозяйские рубаху и порты (свое, уже выстиранное, висело тут же, на спицах). Потом карабкался по приставной лестнице на подволоку, где ему была приготовлена на ворохе свежего сена пышная постель, и уже начал засыпать было, когда с легким шорохом подступила к нему (узнал ее по прерывистому дыханию) Малаша и, заткнув Ивану рот поцелуем, вся приникла к нему, горячая, ищущая, уже не робея и не стыдясь. Сжав зубы, сдерживая дыхание и стоны, она любилась с неистовою страстью и, лишь вконец измучив Ивана, отвалилась успокоенная, выговорив вполголоса:
— Мужик полтора года померши, истомилась вся, а и не погулять тут-то, все на глазах да на глазах! Слава пойдет, и из дому выгонят! Ты мне — как подарок нежданный! — После впилась ему в уста последним поцелуем, с тихим смехом вскочила, легкая, и неслышно исчезла в темноте, только чуть заскрипели ступени.
Иван покачал головой, все еще тяжелой от хмеля, чуя во всем теле легкую благостную усталость, и, сам не заметив того, уснул.
Хозяева то ли не ведали о ночном приключении Ивана, то ли не пожелали уведать. Утром (сын хозяина уже ушел к вымолам) его накормили и напоили. Сходив вдругорядь в баню, он умылся и переоделся во свое уже проглаженное и выпаренное платье, радуясь отсутствию дорожной ползучей нечисти. На прощанье троекратно расцеловался с купцом. Сысоиха к калитке вынесла прощальную чару хмельного и тоже чинно поцеловала гостя. Слегка улыбнувшись, поняла, почто Иван вертит головою, подсказала:
— Маланья-то по воду пошла, спустись по заулку, встретишь!
Конь, горбатясь, сторожко переступая копытами, спускался с горы.
Завидя Малашу, Иван соскочил с седла. Она опустила ведра. Хоронясь по-за конем, обнялись.
— Наезжай когда! — попросила, играя взором, и не понять было — не то улыбается, не то сдерживает рыданья. — Люб ты мне!
Иван кивнул, пожал ей руку, помедлив, наклонился и поцеловал польским побытом. Она слегка отдернула руку, не поняла враз. После огладила его по щеке.
— Езжай! — сказала. — Помнить буду!
Вздохнула всей грудью, вновь подымая ведра, и долго, прихмурясь, смотрела ему вслед. Иван оглянулся с обрыва, прощально махнул рукой. Бог весть, доведется ли когда ему еще побывать в Нижнем!
И к счастью, что тотчас закрутили и закружили дела: возы, возчики, покоры и ругань, раскатывающиеся бочки, лопнувшие кули… Сбрасывая пот со лба, радовал тому, что дела совсем не давали думать и грустить, а то бы не выдержал, поскакал опять на знакомую улицу и… все бы испортил ненужным, лишним прощаньем!
То, что в Нижнем творилась какая-то неподобь, Иван понял очень скоро, попав с Пименовым келарем на княжеский двор. Спорили о том, должны или нет митрополичьи люди платить мытное, а также лодейный сбор и весчее в торгу. От лодейного сбора (привезли горою, дак!) келарь решительно отказался. (Тут и Иван, не выдержав, вступил в спор.) Но и весчего и даже мытного, поелику церковное добро не облагалось налогом, келарь платить не хотел. И тут уж Иван умолк, слушая перебранку духовных с боярами. Явился даже один из старших бояринов, Василий Румянец, поминались различные статьи торгового устава, а также многочисленные речения из святых отцов и Евангелия.
— Не владыке Пимену о евангельской бедности толковать! — не выдержал наконец Румянец, и Иван, стоя позади келаря, невольно расхмылил. Острый взгляд нижегородского боярина заметил усмешку владычного старшого, и между ними искрой пронеслось молчаливое взаимное понимание. И уже едва ли не ему, Ивану, сквозь зубы и вполголоса пробормотал боярин, когда спор начал угасать (келарь согласился на мыто, отверг прочие статьи, и княжне бояре, поворчав, ялись на таковое половинчатое решение).
— Возьми великий князь Нижний под себя — и споров бы не стало!
Тут уж Иван внимательно глянул на боярина, рассуждавшего заодно с давешним знакомым купцом, и где? В княжьих хоромах!
Изографа Феофана ему удалось повстречать по счастливому приключению во владычных хоромах. Высокий, седеющий, одетый в русское платье грек проходил переходами, углубленно глядя внутрь самого себя, и так был не похож на того, прежнего, что Иван растерялся и чуть не упустил живописца, приняв его за одного из братии монастыря.
Услышав робкое приветствие, Феофан поглядел на него благожелательно, но не узнавая, и только Васькино имя да несколько торопливо произнесенных напоминаний заставили его остановиться. Медленно восходила улыбка на это строгое, в долгой полуседой бороде лицо.
— Брат? Ратник?
— Да, да! Баяли с тобою! Ищо ты говорил об енергиях и что Русь, русичи молоды, и все такое… — торопился напомнить Иван.
Лицо изографа совсем отеплело. Он наконец вспомнил. Вспомнил не лицо Ивана, а тот давешний разговор. Сколько прошло событий и сколько воды унесла великая Волга с той поры!
— Не зовут тя в Москву? — спросил Федоров, сам понимая, что не зовут и не созовут, пока Пимен сидит на владычном престоле. Невольно вырвалось: — Да недолго ему сидеть! — И прикусил язык, видя, как недоуменно вскинулись брови изографа.